Рассказы о войне ветерана 173
Повесть.
Автор Константин Симонов.
Продолжение 4
Продолжение 3 http://www.stihi.ru/2019/08/22/2341
«Гости только недавно ушли. Василий Васильевич Балакирев и его сын Витенька сидели друг против друга за оставшимся после гостей именинным столом и спорили. Василий Васильевич, прихлебывая крепчайший чай из стакана в тяжелом золоченом юбилейном подстаканнике, подаренном ему когда-то вскладчину артистами, говорил неторопливо и тихо; Витенька, возбуждённый выпитой водкой, – быстро и громко.
Спор шёл о том, нарочно или случайно три дня назад, под воскресенье, уехал заслуженный артист республики Лихачёв на свою дачу по Дмитровскому шоссе в посёлке Жаворонки, который на следующий день был занят немцами. Василий Васильевич говорил, что случайно, Витенька кричал, что нарочно. Спор зашёл ещё при гостях, и они оба уже высказали свои точки зрения, но тогда, при гостях, Василий Васильевич говорил, что этого не может быть, потому что Лихачёв всё же как-никак советский человек, а Витенька говорил, что вполне может быть, потому что Лихачёв всегда был антисоветской личностью.
Сейчас, без гостей, когда они остались вдвоём, спор принял иной оттенок. Василий Васильевич говорил, что Лихачёв трус, и если бы он даже и захотел оказаться у немцев, то никогда бы не решился ехать навстречу фронту и пересиживать там в подвале, пока одни уйдут из этих Жаворонков, а другие войдут. Лихачёв поехал потому, что боялся, как бы стоявшие там солдаты не сожгли его дачу, а что фронт так близко, он по своей природной глупости, наверное, и не предполагал.
Витенька утверждал, что хотя Лихачёв действительно трус, но это не помешало ему поехать к себе на дачу и ждать там немцев.
– Каждый трус раз в жизни готов пойти ва-банк, – говорил он.
– А что в банке-то, банка-то не вижу, что за ставка? – возразил Василий Васильевич, делая своими пухлыми, белыми пальцами привычный жест картёжника.
– Банк! – горячился Витенька. – А что такое Лихачёв? Завистник средних способностей. Если б немцы пришли в Москву и застали его здесь, ему ничего особенного не светило, а он рискнул, поехал навстречу, доказал своё отношение – и, пожалуйста, приди они в Москву, оказался бы при них главной театральной фигурой!
– А ты думаешь, он считал, придут? – задумавшись, спросил Василий Васильевич.
– А чего ж ему не считать? Жаворонки не Минск и не Смоленск, от них до Москвы шестьдесят два километра…
И разговор перешёл на то, есть ли теперь уверенность, что немцы не будут в Москве.
Сидевшие друг против друга отец и сын были одновременно и похожи и не похожи друг на друга. Василий Васильевич был крупный, хорошо одетый мужчина, с булавкой в галстуке, с золотыми запонками на крахмальных манжетах, вылезавших из рукавов добротного пиджака. У него было большое, красивое, мягкое лицо с розовым старческим румянцем, с гладкой кожей и начинающими отвисать щёками. Голова его была совершенно седа, отливала той благородной голубоватой сединой, существованию которой содействует мытье с небольшой порцией синьки. Руки у него были большие, белые, с массивным, вросшим в палец обручальным кольцом, плечи широкие и круглые. Жилет, с небрежно расстёгнутой нижней пуговицей, прикрывал его уже большой, но при его росте и осанке ещё не безобразный живот.
У Витеньки были точно такие же черты лица, как у него: наверное, в молодости Василий Васильевич был вылитая копия Витеньки, но сейчас трудно было представить себе, что белокурый, тоже зачесанный на косой пробор, худощавый, статный Витенька когда-нибудь со временем превратится в такого же седого, грузного, уютно-неподвижного человека, со стаканом чая в одной руке и дымящейся трубкой в другой.
