И не кончается строка Продолжение
Тихо звучит романс «Белой акации гроздья душистые».
Ат (читает Федор):
Внешним толчком к прекращению работы послужил для Федора Константиновича переезд на другую квартиру. К чести его хозяйки следует сказать, что она долго, два года, терпела его. Но когда ей представилась возможность получить с апреля жилицу идеальную – пожилую барышню, встающую в половине восьмого, сидящую в конторе до шести, ужинающую у своей сестры и ложащуюся спать в десять, – фрау Стобой попросила Федора Константиновича подыскать себе в течение месяца другой кров. Он же все откладывал эти поиски, не только по лени и оптимистической склонности придавать дарованному отрезку времени округлую форму бесконечности, но еще потому, что ему было нестерпимо противно вторгаться в чужие миры для высматривания себе места.
Чернышевская, впрочем, обещала ему свое содействие.
Акт первый
Телефонные переговоры
Гостиная в квартире Чернышевских (обстановка из второго акта 1-го действия). Александра Яковлевна сидит на диване, рядом столик с телефонным аппаратом. Вошедший Федор Константинович останавливается у книжной полки.
Александра Яковлевна (А.Я.):
У меня, кажется, для вас что-то имеется. Вы раз видели у меня Тамару Григорьевну, такую армянскую даму. Она до сих пор снимала комнату у одних русских и, оказывается, теперь ищет, кому ее передать.
Федор (беспечно):
Значит, было плохо, если ищет.
А.Я.:
Нет, она просто вернулась к мужу. Впрочем, если Вам заранее не нравится, я хлопотать не стану, – я совсем не люблю хлопотать.
Федор:
Не обижайтесь, очень нравится, клянусь.
А.Я.:
Понятно, не исключается, что уже сдано, но я все-таки советовала бы вам с ней созвониться.
Федор:
О, непременно.
А.Я. (перелистывая черную записную книжку):
Так как я знаю вас, и так как знаю, что вы сами никогда не позвоните...
Федор:
Завтра же.
А.Я.:
... так как вы этого никогда не сделаете... Уланд сорок восемь тридцать один... то сделаю это я. Сейчас соединю вас, и вы у нее все спросите.
Федор (взволнованно):
Постойте, постойте, я абсолютно не знаю, что нужно спрашивать.
А.Я.:
Не беспокойтесь, она сама вам все скажет.
Александра Яковлевна, быстрым шепотом повторив номер, потянулась к столику с аппаратом. Как только она приложила трубку к уху, тело ее на диване приняло привычную телефонную позу, (полулежачую), оправила, не глядя, юбку, голубые глаза задвигались туда и сюда в ожидании соединения.
А.Я.:
Хорошо бы...
барышня откликнулась, и А.Я. сказала номер с каким-то абстрактным увещеванием в тоне и особым ритмом в произношении цифр – точно 48 было тезисом, а 31 антитезисом, – прибавив в виде синтеза: яволь.
....Хорошо бы, если б она пошла туда с вами. Я уверена, что вы никогда в жизни...
Вдруг, с улыбкой опустив глаза, поведя полненьким плечом, слегка скрестив вытянутые ноги:
Тамара Григорьевна? новым голосом, мягким и приглашающим. Тихо засмеялась, слушая, и ущипнула складку на юбке.
Да, это я, вы правы. Мне казалось, что вы, как всегда, меня не узнаете. Хорошо, – скажем: часто.
Усаживая тон свой еще уютнее:
Ну, что у вас слышно?
Слушает, что слышно, мигая; подталкивает коробку с зеленым мармеладом по направлению к Федору Константиновичу; носки ее маленьких ног в потертых бархатных башмачках начинают легонько тереться друг о друга; перестают.
А.Я.:
Да, мне уже об этом говорили, но я думала, что у него есть постоянная практика.
Продолжает слушать. В тишине раздается бесконечно малая дробь потустороннего голоса.
Ну, это глупости, ах, это глупости.
(через минуту): Значит, вот у вас какие дела.
со вздохом: Да так себе, ничего нового. Александр Яковлевич здоров, занимается своим делом, сейчас в концерте, а я так, ничего особенного не делаю. У меня сейчас сидит... Ну, конечно, развлекает его, но вы не можете себе представить, как я иногда мечтаю куда-нибудь с ним поехать хотя бы на месяц. Что вы? Нет, не знаю куда. Вообще иногда очень на душе тяжко, а так ничего нового.
Медленно осмотрела свою ладонь, да так и осталась с приподнятой рукой.
Тамара Григорьевна, у меня сейчас сидит Годунов-Чердынцев. Между прочим, он ищет комнату. У ваших этих еще свободно? А, это чудно. Погодите, передаю трубку.
Федор:
Здравствуйте, (кланяясь телефону), мне Александра Яковлевна...
Звучный, так что даже защекотало в среднем ухе, необыкновенно проворный и отчетливый голос сразу завладел разговором.
Голос Тамары Григорьевны (быстро рассказывает):
Комната еще не сдана, и они как раз очень хотели бы русского жильца. Я вам сейчас скажу, кто они. Фамилия – Щеголев, это вам ничего не говорит, но он был в России прокурором, очень, очень культурный, симпатичный человек... И, значит, жена его, тоже милейшая, и дочь от первого брака. Теперь так: живут они на Агамемнонштрассе, 15, чудный район, квартира малюсенькая, но хох-модерн, центральное отопление, ванна, – одним словом, все-все-все. Комната, в которой вы будете жить, - прелесть, но, –
(с оттяжкой), – выходит во двор, это, конечно, маленький минус. Я вам скажу, сколько я за нее платила, я платила за нее тридцать пять марок в месяц. Чудный кауч, тишина. Ну вот. Что вам еще сказать? Я у них столовалась и должна признаться, что отлично, отлично, но о цене вы сами столкуетесь, я была на диете. Теперь мы сделаем так. Я у них завтра все равно буду утром, так в пол-одиннадцатого, я очень точна, и вы туда, значит, приходите.
Федор:
Одну минуточку, одну минуточку. Я завтра, кажется... Может быть, лучше будет, если я вам...
Он хотел сказать: «Позвоню» – но Александра Яковлевна, сидевшая близко, сделала такие глаза, что он, переглотнув, тотчас поправился:
Федор (без оживления):
Да, в общем, могу, благодарю вас, я приду.
Голос Тамары Григорьевны (повествовательно):
Ну вот... – значит, Агамемнонштрассе, 15, третий этаж, есть лифт. Так мы и сделаем. До завтра, буду очень рада.
Федор:
До свидания.
Занавес
Акт второй
Осмотр нового жилища
Передняя квартиры Щеголевых. Щеголев в дверях встречает Федора Константиновича.
Щеголев:
Годунов-Чердынцев? Годунов-Чердынцев, как же, как же, известнейшая фамилья. Я знавал... позвольте – это не батюшка ли ваш, Олег Кириллович? Ага, дядя. Где же он обретается теперь? В Филадельфии? Ну, это не близко. Смотрите, куда забрасывает нашего брата! Так, так. Ну-с, давайте, н е о т к л а д ы в а я д о л г о в ящик, покажу вам апартамент.
Щеголев показывает Федору квартиру. Из передней направо короткий проход, сразу сворачивающий под прямым углом направо же и в виде зачаточного коридора упирающийся в полуоткрытую дверь кухни. По его левой стене виднелись две двери, первую из которых Щеголев, энергично нажав, отпахнул. Маленькая, продолговатая комната с крашенными вохрой стенами, столом у окна, кушеткой вдоль одной стены и шкафом у другой.
Щеголев (бодро):
Ну-с вот, а тут рядом ванная. Тут немножко не убрано. Теперь, если разрешите...
Щеголев сильно сталкивается с Федором, повернувшись в узком проходе, и, виновато охая, хватает его за плечо. Возвращаются в прихожую.
Щеголев:
Тут комната дочки, тут – наша.
(Указывает на две двери, слева и справа.) А вот столовая –
Отворяет дверь в глубине, держит ее на несколько секунд в открытом положении. Федор минует взглядом стол, вазу с орехами, буфет... У дальнего окна, где стоят бамбуковый столик и высокое кресло, вольно и воздушно лежит поперек его подлокотников голубоватое газовое платье, очень короткое...
Щеголев:
Вот и все (осторожно затворив дверь), видите, – уютно, по-семейному, все у нас небольшое, но все есть. Ежели пожелаете получать от нас харчи, милости просим, поговорим об этом с моей супружницей, она, между нами, готовит неплохо. За комнату будем у вас по знакомству брать столько же, сколько у мадам Абрамовой, притеснять не будем, будете жить, к а к Х р и с т о с з а п а з у х о й
(сочно рассмеялся)
Федор:
Да, мне комната, кажется, подходит (стараясь не глядеть на Щеголева). Я, собственно, хотел бы уже в среду въехать.
Щеголев:
Сделайте одолжение.
Занавес
Акт третий
Обед у Щеголевых
Столовая в квартире Щеголевых. Марианна Николаевна разливает суп по тарелкам. Стол сервирован на 4 персоны. Щеголев и Федор рассаживаются по своим местам, причем последний перед тем целует руку Марианны Николаевны. Ее дочь подходит к столу медленными шажками, садится с изящной вялостью - папироса в длинных пальцах. Щеголев выпивает стопку водочки, засовывает салфетку за воротник и начинает хлебать, приветливо и опасливо поглядывая на падчерицу. Она медленно размешивает в борще сметану, но затем, пожав плечом, отставляет тарелку. Марианна Николаевна, угрюмо следившая за ней, бросает салфетку и выходит из столовой.
Щеголев (вытягивая мокрые губы):
Поешь, Аида.
Зина Мерц не отвечает, поворачивается на стуле, достает с буфета сзади пепельницу, ставит у тарелки, сбрасывает пепел. Кладет левый локоть на стол, медленно принимается за суп. Марианна Николаевна возвращается с кухни.