Василию Васильевичу сегодня исполнилось шестьдесят пять лет. Сын известного русского антрепренера, он и сам до революции держал антрепризу, потом, в годы нэпа, стал полуантрепренером-полуадминистратором и, наконец, коммерческим директором разных московских театров. В конце прошлого театрального сезона он оставил один из самых больших московских театров, не поладив с новым директором, не захотевшим понять, что Василий Васильевич, несмотря на свои вторые роли, привык чувствовать себя в театре хозяином. Он ушёл и решил пожить один сезон на покое, ожидая нового подходящего места, которое рано или поздно ему всё равно предложат.
Человек умный, ловкий и широкий, всю свою жизнь, даже в самых рискованных обстоятельствах сумевший сохранять чувство собственного достоинства и вид полной порядочности, он на памяти нескольких театральных поколений был уважаем даже теми, кто в глубине души прекрасно понимал, что Василий Васильевич никогда не жил и при своих привычках не мог жить на своё жалованье.
У Василия Васильевича была большая, пятикомнатная кооперативная, построенная ещё в годы нэпа на свои деньги собственная квартира, в которой он сегодня отпраздновал своё шестидесятипятилетие, и тоже давно уже построенная дача в тех самых Жаворонках, куда не то с заранее обдуманным намерением, не то по недоразумению в субботу уехал артист Лихачёв, о котором они спорили с сыном. Дача Василия Васильевича была давным-давно заперта и ценные вещи вывезены в Москву на квартиру. А квартира Василия Васильевича, в сущности, представляла собой превращённый в вещи итог трудов всей его жизни.
Были у него и ценности такого рода, что не выставляют напоказ. Они лежали в шкатулках жены, в секретерах, шкафах и комодах. Впрочем, сами эти вещи, в которых лежали те, другие вещи, тоже представляли немалую ценность. Квартира Василия Васильевича была собранным за несколько десятилетий антиквариатом павловской и александровской мебели самого первостатейного качества. Немалую ценность представляла собой и библиотека Василия Васильевича, состоявшая из многочисленных редкостных книг и рукописей; были у него и превосходные картины, этюды и эскизы, купленные или подаренные ему в разное время; были письма и рукописи корифеев театрального мира и вообще мира искусств. Даже висевшие на стенах фотографии знаменитейших актеров с их адресованными Василию Васильевичу собственноручными подписями, порой весьма драматическими или трогательными, тоже в конце концов представляли ценность не только для частной квартиры, но и для музея.
Василию Васильевичу оставалось, по его представлениям, ещё пять-шесть лет – едва ли больше – здоровой жизни в своё удовольствие, и он не собирался менять её ни в какую сторону. Когда немцы начали бомбёжки Москвы, он не обнаружил особого страха перед ними и, несмотря на уговоры управдома и дежурных по ПВО, во время бомбёжек оставался в своей квартире, так ни разу и не ушёл в бомбоубежище. Может быть, он изменил бы своей привычке, если бы какая-нибудь бомба упала уж вовсе рядом с его домом, но бомбы не падали так близко, чтобы перепугать его, а думая о возможной смерти, он довольно равнодушно пожимал плечами: ну что ж, здесь он жил, здесь в крайнем случае и умрёт!
Мысль о том, чтобы чуть ли не каждую ночь выскакивать из своей квартиры, бежать по нескольким лестницам в бомбоубежище и сидеть там до утра в углу между детьми и женщинами, без сна, без удобств, даже без возможности закурить трубку, казалась ему если не страшнее, то противнее мысли о смерти. Он посмеивался над собственным сыном, который при каждой воздушной тревоге, если оказывался в это время дома, расторопно бежал вниз. Может, потому, что только ещё начинал жить и мысль о смерти казалась ему из-за этого особенно ужасной, а может, и просто потому, что был трусливей отца от природы.
Когда немцы стали всё ближе подходить к Москве, Василий Васильевич ответил отказом на предложения его старых друзей помочь ему эвакуироваться в относительно лучших, на какие только можно было надеяться, условиях.