Шеголев (утолив первый голод):
Ну что, Федор Константинович, дело, кажется, подходит к
развязке! Полный разрыв с Англией, Хинчука по шапке... Это, знаете, уже пахнет чем-то серьезным. Помните, я еще так недавно говорил, что выстрел Коверды – первый сигнал! Война! Нужно быть очень и очень наивным, чтобы отрицать ее неизбежность. Посудите сами, на востоке Япония не может потерпеть …
Ат (читает артист, играющий Федора):
И Щеголев пошел рассуждать о политике. Как многим бесплатным болтунам, ему казалось, что вычитанные им из газет сообщения болтунов платных складываются у него в стройную схему, следуя которой логический и трезвый ум (его ум, в данном случае) без труда может объяснить и предвидеть множество мировых событий. Названия стран и имена их главных представителей обращались у него вроде как ярлыки на более или менее полных сосудах, содержание которых он переливал так и этак. Франция того-то б о я л а с ь и потому никогда бы не д о п у с т и л а. Англия того-то д о б и в а л а с ь. Этот политический деятель жаждал сближения, а тот – увеличить свой п р е с т и ж. Кто-то з а м ы ш л я л и кто-то к чему-то с т р е м и л с я. Словом – мир, создаваемый им, получался каким-то собранием ограниченных, безъюморных, безликих, отвлеченных драчунов, и чем больше он находил в их взаимных действиях ума, хитрости, предусмотрительности, тем становился этот мир глупее, пошлее и проще. Сейчас, слушая его, Федор Константинович поражался семейному сходству именуемых Щеголевым стран с различными частями тела самого Щеголева: так, «Франция соответствовала его предостерегающе приподнятым бровям; какие-то «лимитрофы» – волосам в ноздрях, какой-то «польский коридор» шел по его пищеводу; в «Данциге» был щелк зубов. А сидел Щеголев на России.
Он проговорил весь обед (гуляш, кисель) и, ковыряя сломанной спичкой в зубах, пошел соснуть. Марианна Николаевна, перед тем как сделать то же, занялась мойкой посуды. Дочь, так и не проронив ни слова, отправилась опять на службу.
Занавес
Акт четвертый
Молодой россиянин, распродающий излишек барского воспитания
На сцене макет берлинского перекрестка («ветреного и растрепанного»), в разных углах которого расположены: кирка, сквер, угловая аптека, уборная среди туй, розничный киоск. Быстрым шагом на сцену выходят Федор Константинович и его ученик, которому он преподает английский язык,«толстый, бледный юноша в роговых очках, с вечным пером в грудном кармане».
Федор:
Пожалуйста, уделите максимум внимания правильному употреблению совершенного вида прошедшего времени в английском языке. До свиданья!
Они расстаются на перекрестке. Федор пошел к скверу и далее к автобусной остановке на Курфюрстендам. Он не успевает добежать до нужного автобуса и ждет следующего.
Ат (актер, играющий Федора):
...всегдашняя, холодненькая мысль: вот он, особенный, редкий, еще не описанный и не названный вариант человека, занимается Бог знает чем, мчится с урока на урок, тратит юность на скучное и пустое дело, на скверное преподавание чужих языков, – когда у него свой, из которого он может сделать все что угодно – и мошку, и мамонта, и тысячу разных туч. Вот бы и преподавал то таинственнейшее и изысканнейшее, что он, один из десяти тысяч, ста тысяч, быть может даже миллиона людей, мог преподавать: например – многопланность мышления: смотришь на человека и видишь его так хрустально-ясно, словно сам только что выдул его, а вместе с тем, нисколько ясности не мешая, замечаешь побочную мелочь – как похожа тень телефонной трубки на огромного, слегка подмятого муравья, и (все это одновременно) загибается третья мысль – воспоминание о каком-нибудь солнечном вечере на русском полустанке, т. е. о чем-то не имеющем никакого разумного отношения к разговору, который ведешь, обегая снаружи каждое свое слово, а снутри – каждое слово собеседника. Или: пронзительную жалость – к жестянке на пустыре, к затоптанной в грязь папиросной картинке из серии «национальные костюмы», к случайному бедному слову, которое повторяет добрый, слабый, любящий человек, получивший зря нагоняй, – ко всему сору жизни, который путем мгновенной алхимической перегонки, к о р о л е в с к о г о о п ы т а, становится чем-то драгоценным и вечным. Или еще: постоянное чувство, что наши здешние дни – только карманные деньги, гроши, звякающие в темноте, а что где-то есть капитал, с коего надо уметь при жизни получать проценты в виде снов, слез счастья, далеких гор. Всему этому и многому еще другому (начиная с очень редкого и мучительного, так называемого чувства звездного неба, упомянутого, кажется, только в одном научном труде, паркеровском «Путешествии Духа», - и кончая профессиональными тонкостями в области художественной литературы) он мог учить, и хорошо учить, желающих, но желающих не было – и не могло быть, а жаль, брал бы за час марок сто, как берут иные профессора музыки. И вместе с тем он находил забавным себя же опровергать: все это пустяки, тени пустяков, заносчивые мечтания. Я просто бедный молодой россиянин, распродающий излишек барского воспитания, а в свободное время пописывающий стихи, вот и все мое маленькое бессмертие. Но даже этому переливу многогранной мысли, игре мысли с самой собою, некого было учить.
Ат (читает диктор):
Он ехал – и вот доехал к одинокой во всех смыслах молодой женщине, очень красивой, несмотря на веснушки, всегда в черном платье, с открытой шеей, и с губами как сургучная печать на письме, в котором ничего не написано. Она все смотрела на Федора Константиновича с задумчивым любопытством, не только не интересуясь замечательным романом Стивенсона, который он с нею уже три месяца читал (а до того, таким же темпом, читали Киплинга), но не понимая толком ни одного предложения и записывая слова, как записываешь адрес человека, к которому знаешь, что никогда не пойдешь. Даже теперь – или, точнее говоря, именно теперь, и с большим волнением, чем раньше, Федор Константинович, влюбленный в другую, ни с кем не сравнимую по очарованию и уму, подумывал о том, что было бы, если б он положил ладонь на вот эту, слегка дрожащую, маленькую, с острыми ногтями, руку, лежащую так пригласительно близко, – и оттого, что он знал, что тогда было бы, сердце вдруг начинало колотиться, и сразу высыхали губы; однако тут же его невольно отрезвляла какая-нибудь ее интонация, смешок, веяние тех определенных духов, которыми почему-то душились как раз те женщины, которым он нравился, хотя ему был как раз невыносим этот мутный, сладковато-бурый запах. Это была ничтожная, лукавая, с вялой душой женщина; но и нынче, когда кончился урок и он вышел на улицу, его охватила смутная досада: он вообразил гораздо лучше, чем давеча при ней, как, должно быть, податливо и весело на все нашло бы ответ ее небольшое, сжатое тело, и с болезненной живостью он увидел в воображаемом зеркале свою руку на ее спине и ее закинутую назад, гладкую, рыжеватую голову, а потом зеркало многозначительно опустело, и он почувствовал то, что пошлее всего на свете: укол упущенного случая.
Нет, это было не так, – он ничего не упустил. Единственная прелесть этих несбыточных объятий была в их легкой воображаемости. За последние десять лет одинокой и сдержанной молодости, живя на скале, где всегда было немножко снега и откуда было далеко спускаться в пивоваренный городок под горой, он привык к мысли, что между обманом походной любви и сладостью ее соблазна – пустота, провал жизни, отсутствие всяких реальных действий с его стороны, так что иной раз, когда он заглядывался на прохожую, он купно переживал и потрясающую возможность счастья, и отвращение к его неизбежному несовершенству – вкладывая в это одно мгновение образ романа, но на среднюю часть сокращая триптих. Он знал поэтому, что и в данном случае чтение Стивенсона никогда не прервется Дантовой паузой, знал, что, случись такой перерыв, он не испытал бы ничего, кроме убийственного холода, что требования воображения неисполнимы и что тупости взгляда, прощаемой прелестным, влажным глазам, неизбежно сопутствует недостаток, до тех пор скрытый, – тупое выражение груди, которое простить невозможно. А иногда он завидовал простому любовному быту других мужчин и тому, как они, должно быть, посвистывали, разуваясь. Перейдя Виттенбергскую площадь, где, как в цветном кинематографе, дрожали на ветру розы вокруг античной лестницы, ведущей на подземную станцию, он направился в русскую книжную лавку: между уроками был просвет пустого времени.
На сцене макет берлинской Виттенбергской площади 20-х годов, в разных углах которой расположены огромный универсальный магазин и русский гастрономический, а на переднем плане русская книжная лавка. Федор Константинович выходит на сцену и рассматривает витрину книжной лавки.
Ат (читает диктор):
В витрине виднелось, среди зигзагов, зубцов и цифр советских обложек (это было время, когда в моде там были заглавия «Любовь третья», Шестое чувство», «Семнадцатый пункт»), несколько эмигрантских новинок: новый, дородный роман генерала Качурина «Красная княжна», кончеевское «Сообщение», белые, чистые книги двух маститых беллетристов, «Чтец-Декламатор», изданный в Риге, крохотная, в ладонь, книжка стихов молодой поэтессы, руководство «Что должен знать шофер» и последний труд доктора Утина «Основы счастливого брака».
Федор заходит в книжную лавку и останавливается у столика, где разложены эмигрантские периодические издания. Он просматривает литературный номер парижской «Газеты», а затем варшавский еженедельный иллюстрированный журнальчик; подходит к другому столу.
Ат (читает диктор):
На другом столе, рядом, были разложены советские издания, и можно было нагнуться над омутом московских газет, над адом скуки, и даже попытаться разобрать сокращения, мучительную тесноту нарицательных инициалов, через всю Россию возимых на убой, – их страшная связь напоминала язык товарных вагонов (бухание буферов, лязг, горбатый смазчик с фонарем, пронзительная грусть глухих станций, дрожь русских рельсов, поезда бесконечно дальнего следования). Между «Звездой» и «Красным Огоньком» (дрожащим в железнодорожном дыму) лежал номер шахматного журнальчика «8 х 8»; Федор Константинович перелистал его, радуясь человеческому языку задачных диаграмм, и заметил статейку с портретом жидкобородого старика, исподлобья глядящего через очки, – статейка была озаглавлена «Чернышевский и шахматы». Он подумал, что это может позабавить Александра Яковлевича, и отчасти по этой причине, отчасти потому, что вообще любил задачи, журнальчик взял.
Федор (обращаясь к барышне, заменяющей хозяина, и предъявляя взятый журнальчик):
Вы не скажите, сколько стоит сей опус?
Барышня (оторвавшись от чтения):
Право, не знаю. Но Вы же нам должны, так что потом рассчитаетесь.
Федор:
Спасибо. До свидания.
Федор Константинович выходит из книжной лавки.
Ат (читает диктор):
Он ушел с приятным чувством, что дома будет развлечение. Не только отменно разбираясь в задачах, но будучи в высшей мере одарен способностью к их составлению, он в этом находил и отдых от литературного труда, и таинственные уроки. Как литератору эти упражнения не проходили даром.
Комната Федора в квартире Щеголевых. Он усаживается за стол.
Ат (читает диктор):
Еще в самом начале своего пребывания на этой квартире Федор Константинович, полагавший, что ему нужен по вечерам полный покой, выговорил себе право получать ужин в комнату. На столе, среди книг, его ждали теперь два серых бутерброда с глянцевитой мозаикой колбасы, чашка остывшего, отяжелевшего чая и тарелка розового киселя (утрешнего). Жуя и прихлебывая, он снова раскрыл «8 х 8» (снова глянул на него исподлобья бодучий Н.Г.Ч.) и тихо стал наслаждаться этюдом, в котором немногочисленные фигуры белых как бы висели над пропастью, а все-таки добивались своего. Отыскалась затем очаровательная четырехходовка американского мастера, красота которой заключалась не только в остроумно запрятанной матовой комбинации, а еще в том, что при соблазнительной, но ошибочной атаке белых черные, путем втягивания и запирания собственных фигур, как раз успевали устроить себе герметический пат. Зато в одном из советских произведений (П. Митрофанов, Тверь) нашелся прелестный пример того, как можно дать маху: у черных было д е в я т ь пешек, – девятую, по-видимому, добавили в последнюю минуту, чтобы заделать непредвиденную брешь, как если бы писатель торопливо заменил в корректуре «ему обязательно расскажут» более грамотным «ему несомненно расскажут», не заметив, что сразу за этим следует «…о ея сомнительной репутации».
Ат (читает актер, играющий Федора):
Вдруг ему стало обидно – отчего это в России все сделалось таким плохоньким, корявым, серым, как она могла так оболваниться и притупиться? Или в старом стремлении «к свету» таился роковой порок, который по мере естественного продвижения к цели становился все виднее, пока не обнаружилось, что этот «свет» горит в окне тюремного надзирателя, только и всего? Когда началась эта странная зависимость между обострением жажды и замутнением источника? В сороковых годах? В шестидесятых? И «что делать» теперь? Не следует ли раз навсегда отказаться от всякой тоски по родине, от всякой родины, кроме той, которая со мной, во мне, пристала, как серебро морского песка к коже подошв, живет в глазах, в крови, придает глубину и даль заднему плану каждой жизненной надежды? Когда-нибудь, оторвавшись от писания, я посмотрю в окно и увижу русскую осень.
Занавес
Акт пятый
Первая беседа
Ат (актер, играющий Федора):
Когда он поселился у Щеголевых и увидел ее в первый раз, у него было ощущение, что он уже многое знает о ней, что и имя ее ему давно знакомо, и кое-какие очертания ее жизни, но до разговора с ней он не мог уяснить, откуда и как это знает. Сначала он видал ее только за обедом и осторожно наблюдал за ней, изучая каждое ее движение. Она едва говорила с ним, хотя по некоторым признакам – не столько по зрачкам, сколько по отливу глаз, как бы направленному в его сторону – он знал, что она замечает каждый его взгляд, двигаясь так, словно была все время ограничена легчайшими покровами того самого впечатления, которое на него производила...
Комната Федора. Он сидит за столом и читает. Стук в дверь. «Надменно-решительным шагом» входит Зина Мерц, «держа в руке небольшую, спрятанную в розовой обертке, книгу».
Зина (быстро и сухо):
У меня к вам просьба. Сделайте мне тут надпись.
Федор берет книгу, узнает в ней сборник своих стихов. Медленно откупоривает пузырек с чернилами.
Зина:
Только фамилью, – пожалуйста, только фамилью.
Федор расписывается в книге.
Зина:
Ну вот, спасибо.
Федор:
Я только хотел вам насчет моей книжки: это не то, это плохие стихи, то есть не все плохо, но в общем. То, что я за эти два года печатал в «Газете», значительно лучше.
Зина:
Мне очень понравилось то, что вы раз читали на вечере. О ласточке, которая вскрикнула.
Федор:
Ах, вы там были? Да. Но у меня есть еще лучше, уверяю вас.
Зина выходит быстро из комнаты и возвращается с газетными вырезками его и кончеевских стихов.
Зина:
Но у меня, кажется, не всё тут.
Федор:
Я не знал, что это вообще бывает. Буду теперь просить, чтобы делали вокруг такие дырочки пунктиром, – знаете, как талоны, чтоб было легче отрывать.
Зина:
А я знаю, что вы жили на Танненбергской, семь, я часто бывала там.
Федор (с удивлением):
Да что вы.
Зина:
Я знакома еще по Петербургу с женой Лоренца, она мне когда-то давала уроки рисования.
Федор:
Как это странно.
Зина:
А Романов теперь в Мюнхене. – Глубоко противный тип, но я всегда любила его вещи. Достиг полного расцвета. Музеи приобретают... Вы знаете его «Футболиста»? Вот как раз журнал с репродукцией... И я еще кое-что знаю. Вы должны были мне помочь с одним переводом, вам это передавал Чарский, но вы почему-то не объявились.
Федор:
Как это странно.
Занавес
Ат (актер, играющий Федора):
Еще через несколько дней вечером он из своей комнаты подслушал сердитый разговор – о том, что сейчас должны прийти гости и что пора Зине спуститься вниз с ключом. Когда она спустилась, он после краткой внутренней борьбы придумал себе прогулку...
Парадная берлинского дома, где живут Зина и Федор. Зина стоит в бирюзовом джемпере у стеклянной двери, поигрывая ключом, надетым на палец, ярко освещенная. Рядом с ней останавливается Федор.
Зина:
Что-то они не идут.
Федор:
Вы давно ждете? Хотите, я сменю вас?
гаснет электричество
Хотите, я всю ночь тут останусь?
Федор пытается обнять Зину «за призрачные локти», но она уклоняется и быстро нажимает на кнопку, включая свет.
Федор:
Почему?
Зина:
Объясню вам как-нибудь в другой раз.
Федор:
Завтра.
Зина:
Хорошо, завтра. Но только хочу вас предупредить, что никаких разговоров не будет у нас с вами дома. Это – решительно и навсегда.
Федор:
Тогда давайте...
За дверью появляются коренастый полковник Касаткин и его высокая, выцветшая жена.
Полковник Касаткин:
Здравия желаю, красавица.
Федор выходит на улицу.
Занавес
Акт шестой
Свидания
Скамейка в саду, на которой сидят Федор и Зина.
Федор:
Почему же?
Зина:
По пяти причинам. Во-первых, потому что я не немка, во-вторых, потому что только в прошлую среду я разошлась с женихом, в-третьих, потому что это было бы – так, ни к чему, в-четвертых, потому что вы меня совершенно не знаете, в-пятых...
Федор осторожно целует Зину в «горячие, тающие, горестные зубы».
Зина:
Вот потому-то.
Зина перебирает и сильно сжимает пальцы Федора.
Занавес
Ат (читает актер, играющий Федора):
С той поры они встречались каждый вечер. Марианна Николаевна, не смевшая ее никогда ни о чем спрашивать (уже намек на вопрос вызвал бы хорошо знакомую ей бурю), догадывалась, конечно, что дочь ходит к кому-то на свидания, тем более что знала о существовании таинственного жениха. Зина клялась, что никогда не любила его, что тянула с ним вялый роман по безволию и что продолжала бы тянуть, не случись Федора Константиновича. Но
особого безволия он в ней не замечал, а замечал смесь женской застенчивости и неженской решительности во всем. Несмотря на сложность ее ума, ей была свойственна убедительнейшая простота, так что она могла позволить себе многое, чего другим бы не разрешалось, и самая быстрота их сближения казалась Федору Константиновичу совершенно естественной при резком свете ее прямоты. Дома она держалась так, что дико было представить себе вечернюю встречу с этой чужой, хмурой барышней, но это не было притворством, а тоже своеобразным видом прямоты. Когда он однажды, шутя, задержал ее в коридорчике, она побледнела от гнева и не явилась на свидание, а затем заставила его клятвенно обещать, что это никогда не повторится. Очень скоро он понял, почему это было так: домашняя обстановка принадлежала к такому низкопробному сорту, что, на ее фоне, прикосновение рук мимоходом между жильцом и хозяйской дочерью обратилось бы попросту в ш а ш н и.
...Отец Зины, Оскар Григорьевич Мерц, умер от грудной жабы в Берлине четыре года тому назад, и немедленно после его кончины Марианна Николаевна вышла замуж за человека, которого Мерц не пустил бы к себе на порог, за одного из тех бравурных российских пошляков, которые при случае смакуют слово «жид», как толстую винную ягоду. Когда же симпатяга отсутствовал, то запросто появлялся в доме один из его темноватых деловых знакомцев, тощий балтийский барон, с которым Марианна Николаевна ему изменяла, – и Федор Константинович, раза два барона видевший, с гадливым интересом старался себе представить, что могут друг в друге найти, и если находят, то какова процедура, эта пожилая, рыхлая с жабьим лицом женщина и этот немолодой, с гнилыми зубами скелет.