– Не поеду, – сказал он. – Я стар, чтоб с насиженного места двигаться, и немцы в Москве не будут, не верю!
Первое было правдой, второе не совсем. Как и многие другие люди, одинаково с ним смотревшие на вещи, он в ту первую осень войны, не высказывая этого вслух, в душе допускал и то, что немцы могут взять Москву, и далее то, что они вообще могут выиграть войну. Он не хотел ни того, ни другого. У него не было никаких особых счетов с Советской властью: сначала, в годы военного коммунизма, он немножко поголодал, потом, в годы нэпа, как нельзя лучше применился, потом некоторое время чувствовал себя не в своей тарелке и, наконец, снова применился в новом, но тоже приемлемом для него качестве. Ему нечего было искать у немцев и нечего ждать от них на старости лет. Вдобавок он просто-напросто никогда не любил их – ни их аккуратный немецкий застольный счёт, ни их скучные немецкие курорты, на которых несколько раз бывал до революции, и особенно не любил их за восемнадцатый год, когда ему пришлось держать антрепризу театра в Киеве во время немецкой оккупации и пережить хорошо запомнившиеся ему унижения.
А теперь ко всему этому добавилась нынешняя страшная война с ними. Его собственный сын не попал на фронт, ему была добыта броня. До такой степени, чтобы отказать в этом сыну, патриотизм Василия Васильевича не простирался, однако он с тяжёлым чувством читал в газетах о взятии наших городов и в особенности о немецких зверствах. Он верил не всему, что писалось, но считал, что нет дыма без огня и что немцы, убивая на занятой территории подряд всех евреев, с остальными тоже, наверно, не церемонятся и в случае малейших нарушений немецкого порядка, недолго думая, отправляют их на тот свет. В этом он почти не сомневался, помня восемнадцатый год на Украине. Нет, он никак не хотел ни прихода немцев в Москву, ни их победы. Он хотел бы верить в обратное. Но их приход в Москву всё ещё казался ему возможным делом, и хотя он не собирался, подобно Лихачёву – если Лихачёв действительно сделал это, – бежать навстречу немцам, но и не собирался уезжать из Москвы.
Он отобрал в папку, лежавшую под рукой в верхнем ящике письменного стола, документы, которые могли бы его скомпрометировать в глазах немцев, если они всё-таки придут. В папке лежали две записки от Луначарского, несколько поздравительных юбилейных адресов, в которых он назывался видным деятелем советского театра, пять или шесть грамот от Верховных Советов союзных и автономных республик за образцовую организацию гастролей театра и ещё два-три десятка писем, которые при Советской власти было бы жаль не сохранить, а при немцах опасно держать. Всё это, если бы понадобилось, можно было за полчаса сжечь. В остальном, как ему казалось, ему не приходилось так уж особенно бояться немцев. Немецкого порядка, если он, не дай бог, установится, он нарушать не собирался, идти работать в какие-нибудь их управы или городские думы, про которые писали в газетах, он и не подумал бы! Но если бы вдруг понадобилось сделаться директором театра, в котором при немцах будут ставить Шиллера или Гауптмана, – к этой мысли он себя на всякий случай приготовил… Хотя гораздо больше хотел, чтобы всего этого вообще никогда не случилось, чтобы немцы и не взяли Москвы и вообще были разбиты, чем скорей, тем лучше.
Разговаривая сейчас с сыном, он склонялся к тому, что немцы всё же навряд ли возьмут Москву, а подвыпивший Витенька говорил, что раз они взяли Жаворонки, то теперь вполне могут оказаться на окраинах Москвы.
– А чего же ты с этим-то, с вашим театром, спутался, раз так легко допускаешь, что они вот-вот на окраинах будут? – наконец спросил Василий Васильевич, с недоумением подняв седую бровь.