В течение некоторого времени после кончины ее отца к ним по привычке продолжали ходить прежние знакомые и родственники с отцовской стороны; но мало-помалу они редели, отпадали... и только одна старенькая чета долго еще являлась, – жалея Марианну Николаевну, жалея прошлое и стараясь не замечать, как Щеголев уходит к себе в спальню с чаем и газетой. Зина же сохранила до сих пор связь с этим миром, который ее мать предала, и в гостях у прежних друзей семьи необыкновенно менялась, смягчалась, добрела (сама отмечала это), сидя за чайным столом среди мирных разговоров о болезнях, свадьбах и русской литературе.
В семье у себя она была несчастна и несчастье свое презирала. Презирала она и свою службу, даром что ее шеф был еврей, – немецкий, впрочем, еврей, т. е. прежде всего – немец, так что она не стеснялась при Федоре его поносить. Она столь живо, столь горько, с таким образным отвращением рассказывала ему об этой адвокатской конторе, где уже два года служила, что он все видел и все обонял так, словно сам там бывал ежедневно.
Зине приходилось заниматься не только переводами, но, так же как и всем остальным машинисткам, переписыванием длинных приложений, представляемых суду. Часто случалось также стенографировать, при клиенте, сообщаемые им обстоятельства дела, нередко бракоразводного. Эти дела были все довольно мерзостные, комья из всяких слипшихся гадостей и глупостей.
На той же скамейке в саду Федор с радостной улыбкой ожидает Зину.
Ат (читает актер, играющий Федора, с одновременным набором текста на экране):
Из темноты, для глаз всегда нежданно, она как тень внезапно появлялась, от родственной стихии отделясь. Сначала освещались только ноги, так ставимые тесно, что казалось, она идет по тонкому канату. Она была в коротком летнем платье ночного цвета – цвета фонарей, теней, стволов, лоснящейся панели: бледнее рук ее, темней лица.
Появляется Зина и сразу же начинает говорить.
Зина (сердито):
Тебе только смешно, но, честное слово, я больше не могу, не могу, и я бы тотчас всю эту мразь бросила, если б не знала, что в другой конторе будет такая же мразь или хуже. Эта усталость по вечерам – это что-то феноменальное, это не поддается никакому описанию. Куда я сейчас гожусь? У меня так хребет ломит от машинки, что хочется выть. И главное, это никогда не кончится, потому что если бы это кончилось, то нечего было бы есть, – ведь мама ничего не может, – она даже в кухарки не может пойти, потому что будет рыдать на чужой кухне и бить посуду, а гад умеет только прогорать, – по-моему, он уже прогорел, когда родился. Ты не знаешь, как я его ненавижу, этого хама, хама, хама...
Федор:
Так ты его съешь. У меня тоже был довольно несимпатичный день. Хотел стихи для тебя, но они как-то еще не очистились.
Ат (голос Федора, выразительно читает свои стихи, набираемые на экране):
Под липовым цветением мигает
фонарь. Темно, душисто, тихо. Тень
прохожего по тумбе пробегает,
как соболь пробегает через пень.
За пустырем, как персик, небо тает:
вода в огнях, Венеция сквозит –
а улица кончается в Китае,
а та звезда над Волгою висит.
О, поклянись, что веришь в небылицу,
что будешь только вымыслу верна,
что не запрешь души своей в темницу,
не скажешь, руку протянув: стена.
.
Зина:
Милый мой, радость моя, – неужели это все правда, – этот забор и мутненькая звезда? Когда я была маленькой, я не любила рисовать ничего некончающегося, так что заборов не рисовала, ведь это на бумаге не кончается, нельзя себе представить кончающийся забор, – а всегда что-нибудь завершенное: пирамиду, дом на горе.
Федор:
А я любил больше всего горизонт и такие штрихи – всё мельче и мельче: получалось солнце за морем.
Зина:
Не представляю себе, чтобы мы могли не быть. Во всяком случае, мне бы не хотелось ни во что обращаться.
Федор:
В рассеянный свет? Как ты насчет этого? Не очень, по-моему? Я-то убежден, что нас ждут необыкновенные сюрпризы. Жаль, что нельзя представить то, что не с чем сравнить. Гений – это негр, который во сне видит снег. Знаешь, что больше всего поражало самых первых русских паломников по пути через Европу?
Зина
Музыка?
Федор:
Нет, – городские фонтаны, мокрые статуи.
Зина:
Мне иногда досадно, что ты не чувствуешь музыки. У моего отца был такой слух, что он, бывало, лежит на диване и напевает целую оперу, с начала до конца. Раз он так лежал, а в соседнюю комнату кто-то вошел и заговорил там с мамой, – и он мне сказал: «Этот голос принадлежит такому-то, двадцать лет тому назад я его видел в Карлсбаде, и он мне обещал когда-нибудь приехать». Вот какой был слух.
Федор
А я сегодня встретил Лишневского, и он мне рассказал про какого-то своего знакомого, который жаловался, что в Карлсбаде теперь совсем не то, – а раньше что было! пьешь воду, а рядом с тобой король Эдуард, прекрасный, видный мужчина... костюм из настоящего английского сукна... Ну что ты обиделась? В чем дело?
Зина:
Ах, все равно. Некоторых вещей ты никогда не поймешь.
Федор:
Перестань. Почему тут горячо, а тут холодно? Тебе холодно? Посмотри лучше, какая бабочка около фонаря.
Зина:
Я уже давно ее вижу.
Федор:
Хочешь, я тебе расскажу, почему бабочки летят на свет? Никто этого не знает.
Зина:
А ты знаешь?
Федор:
Мне всегда кажется, что я вот-вот догадаюсь, если хорошенько подумаю. Мой отец говорил, что это больше всего похоже на потерю равновесия, как вот неопытного велосипедиста притягивает канава. Свет по сравнению с темнотой пустота. Как она вертится! Но тут еще что-то есть, – вот-вот пойму.
Зина:
Мне жалко, что ты так и не написал своей книги. Ах, у меня тысяча планов для тебя. Я так ясно чувствую, что ты когда-нибудь размахнешься. Напиши что-нибудь огромное, чтоб все ахнули.
Федор (шутливо):
Я напишу биографию Чернышевского.
Зина:
Все что хочешь. Но чтобы это было совсем, совсем настоящее. Мне нечего тебе говорить, как я люблю твои стихи, но они всегда не совсем по твоему росту, все слова на номер меньше, чем твои настоящие слова.
Федор:
Или роман. Это странно, я как будто помню свои будущие вещи, хотя даже не знаю, о чем будут они. Вспомню окончательно и напишу. Скажи-ка, между прочим, как ты в общем себе представляешь: мы всю жизнь будем встречаться так, рядком на скамейке?
Зина (певуче-мечтательным голосом):
О нет. Зимой мы поедем на бал, а еще этим летом, когда у меня будет отпуск, я поеду на две недели к морю и пришлю тебе открытку с прибоем.
Занавес
Акт седьмой
Щеголев
Ат (актер, играющий Федора):
Если бывало мучительно знать порою, что Зина одна в квартире, и по уговору к ней не выходить, было совсем в другом роде мучительно, когда один в доме оставался Щеголев. Не любя одиночества, Борис Иванович начинал скучать, и Федор Константинович слышал из своей комнаты шуршащий рост этой скуки, точно квартира медленно зарастала лопухами – вот уже подступавшими к его двери.
Комната Федора. Он лежит, распластавшись на кушетке. Раздается «зловещий, деликатный стук, и, бочком, ужасно улыбаясь, в комнату втискивается Борис Иванович.
Щеголев:
Вы спали? Я вам не помешал? Садится в ногах у Федора.
(вздыхая) Ох, тоска, Федор Константинович, – тощища, тощища.
...Встает, замечает исписанные листочки на столе у Федора, и говорит, «взяв какой-то новый, прочувствованный тон»: Эх, кабы у меня было времечко, я бы такой роман накатал... Из настоящей жизни. Вот представьте себе такую историю: старый пес, – но еще в соку, с огнем, с жаждой счастья, – знакомится с вдовицей, а у нее дочка, совсем еще девочка, – знаете, когда еще ничего не оформилось, а уже ходит так, что с ума сойти. Бледненькая, легонькая, под глазами синева, – и конечно, на старого хрыча не смотрит. Что делать? И вот, не долго думая, он, видите ли, на вдовице женится. Хорошо-с. Вот зажили втроем. Тут можно без конца описывать – соблазн, вечную пыточку, зуд, безумную надежду. И в общем – просчет. Время бежит-летит, он стареет, она расцветает, – и ни черта. Пройдет, бывало, рядом, обожжет презрительным взглядом. А? Чувствуете трагедию Достоевского? Эта история, видите ли, произошла с одним моим большим приятелем, в некотором царстве, в некотором самоварстве, во времена царя Гороха. Каково?
Борис Иванович надувает губы и издает меланхолический лопаюшийся звук.
Ат (актер, играющий Федора):
Он был щедр на рассказы из судебной практики в провинции и на еврейские анекдоты. Вместо «выпили шампанского и отправились в путь», он выражался так:
(актер, играющий Щеголева) «раздавили флакон – и айда».
Ат (актер, играющий Федора):
Как у большинства говорунов, у него в воспоминаниях всегда попадался какой-нибудь необыкновенный собеселник, без конца рассказывавший ему интересные вещи, – (голос Щеголева, довольно неучтиво: «второго такого умницы я в жизни не встречал»), а так как нельзя было представить себе Бориса Ивановича в качестве молчаливого слушателя, то приходилось допустить, что это было своего рода раздвоением личности.
Щеголев:
Моя супруга-подпруга, лет двадцать прожила с иудеем и обросла целым кагалом. Мне пришлось потратить немало усилий, чтобы вытравить этот дух. У Зинки, нет, слава Богу, ничего специфического, – посмотрели бы на ее кузину – такая, знаете, жирная брюнеточка с усиками. Мне иногда даже приходит в башку мысль, – а что, если моя Марианна Николаевна, когда была мадам Мерц... Все-таки ведь тянуло же ее к своим, – пускай она вам как-нибудь расскажет, как задыхалась в этой атмосфере, какие были родственнички – ой, Бозе мой, – гвалт за столом, а она разливает чай: шутка ли сказать, – мать фрейлина, сама смолянка, а вот вышла за жида – до сих пор не может объяснить, как это случилось: богат был, говорит, а я глупа, познакомились в Ницце, бежала с ним в Рим, – знаете, на вольном-то воздухе все казалось иначе, ну а когда потом попала в семейную обстановочку, поняла, что влипла.
Ат (актер, играющий Федора):
Зина об этом рассказывала по-другому. Судя по ее словам, судя также по его фотографиям, это был изящный, благородный, умный и мягкий человек, – даже на этих негибких петербургских снимках с золотой тисненой подписью по толстому картону, которые она показывала Федору Константиновичу ночью под фонарем, старомодная пышность светлого уса и высота воротничков ничем не портили тонкого лица с прямым смеющимся взглядом. Она рассказывала о его надушенном платке, о страсти его к рысакам и к музыке; о том, как в юности он однажды разгромил заезжего гроссмейстера, или о том, как читал наизусть Гомера: рассказывала, подбирая то, что могло бы затронуть воображение Федора, так как ей казалось, что он отзывается лениво и скучно на ее воспоминания об отце, т. е. на самое драгоценное, что у нее было показать. Он сам замечал в себе эту странную заторможенность отзывчивости. В Зине была черта, стеснявшая его: ее домашний быт развил в ней болезненно заостренную гордость, так что, даже говоря с Федором Константиновичем, она упоминала о своей породе с вызывающей выразительностью, словно подчеркивая, что не допускает (а тем самым все-таки допускала), чтоб он относился к евреям, если не с неприязнью, в той или иной степени присущей большинству русских людей, то с зябкой усмешкой принудительного доброхотства. Вначале она так натягивала эти струны, что ему, которому вообще было решительно наплевать на распределение людей по породам и на их взаимоотношения, становилось за нее чуть-чуть неловко, а с другой стороны, под влиянием ее горячей настороженной гордыни он начинал ощущать какой-то личный стыд, оттого что молча выслушивал мерзкий вздор Щеголева и то нарочито гортанное коверкание русской речи, которым тот с наслаждением занимался, – например, говоря мокрому гостю, наследившему на ковре: «Ой, какой вы наследник!»
(последние слова голосом Шеголева)
.
Занавес
Акт восьмой
В гостях у старых друзей
Гостиная Чернышевских. За столом сидят: чета Чернышевских, инженер Керн и Горяинов. Входит Федор Константинович.
Александра Яковлевна:
Вы все по-прежнему довольны квартирой? Ну, я очень рада. Не ухаживаете за дочкой? Нет? Между прочим, я как-то вспоминала, что когда-то у меня были общие знакомые с Мерцем, – это был отличный человек, джентльмен во всех смыслах, – но я думаю, что она не очень охотно признается в своем происхождении. Признается? Ну, не знаю. Думаю, что вы плохо разбираетесь в этом.
Во время этого монолога Федор, попутно кивая, подходит к столу и усаживается на свободное место.
Инженер Керн:
Барышня, во всяком случае, с характером. Я раз видел ее на заседании бального комитета. Ей было все не по носу.
Александра Яковлевна:
А нос какой?
Инженер Керн:
Знаете, я, по правде сказать, не очень ее разглядывал, ведь в конце концов, все барышни метят в красавицы. Не будем злы.
Александр Яковлевич подсаживается к Федору.
Александр Яковлевич:
Ну что, брат, что скажете хорошего? Выглядите вы неважно.
Федор:
Помните, как-то, года три тому назад, вы мне дали благой совет описать жизнь вашего знаменитого однофамильца?
Александр Яковлевич:
Абсолютно не помню.
Федор:
Жаль, – потому что я теперь подумываю приняться за это.
Александр Яковлевич:
Да ну? Вы это серьезно?
Федор:
Совершенно серьезно.
Александра Яковлевна:
А почему вам явилась такая дикая мысль? Ну, написали бы, – я не знаю, – ну, жизнь Батюшкова или Дельвига, – вообще, что-нибудь около Пушкина, – но при чем тут Чернышевский?
Федор:
Упражнение в стрельбе.
Инженер Керн:
Ответ по меньшей мере загадочный.
Пытается раздавить орех в ладонях, Горяинов передает ему щипцы.
Александр Яковлевич:
Что ж, мне это начинает нравиться. В наше страшное время, когда у нас попрана личность и удушена мысль, для писателя должно быть действительно большой радостью окунуться в светлую эпоху шестидесятых годов. Приветствую.
Александра Яковлевна:
Да, но от него это так далеко! Нет преемственности, нет традиции. Откровенно говоря, мне самой было бы не очень интересно восстанавливать все, что я чувствовала по этому поводу, когда была курсисткой.
Инженер Керн:
Мой дядя (раздавив орех) был выгнан из гимназии за чтение «Что делать?».
Александра Яковлевна (обращаясь к Горяинову):
А вы как на это смотрите?
Горяинов (разведя руки, тонким голосом, как будто кому-то подражая):
Не имею определенного мнения. Чернышевского не читал, а так, если подумать... Прескучная, прости Господи, фигура!
Александр Яковлевич (откинувшись в кресле, дергаясь лицом, то улыбаясь, то потухая): А вот я все-таки приветствую мысль Федора Константиновича. Конечно, многое нам теперь кажется смешным и скучным. Но в этой эпохе есть нечто святое, нечто вечное. Утилитаризм, отрицание искусства и прочее, – все это лишь случайная оболочка, под которой нельзя не разглядеть основных черт: уважения ко всему роду человеческому, культа свободы, идеи равенства, равноправности. Это была эпоха великой эмансипации: крестьян – от помещиков, гражданина – от государства, женщины – от семейной кабалы. И не забудьте, что не только тогда родились лучшие заветы русского освободительного движения: жажда знания, непреклонность духа, жертвенный героизм, – но еще именно в ту эпоху, так или иначе питаясь ею, развивались такие великаны, как Тургенев, Некрасов, Толстой, Достоевский. Уж я не говорю про то, что сам Николай Гаврилович был человек громадного, всестороннего ума, громадной творческой воли и что ужасные мучения, которые он переносил ради идеи, ради человечества, ради России, с лихвой искупают некоторую черствость и прямолинейность его критических взглядов. Мало того, я утверждаю, что критик он был превосходный -–вдумчивый, честный, смелый... Нет, нет, это прекрасно, – непременно напишите!
Инженер Керн поднялся с места и расхаживает по комнате, качая головой.
Инженер Керн (взявшись за спинку стула):
О чем речь? Кому интересно, что Чернышевский думал о Пушкине? Руссо был скверным ботаником, и я ни за что не стал бы лечиться у Чехова. Чернышевский был прежде всего ученый экономист, и как такового его надобно рассматривать, – а при всем моем уважении к поэтическому таланту Федора Константиновича, я несколько сомневаюсь сможет ли он оценить достоинства и недостатки «Комментариев к Миллю».
Александра Яковлевна:
Ваше сравнение абсолютно неправильно. Смешно! В медицине Чехов не оставил ни малейшего следа, музыкальные композиции Руссо – только курьезы, а между тем никакая история русской литературы не может обойти Чернышевского. Но я другого не понимаю, – какой Федору Константиновичу интерес писать о людях и временах, которых он по всему своему складу чужд? Я, конечно, не знаю, какой будет у него подход. Но если ему, скажем просто, хочется вывести на чистую воду прогрессивных критиков, то ему не стоит стараться: Волынский и Айхенвальд давно это сделали.
Александр Яковлевич:
Ну, что ты, что ты, об этом речь не идет. Молодой писатель заинтересовался одной из важнейших эр русской истории и собирается написать художественную биографию одного из ее самых крупных деятелей. Я в этом ничего странного не вижу. С предметом ознакомиться не так трудно, книг он найдет более чем достаточно, а остальное все зависит от таланта. Ты говоришь – подход, подход. Но, при талантливом подходе к данному предмету, сарказм априори исключается, он ни при чем. Мне так кажется, по крайней мере.
Занавес
Ат (актер, играющий Федора):
Для Федора Константиновича возобновился тот образ жизни, к которому он пристрастился, когда он изучал деятельность отца. Это было одно из тех повторений, один из тех г о л о с о в, которыми, по всем правилам гармонии, судьба обогащает жизнь приметливого человека.
Акт девятый
Издание книги
Кабинет Васильева в редакции «Газеты». Напротив него по другую сторону стола сидит Федор Годунов-Чердынцев.
Федор:
Ну что – прочли?
Васильев (угрюмым басом):
Прочел.
Федор (бодро):
Я бы, собственно, хотел, чтобы это вышло еще весной.
Васильев:
Вот ваша рукопись (насупив брови и протягивая Федору папку). Берите. Никакой речи не может быть о том, чтобы я был причастен к ее напечатанию. Я полагал, что это серьезный труд, а оказывается, что это беспардонная, антиобщественная, озорная отсебятина. Я удивляюсь вам.
Федор:
Ну, это положим, глупости.