Витенька сначала, когда немцы стали бомбить Москву, хотя и очень боялся бомбёжек, всё-таки не уехал, потому что ещё больше боялся эвакуации, где, вдали от отца, его могли разбронировать, а потом остался в Москве уже по инерции: дома, рядом с отцом, было как-то нестрашно, привычно, а кстати, и сытно, отец, с его широкой натурой, велел матери, не жалея, продавать вещи и тратить любые деньги, лишь бы не менялся заведённый в доме порядок.
Однажды не уехав из Москвы, Витенька постепенно избрал для себя позу человека, которому всё трын-трава, который ничего не боится. Это было тем легче, что ему с его бронёй в Москве пока действительно нечего было бояться, кроме не особенно сильных немецких бомбёжек, которые он пересиживал в бомбоубежище. Шестнадцатого октября он не уехал, потому что отец сказал ему спокойно: «Поживём – увидим, уедешь без меня – на себя и пеняй».
Потом, когда первая паника улеглась, Витенька вдруг поверил, что немцы теперь уже не будут в Москве. В нём заговорила отцовская административная жилка, и он, бесталанный режиссёр, вдруг оказался самым житейски необходимым человеком, когда из актёров, оставшихся в Москве после эвакуации всех других театров, стала создаваться новая драматическая труппа. Эта деятельность захватила Витеньку. В самый разгар её он и послал с оказией то многообещающее и слегка преувеличивавшее его собственное значение письмо, которое Галина Петровна получила в день отъезда Полынина,
Но в последние пять-шесть дней, когда немцы после паузы вновь начали наступать на Москву, и в некоторых местах подошли к ней уже на шестьдесят-семьдесят километров, Витенька снова испугался. Как всё будет дальше, если бои начнутся под самой Москвой? А тем более если немцы вдруг ворвутся в Москву неожиданно? Это особенно пугало его, но теперь он уже не мог просто так взять и уехать, уже не мог отступиться от этого нового театра, потому что теперь у него была броня именно по службе в этом театре. Да и вообще, кому ещё, кроме отца, мог он объяснить все свои опасения, которые он высказал сейчас Василию Васильевичу в ответ на его вопрос: чего же было путаться с этим театром, раз думал, что немцы дойдут до Москвы?
Выслушав его растерянный ответ, Василий Васильевич помял в белых пальцах салфетку и брезгливо бросил её на стол.
– Знаешь чего, поменьше суетись.
– Что?
– Суетись, говорю, поменьше. Дойдут – не дойдут! Поживём – увидим! А что, наконец, с этим театром взялся за своё настоящее дело, стал хоть по крайней мере администратором – только хорошо! Уже давно тебе собирался сказать, что режиссёр ты жалкий, всё равно Станиславского из тебя даже моими трудами не выйдет!
Он сказал всё это необычно грубо для себя, не в силах подавить того презрения, которое вызвала в нём чересчур откровенная трусость сына. Он привык к тому, что сын любил заноситься, говорить самоуверенно и даже дерзко, и обычно выслушивал это с насмешливым равнодушием – ладно, пусть перебесится! – но сейчас вместе с презрением к сыну он чувствовал всю силу своего превосходства над ним и не испытывал потребности стесняться в выражениях.
Скосив глаза на дверь кабинета, Василий Васильевич только сейчас заметил, что она закрыта неплотно.
– Поди закрой, – сказал он сыну. – Мальчику всё это не к чему слушать.
– Да он спит, как сурок. – Витенька заглянул в приоткрытую дверь кабинета и, притворив её, снова сел за стол.
В кабинете Василия Васильевича, на его большом кожаном диване, положив голову на тёмно-зелёную кожаную подушку, лежал мальчик, о котором вдруг вспомнил Василий Васильевич, лежал и не спал, до глубины души взбудораженный всем, что он услышал после того, как разошлись гости, а он вдруг проснулся от громкого голоса Виктора Васильевича, кричавшего про какие-то Жаворонки.
Пять недель назад, в памятный для Москвы вечер шестнадцатого октября, в дверь балакиревской квартиры раздался сначала неуверенный, потом всё более громкий и, наконец, отчаянный стук. Когда жена Василия Васильевича, Ольга Фёдоровна, подойдя к двери, открыла один за другим все три замка и, не снимая цепочки, приотворила её, она увидела в щель худого и дурно одетого мальчика, как ей показалось тогда, лет двенадцати на вид.