Васильев:
Нет, милостивый государь, вовсе не глупости (взревел Георгий Иванович, гневно перебирая вещи на столе). Нет, милостивый государь! Есть традиции русской общественности, над которыми честный писатель не смеет глумиться. Мне решительно все равно, талантливы вы или нет, я только знаю, что писать пасквиль на человека, страданиями и трудами которого питались миллионы русских интеллигентов, недостойно никакого таланта. Я знаю, что вы меня не послушаете, но все-таки, – (и Васильев, поморщившись от боли, взялся за сердце), – я как друг прошу вас: не пытайтесь издавать эту вещь, вы загубите свою литературную карьеру, помяните мое слово, от вас все отвернутся.
Федор:
Предпочитаю затылки.
Берлинская улица 20-х годов 20-го века. Около русской книжной лавки с Федором здоровается дородный господин с крупными чертами лица, в черной фетровой шляпе (из-под нее – каштановый клок). Федор Константинович сначала не узнал, потом вспомнил: Буш, два с половиной года тому назад читавший в кружке свою пьесу. Недавно он ее выпустил в свет. (Черное пальто, черная шляпа и кудря делали его похожим на гипнотизера, шахматного маэстро или музыканта)
.
Буш:
Теперь моя пьеса выйдет и по-немецки. Сверх того, я сейчас работаю над Романом. Мой Роман – это трагедия философа, который постиг абсолют-формулу. Целое равно наимельчайшей части целого, сумма частей равна части суммы. Это есть тайна мира, формула абсолют-бесконечности, но, сделав таковое открытие, человеческая личность больше не может гулять и разговаривать. Если вы интересуетесь, я вам когда-нибудь с начала почитаю. Тема колоссальная. А вы, смею спросить, что делаете?
Федор:
Я? (усмехнувшись) – Я тоже написал книгу о критике Чернышевском, а найти для нее издателя не могу.
Буш:
А! Популяризатор германского материализма! Очень почтенно. Я все более убеждаюсь, что мой издатель охотно возьмет ваш труд. Он комический персонаж, и для него литература – закрытая книга. Но я у него в положении советника, и он выслушивает меня. Дайте мне ваш телефон-нумер, я завтра с ним свижусь, – и если он в принципе соглашается, то пробегу ваш манускрипт и смею надеяться, что рекомендую его самым льстивым образом.
Ат (читает Федор):
«Какая чушь», - подумал Федор Константинович, а потому был весьма удивлен, когда, на другой же день, добряк действительно позвонил. Издатель оказался полненьким, с жирным носом мужчиной, чем-то напоминавшим Александра Яковлевича, с такими же красными ушами и черными волосиками по бокам отшлифованной лысины. Буш отозвался о «Жизни Чернышевского» как о пощечине марксизму (о нанесении коей Федор Константинович при сочинении нимало не заботился), и при втором свидании, издатель, человек, по-видимому, милейший, обещал книгу напечатать к Пасхе, т.е. через месяц.
Опускается занавес, на полотно которого проецируются кадры из фильма «Ключи Набокова», где читается его стихотворение: «К России» «Отвяжись, я тебя умоляю…»
http://www.verbolev.com/#!film/ccam (Хронометраж кадров: 2мин.55сек. – 1.15 – 4.10)
Анимационный фильм «Сонет из прошлого»
В н е ш н и й в и д и х а р а к т е р и с т и к и
д е й с т в у ю щ и х л и ц в анимационном фильме:
Б о к о в , доктор медицины – среднего роста, с темными каштановыми волосами, с правильными чертами лица, с гордым и смелым видом;
Р а к е е в Ф е д о р С п и р и д о н о в и ч , полковник – приземистый, неприятный, в черном мундире, с волчьим углом лица;
Ч е р н ы ш е в с к и й Н и к о л а й Г а в р и л о в и ч , литератор – среднего роста, в очках, лицо некрасиво, черты неправильны;
А н т о н о в и ч , член «Земли и Воли», не подозревавший, несмотря на близкую с Чернышевским дружбу, что и тот к обществу причастен.
Вверху посередине, над сценой, под авторский текст (Ат), читаемый актрисой, исполняющей роль Александры Яковлевны Чернышевской, медленно опускается и останавливается портрет Чернышевского.
Тихо звучит революционная песня «Вы жертвою пали…»
Ат (читает Ал-ра Яковл. Чернышевская):
Увы! Что б ни сказал потомок просвещенный,
все так же на ветру, в одежде оживленной,
к своим же Истина склоняется перстам,
с улыбкой женскою и детскою заботой
как будто в пригоршне рассматривая что-то,
из-за плеча ее невидимое нам.
Сонет – словно преграждающий путь, а может быть, напротив, служащий тайной связью, которая объяснила бы всё, – если бы только ум человеческий мог выдержать оное объяснение.
Музыка перестает звучать.
На экран в центре сцены проецируется следующий мультипликационный (анимационный) фильм.
Видеоряд Аудиоряд
Среди бескрайних летних Ат (читает Федор):
просторов России появляется Кстати: ландшафт, который
бричка. В ней едут: 18-летний незадолго до того чудно и томно
Николай Чернышевский, всю развивался навстречу бессмертной
дорогу, читающий книжку, и бричке; все то русское, путевое,
его мать Евгения Егоровна, вольное до слез; все кроткое, что
которая дремлет, прикрыв глядит с поля, с пригорка, промеж
лицо платком. продолговатых туч; красота
просительная, выжидательная, готовая
броситься к тебе по первому знаку и с
тобой зарыдать; – ландшафт, короче говоря,
воспетый Гоголем, прошел незамеченным
мимо очей восемнадцатилетнего Николая
Гавриловича, неторопливо, на долгих, ехавшего
с матерью в Петербург. Всю дорогу он читал
книжку. И то сказать, – склонявшимся в пыль
колосьям он предпочел словесную войну.
Катится удобная дорожная повозка; дремлет,
прикрыв лицо платком, Николина мать Евгения
Егоровна, а рядом, лежа, сын читает книжку, – и
ухаб теряет значение ухаба, становясь лишь
типографской неровностью, скачком строки, – и
вот опять ровно проходят слова, проходят деревья,
проходит тень их по страницам.
Видеоряд Аудиоряд
Появляются виды старинного Ат (читает Ал-р Як. Черн-й):
Петербурга (40-е года 19-го века). И вот, наконец, Петербург.
Гравюры Санкт-Петербурга Нева ему понравилась своей
первой половины 19-го века. синевой и прозрачностью –
какая многоводная столица, как
чиста в ней вода; но особенно
понравилось стройное распределение
воды, дельность каналов...
Ат (читает Федор):
Как славно, когда можно соединить это с тем, то с этим; из связи вывести благо.
Ат (читает Ал-р Яковл. Чернышевский):
Он избрал филологический факультет. Николай Гаврилович сначала поселился с приятелем, а впоследствии делил квартиру с кузиной и ее мужем. Планы этих квартир, как и всех прочих его жизненных стоянок, им начертаны в письмах.
Ат (читает Федор):
Всегда испытывая влечение к точному определению отношений между предметами, он любил планы, столбики цифр, наглядное
изображение вещей, тем более что недостижимую для него литературную изобразительность никак не могла заменить мучительная обстоятельность его слога.
Видеоряд Аудиоряд
Фото (гравюры) художественных Ат (читает Ал-р. Як. Ч –й):
лавок на Невском той поры с На Невском проспекте в
изображениями художественных витринах художественных
картин первой половины 19 века. лавок были выставлены
поэтические картинки. Хорошенько
их изучив, он возвращался домой и
записывал свои наблюдения.
Ат (читает Федор):
На белой террасе над морем – две девушки:
грациозная блондинка сидит на каменной
лавке, целуясь с юношей, а грациозная
брюнетка смотрит, не идет ли кто, отодвинув
занавеску, “отделяющую террасу от других частей дома”,
как отмечаем мы в дневнике, ибо всегда любим установить,
в какой связи находится данная подробность по отношению
к ее умозрительной среде. Важный вывод: жизнь милее
(а значит, лучше) живописи, ибо что такое живопись, поэзия,
вообще искусство в самом чистом своем виде? Это – солнце
пурпурное, опускающееся в море лазурное; это – «красивые»
складки платья; это – розовые тени, которые пустой писатель
тратит на иллюминовку своих глянцевитых глав; это – гирлянды
цветов, феи, фрины, фавны... Две-три колонны, два-три дерева – не то кипарисы, не то тополя, – какая-то мало нам симпатичная урна, – и поклонник чистого искусства рукоплещет. Презренный! Праздный! И действительно, как же не предпочесть всему этому вздору честное описание современного быта, гражданскую горечь, задушевные стишки?
Смело можно сказать, что в те минуты, когда он льнул к витрине,
полностью создалась его нехитрая магистерская диссертация «Эстетические отношения искусства к действительности».
Видеоряд Аудиоряд
Здание филфака Петербургского Ат (читает Ал-р Як. Ч-ий):
университета, фото Чернышевского, Итак: 10 мая 55-го года
защита диссертации, много Чернышевский защищал в
слушателей. университете уже знакомую
нам диссертацию, «Отношения
искусства к действительности»,
написанную в три августовские ночи в 53-м году.
Ат (читает Федор):
Как часто бывает с идеями порочными, от плоти
не освободившимися или обросшими ею, можно
в эстетических воззрениях «молодого ученого»
расслышать его физический стиль, самый звук его
тонкого наставительного голоса. «Прекрасное есть
жизнь. Милое нам есть прекрасное; жизнь нам мила
в добрых своих проявлениях... Говорите же о жизни, –
так продолжает этот звук, столь охотно воспринятый
акустикой века), – а если человеки не живут по-человечески, –
что ж, учите их жить, живописуйте им портреты жизни примерных
людей и благоустроенных обществ». Искусство, таким образом,
есть замена, или приговор, но отнюдь не ровня жизни, точно так
же как «гравюра в художественном отношении гораздо хуже
картины», с которой она снята (особенно прелестная мысль). «Единственное, впрочем, – ясно проговорил диссертант, – чем поэзия может стоять выше действительности, это украшение событий прибавкой эффектных аксессуаров и согласованием характера описываемых лиц с теми событиями, в которых они участвуют».
Таким образом, борясь с чистым искусством, шестидесятники, и за ними хорошие русские люди вплоть до девяностых годов, боролись, по неведению своему, с собственным ложным понятием о нем, ибо как аскету снится пир, от которого бы чревоугодника стошнило, – так и Чернышевский, будучи лишен малейшего понятия об истинной сущности искусства, видел его венец в искусстве условном, прилизанном (т.е. в антиискусстве), с которым и воевал – поражая пустоту.
Немецкий педагог Кампе, сложив ручки на животе, говаривал: «Выпрясть пфунт шерсти полезнее, нежели написать том стихоф». Вот и мы с такой же солидной серьезностью досадуем на поэта, на здорового человека, который лучше бы ничего не делал, а занимается вырезыванием пустячков «из очень милой цветной бумаги. Пойми, штукарь, пойми, арабесник, что «сила искусства есть сила общих мест» и больше ничего. Для критики «всего интереснее, какое воззрение выразилось в произведении писателя». Чернышевский полагал, что ценность произведения есть понятие не качества, а количества и что «если бы кто-нибудь захотел в каком-нибудь жалком, забытом романе с вниманием ловить все проблески наблюдательности, он собрал бы довольно много строк, которые по достоинству ничем не отличаются от строк, из которых составляются страницы произведений, восхищающих нас». Мало того: «Довольно взглянуть на мелочные изделия парижской промышленности, на изящную бронзу, фарфор, деревянные изделия, чтобы понять, как невозможно провести теперь границу между художественным и нехудожественным произведением» (вот эта изящная бронза многое и объясняет).
Как и слова, вещи имеют свои падежи. Чернышевский все видел в именительном. Между тем всякое подлинно новое веяние есть ход коня, перемена теней, сдвиг, смещающий зеркало. Человека серьезного, степенного, уважающего просвещение, искусства, ремёсла, накопившего множество ценностей в области мышления, – быть может, выказавшего вполне передовую разборчивость во время их накопления, но теперь вовсе не желающего, чтобы они вдруг подверглись пересмотру, такого человека иррациональная новизна сердит пуще темноты ветхого невежества.
Видеоряд Аудиоряд
Портрет Чернышевского Ат (читает Ал-р Яковл. Ч-ий):
перемещается на задний план, Ленин считал, что Чернышевский
а на переднем – портреты «единственный действительно
Ленина, Крупской, великий писатель, который сумел
Луначарского. с пятидесятых годов вплоть до 1888
остаться на уровне цельного философского материализма». Как-то Крупская, обернувшись на ветру к Луначарскому, с мягкой грустью сказала ему: «Вряд ли кого-нибудь Владимир Ильич так любил... Я думаю, что между ним и Чернышевским было очень много общего».«Да, несомненно было общее – добавляет Луначарский и в ясности слога, и в подвижности речи... в широте и глубине суждений, в революционном пламени... В этом соединении огромного содержания и внешней скромности, и, наконец, в моральном облике обоих этих людей».
Видеоряд Аудиоряд
Портреты политических Ат (читает Федор):
деятелей уходят за кадр, Такие средства познания, как
на переднем плане – портреты диалектический материализм,
русских писателей Толстого и необыкновенно напоминают
Тургенева. недобросовестные рекламы
патентованных снадобий, врачующих
сразу все болезни. Случается все же,
что такое средство помогает при насморке.
Есть, есть классовый душок в отношении к
Чернышевскому русских писателей, современных
ему. Тургенев, Григорович, Толстой называли его
«клоповоняющим господином», всячески между
собой над ним измываясь.
«Я прочел его отвратительную книгу (диссертацию), –
пишет Тургенев в письме к товарищам по насмешке. –
Рака! Рака! Рака! Вы знаете, что ужаснее этого еврейского
проклятия нет ничего на свете». Толстой не выносил
нашего героя: «Его так и слышишь, – писал он о нем –
тоненький неприятный голосок, говорящий
тупые неприятности... и возмущается в своем
уголке, покуда никто не сказал цыц и не
посмотрел в глаза».
Видеоряд Аудиоряд
Рядом с портретами Толстого Ат (читает А-р Як. Ч-й):
и Тургенева появляется Юношей он записал в
портрет Пушкина. дневнике: «Политическая
литература – высшая литература».
Рассуждая о Белинском, он ему
следовал, говоря, что «литература
не может не быть служительницей того
или иного направления идей» и что писатели
«неспособные искренне одушевляться участием
к тому, что совершается силою исторического
движения вокруг нас... великого ничего не произведут ни в каком случае», ибо «история не знает произведений
искусства, которые были бы созданы исключительно
идеей прекрасного».
Ат (читает Федор):
Так уже повелось, что мерой для степени чутья, ума и
даровитости русского критика служит его отношение к
Пушкину. Так будет, покуда литературная критика не
отложит вовсе свои социологические, религиозные,
философские и прочие пособия, лишь помогающие
бездарности уважать самое себя. Тогда, пожалуйста, вы
свободны: можете раскритиковать Пушкина за любые измены
его взыскательной музе и сохранить при этом талант и честь.
Браните же его за шестистопную строчку, вкравшуюся в
пятистопность «Бориса Годунова», за метрическую погрешность
в начале «Пира во время чумы», за пятикратное повторение слова
«поминутно» в нескольких строках «Метели», но, ради Бога,
бросьте посторонние разговоры.
Для Чернышевского гений был здравый смысл. Если Пушкин
был гений, рассуждал он, дивясь, то как истолковать количество
помарок в его черновиках? Ведь это уже не «отделка», а черная
работа. Ведь здравый смысл высказывается сразу, ибо з н а е т,
что хочет сказать. При этом, как человек, творчеству до смешного
чуждый, он полагал, что «отделка» происходит «на бумаге», а
«настоящая работа», т.е. составление общего плана – «в уме», –
признак того опасного дуализма, той трещины в его «материализме», откуда выползла не одна змея, в жизни ужалившая его. Своеобразность Пушкина вообще внушала ему серьезные опасения. «Поэтические произведения хороши тогда, когда прочитав их, к а ж д ы й говорит: да, это не только правдоподобно, но иначе и быть не могло, потому что всегда так бывает».
«Перечитывая самые бранчивые критики, – писал как-то Пушкин осенью, в Болдине, – я нахожу их столь забавными, что не понимаю,
как я мог на них досадовать; кажется, если бы я хотел над ними посмеяться, то ничего не мог бы лучшего придумать, как только их
перепечатать без всякого замечания».
Видеоряд Аудиоряд
Журнал «Современник» Ат (читает А-р Як. Ч-й):
50-х годов 19 века, когда В России цензурное ведомство
в нем работал Чернышевский. возникло раньше литературы;
всегда чувствовалось его роковое
старшинство: так и подмывало по нему щелкнуть. Деятельность
Чернышевского в «Современнике» превратилась в сладострастное издевательство над цензурой, представляющей собой и впрямь одно из замечательнейших отечественных учреждений наших. И вот, в то время когда власти опасались, например, что «под музыкальными знаками могут быть скрыты злонамеренные сочинения», а посему поручали специальным лицам за хороший оклад заняться расшифровыванием нот, Чернышевский в своем журнале, под прикрытием кропотливого шутовства, делал бешеную рекламу Фейербаху. Когда в статьях о Гарибальди или Кавуре (страшно представить себе, сколько саженей мелкой печати этот неутомимый человек перевел из «Таймса»), в комментариях к итальянским событиям он с долбящим упорством ставил в скобках чуть ли не после каждой второй фразы: Италия, в Италии, я говорю об Италии, – развращенный уже читатель знал, что речь о России и крестьянском вопросе.
Видеоряд Аудиоряд
Санкт-Петербург, лето 1862-го. Ат (читает А-р Як. Ч-ий):
Закрыт журнал «Современник», Чернышевский жил тогда
близ Владимирской церкви,
в доме, четвертом по Большой Московской. 7 июля у него сидели
два приятеля: доктор Боков (впоследствии изгнаннику посылавший
врачебные советы) и Антонович (член «Земли и Воли», не подозревавший, несмотря на близкую с Чернышевским дружбу, что и тот к обществу причастен).
7 июля 1862г. в зале (квартира Чернышевского) сидят и беседуют
с Николаем Гавриловичем Боков, Антонович и полковник Ракеев,
приехавший Чернышевского арестовать.
Ракеев:
Уважаемый Николай Гаврилович, я бы хотел поговорить с
вами наедине.
Чернышевский:
А, тогда пойдем в кабинет.
Чернышевский первым бросается в кабинет и тотчас же прытко возвращается оттуда, судорожно двигая языком, и запивая что-то холодным чаем. Глядя поверх очков, он пропускает гостя вперед. В зале, где уже нет Бокова и Антоновича, садятся за письменный стол, причем полковник сидит сбоку, заложив ногу на ногу.
Ракеев:
А знаете-с? Ведь и я попаду в историю! Да-с, попаду! Ведь я-с
препровождал... Назначен был шефом нашим препроводить тело Пушкина. Один я, можно сказать, и хоронил его.
Чернышевский:
Что вы говорите. Очень печально. У меня, вот, полтора года назад умер от скарлатины мой сын Виктор. Ему было всего три года. Мы все, а жена особенно, переживали.
Ракеев (оглядываясь):
А где сейчас ваша жена?
Чернышевский:
Право, не знаю. Была в Павловске, но собиралась на днях в Саратов.
Ракеев (покашливая):
Да, в Павловске, конечно, – чудесно. Общество, главное, отличнейшее.
В залу возвращаются Боков и Антонович.
Боков (в дверях, Антоновичу):
Не может быть... я не думаю...
Антонович застывает на месте, сосредоточенно о чем-то размышляя. Боков подходит к Чернышевскому и прощается с ним.
Чернышевский (Антоновичу):
А вы разве тоже уходите и не подождете меня?
Антонович (смутясь):
Мне, к сожалению, пора...
Чернышевский (шутливым тоном):
Ну что ж, тогда до свидания.
И, высоко подняв руку, с размаху опустил ее в руку Антоновича.
Видеоряд Аудиоряд:
Алексеевский равелин Ат (читает Ал-р Як. Черн-й):
Петропавловской крепости. Перед нами знаменитое письмо
В одиночной камере за Чернышевского к жене от 5 декабря
зеленым столиком сидит 62-го года... Весь пыл, вся мощь воли
в байковом халате, в и мысли, отпущенные ему, все то, что
картузе Чернышевский должно было грянуть в час народного
и гусиным пером что-то восстания, грянуть и хоть на краткое
быстро пишет. На столике время зажать в себе верховную власть
лежит большая стопка рвануть узду и, может быть, обагрить
исписанной бумаги. кровью губу России – все это теперь нашло
болезненный исход в его переписке. Можно
прямо сказать, что это и было венцом и целью всей его глухо, издавна нараставшей жизненной диалектики – эти железным бешенством прохваченные послания к комиссии, разбиравшей его дело, которое он вкладывал в письма к жене, эта торжествующая ярость аргументов... «Люди будут вспоминать нас с благодарностью», – писал он Ольге Сократовне, – и оказался прав: именно этот звук и отозвался, разлившись по всему оставшемуся простору века, заставляя искренним и благородным умилением биться сердца миллионов интеллигентных провинциалов. А еще спустя несколько дней он начал писать «Что делать?» – и уже 15 января послал первую порцию Пыпину; через неделю послал вторую, и Пыпин передал обе Некрасову для «Современника»,
который с февраля был опять разрешен.
Ат (читает Федор):
3 февраля Некрасов, проездом на извозчике от гостиницы Демута к себе домой, на угол Литейной и Бассейной, потерял сверток, в котором находились две прошнурованные по углам рукописи с заглавием «Что делать?». Подъезжая к дому, положил сверток рядом с собой, чтобы достать кошелек, – а тут как раз сани сворачивали... скрежетание относа... и «Что делать?» незаметно скатилось: вот это и была попытка тайной силы – в данном случае центробежной – конфисковать книгу, счастливая судьба которой должна была так гибельно отразиться на судьбе ее автора. Но попытка не удалась: на снегу, у Мариинской больницы, розовый сверток поднял бедный чиновник, обремененный большой семьей. Придя восвояси, он надел очки, осмотрел находку... увидел, что это начало какого-то сочинения, и, не вздрогнув, не опалив вялых пальцев, отложил. «Уничтожь!» - напрасно молил безнадежный голос. В «Ведомостях Санкт-Петербургской городской полиции» напечатано было объявление о пропаже. Чиновник отнес сверток по означенному адресу, за что и получил обещанное: пятьдесят рублей серебром.
Увы! писать «Что делать?» в крепости было не столь поразительно,
сколь безрассудно – хотя бы потому, что оно было присоединено к делу. Вообще история появления этого романа исключительно любопытна. Цензура разрешила печатание его в «Современнике», рассчитывая на то, что вещь, представляющая собой «нечто в высшей степени антихудожественное», наверное, уронит авторитет Чернышевского, что его просто высмеют за нее. И действительно, чего стоят, например, «легкие» сцены в романе: «Верочка была должна выпить полстакана за свою свадьбу, полстакана за свою мастерскую, полстакана за саму Жюли, – (бывшую парижскую проститутку, а ныне подругу жизни одного из героев!). – Подняли они с Жюли шум, крик, гам... Принялись бороться, упали обе на диван... и уже не захотели встать, а только продолжали кричать, хохотать, и обе заснули». Много и прелестных безграмотностей, – вот образец: когда медик, заболевший воспалением легких, призвал коллегу, то: «Долго они щупали бока одному из себя».
Ат (читает Ал-р Яковл. Черн-й):
Но никто не смеялся. Даже русские писатели не смеялись. Даже Герцен, находя, что «гнусно написано», тотчас оговаривался: «с другой стороны, много хорошего, здорового». Вместо ожидаемых насмешек вокруг «Что делать?» сразу создалась атмосфера всеобщего благочестивого поклонения. Его читали, как читают богослужебные книги, – и ни одна вещь Тургенева или Толстого не произвела такого могучего впечатления.
Ат (читает Федор):
Гениальный русский читатель понял то доброе, что тщетно хотел выразить бездарный беллетрист.
Видеоряд Аудиоряд
19 мая 1864 года, 8 часов утра, Ат (читает А-р Як. Ч-ий):
Санкт-Петербург, Мытнинская Покамест чиновник читал
площадь, дождь, жандармские приговор, Чернышевский
мундиры, помост, черный столб нахохленно озирался,
с цепями, публика... перебирал бородку, поправлял
Гражданская казнь очки. Близко стоявшие видели
Чернышевского. на его груди продолговатую
дощечку с надписью белой краской:
«государственный преступник». По окончании чтения палачи опустили его на колени; старший наотмашь скинул фуражку с его длинных, назад зачесанных, светло-русых волос. Суженное книзу лицо с большим лоснящимся лбом было теперь опущено, и с треском над ним преломили подпиленную шпагу. Затем взяли его руки в черные цепи, прикрепленные к столбу: так он должен был простоять четверть часа. Шел дождь; старший палач посматривал на серебряные часы. Вдруг из толпы чистой публики полетели букеты. Жандармы, прыгая, пытались перехватить их на лету. Взрывались в
воздухе розы; мгновениями можно было наблюдать редкую комбинацию: городовой в венке. Стриженые дамы в черных бурнусах метали сирень. Между тем Чернышевского поспешно высвободили из цепей и повезли прочь. Студенты бежали подле кареты, с криками: «Прощай, Чернышевский! До свиданья!»
Ат (читает Федор):
Как не предпочесть казнь смертную, содрогания висельника в
своем ужасном коконе, тем похоронам, которые спустя двадцать
пять бессмысленных лет выпали на долю Чернышевского. Лапа
забвения стала медленно забирать его живой образ, как только он
был увезен в Сибирь.
Видеоряд Аудиоряд
Сибирь, Нерчинский горный Ат (читает А-р Як. Ч-ий):
округ, Кадая (15 верст от Китая, Работать ему приходилось
7000 – от Петербурга); мало, жил он в «конторе»:
Александровский завод, просторной комнате,
тюрьма; Вилюйск... разделенной перегородкой;
в большой части шли по всей стене
низкие нары, вроде помоста; мучился от ревматизма. Невыносимо страдая от сквозняков, он никогда не снимал ни халатика на меху, ни барашковой шапки. 2 декабря 1870-го года его перевезли в другое
место, в место, оказавшееся гораздо хуже каторги, – в Видюйск. Там Чернышевского поместили в лучшем доме, а лучшим домом в Вилюйске оказался острог. Дверь его сырой камеры была обита черной клеенкой; два окна, и так упиравшихся в частокол, были забраны решетками. За отсутствием каких-либо других ссыльных, он очутился в совершенном одиночестве. Отчаяние, бессилье, сознание обмана, чувство несправедливости, подобное пропасти, уродливые недостатки полярного быта – все это едва не свело его с ума.
Ат (читает Федор):
Удовольствие, которое в юности он испытывал от стройного
распределения петербургских вод, получило теперь позднее эхо: от
нечего делать он выкапывал каналы – и чуть не затопил одну из
излюбленных вилюйцами дорог. Жажду просветительства он
утолял тем, что учил якутов манерам, но по-прежнему туземец
снимал шапку за двадцать шагов и в таком положении кротко
замирал.
Ат (читает А. Я. Ч-й):
В исходе февраля 83-го года жандармы, ни словом не упомянув о резолюции: «Государь соизволил перемещение Чернышевского в Астрахань», вдруг повезли его в Иркутск. Все равно, – оставить Вилюйск само по себе было счастьем, и не раз во время летнего пути по длинной Лене (так по-родственному повторяющей волжский изгиб) старик пускался в пляс, распевая гекзаметры.
Видеоряд Аудиоряд
Портрет пожилого Ат (читает А.Я.Ч-й):
Чернышевского на фоне К его сибирским болезням
видов Астрахани: 80-е Астрахань прибавила желтую
годы 19-го века. лихорадку. Он часто простужался. У него
мучительно трепетало сердце. А главное –
был чрезвычайно нервен. На улице его можно было принять за старичка мастерового: сутуленький, в плохоньком летнем костюме, в мятом картузе. В течение этих последних шести лет жизни бедный, старый, никому не нужный Николай Гаврилович с постоянством машины переводит для издателя Солдатенкова том за томом «Всеобщей истории Георга Вебера»
Ат (читает Федор):
причем, движимый давней, неудержимой потребностью высказаться, постепенно пытается, промеж Вебера, дать
выбраться и собственным мыслям.
Ат (читает А.Я.Ч-й):
Лихорадочная работа Чернышевского над глыбами Вебера не покрывала неожиданных расходов, – и, день-деньской диктуя, диктуя, диктуя, он чувствовал, что больше не может – что историю мира не может больше обращать в рубли... В ночь на 17-е октября 1889-го года с ним был удар.
Мыслитель, труженик, светлый ум...
Последними его словами было: «Странное дело: в этой книге
ни разу не упоминается о Боге».
Конец фильма
Во время показа последних титров о создателях фильма тихо звучит революционная песня «Вы жертвою пали…» и следующий
Авторский текст (читает артистка, играющая А-ру Як. Черн-ю):
Что скажет о тебе далекий правнук твой,
то славя прошлое, то запросто ругая?
Что жизнь твоя была ужасна? Что другая
могла бы счастьем быть? Что ты не ждал другой?
Что подвиг твой не зря свершался, – труд сухой
в поэзию добра попутно обращая
и белое чело кандальника венчая
одной воздушною и замкнутой чертой?
Свидетельство о публикации №119083008628