– Это квартира Балакиревых? – спросил мальчик в ответ на вопрос: «Что ты стучишь как сумасшедший?»
– Да, – сказала Ольга Фёдоровна с сожалением. Она была добрая женщина и, глядя на его исхудалое лицо, думала в эту минуту, что бы ему дать поесть – кроме хлеба, можно было дать ещё вчерашней гречневой каши, она стояла в кастрюле на кухне.
– Вы тётя Оля? – спросил мальчик.
Назвать её тетей Олей мог только один мальчик на свете, и она поняла, что перед ней сын её покойной младшей сестры Екатерины Фёдоровны – Володя, которого она последний раз видела ещё при жизни сестры пять лет назад, а с тех пор не видела и знала о нём только из редких писем его овдовевшего отца, который работал под Калинином врачом в лесной школе.
Она сняла цепочку, за руку втащила мальчика в переднюю, снова закрыла дверь на все замки и, прислонясь к стене, долго горестно смотрела на него. Потом спросила:
– А где папа?
– Папу немцы убили, – сказал мальчик.
Мальчика вымыли, накормили и оставили жить у себя, то есть сделали то, что сделали бы всякие не скупые и не злые люди. Но каждый из четырех жителей квартиры относился к нему по-своему.
Василий Васильевич сказал, чтобы жена продала что-нибудь, что не нужно, и купила мальчику то, что нужно. Сказал, погладил по голове и забыл о его существовании.
Виктор Васильевич за первым же обедом стал расспрашивать мальчика, видел ли он немцев, как они выглядят и как себя ведут. Он так долго расспрашивал неохотно вспоминавшего, оглушенного горем мальчика, что Василий Васильевич, наконец, сердито хлопнул своей белой, мягкой рукой по столу и спросил:
– Не довольно ли?
Потом Виктор Васильевич, уже один, снова вернулся к своим расспросам. И перестал приставать, лишь когда понял, что мальчик только издали видел немцев, хотя после смерти отца несколько дней шёл по занятым немцами местам.
Ольга Федоровна, которой мальчик приходился родным по крови, относилась к нему хорошо и ровно, старалась получше накормить и всегда, когда среди хлопот по дому вдруг вспоминала о нём, звала его, привлекала к своей полной груди и ласково целовала голову.
Но только четвёртый житель квартиры, домработница Анна Акимовна, сама когда-то ещё при царе воспитанная в сиротском доме, одна чувствовала то главное, что было на душе мальчика, – он был сирота! Она не расспрашивала его про немцев, но зато несколько раз, каждый раз одинаково сокрушаясь, заставляла повторять рассказ о том, как его отец эвакуировал лесную школу, в которой к этому времени уже был госпиталь, и как, когда вдруг начался обстрел, на глазах у мальчика отца завалило землёй от разорвавшегося совсем близко снаряда, а когда его откопали, оказалось: он уже мёртвый. Мальчик уже перестал плакать, рассказывая ей об этом, а она каждый раз всё вытирала глаза концом передника и каждый раз одинаково начинала утешать его рассказами о собственной судьбе: что она и вовсе никогда не знала ни отца, ни матери, а всё же не пропала, и бог не допустил, и люди не дали…
Чувствуя, что главное в нём то, что он сирота, Анна Акимовна на вторую неделю жизни мальчика у Балакиревых воспрепятствовала, чтобы он, когда не бывало гостей, спал на тахте в столовой, а когда бывали гости – на диване в кабинете.
– Разве это дело? Что он, вещь что ли, перекладывать его туда-сюда?
Она поставила ему раскладушку и приняла на постоянное жительство к себе в маленькую комнатку при кухне. Когда сердобольная Ольга Фёдоровна начинала пичкать Володю то одним, то другим, Анна Акимовна говорила:
– Чего вы ему в рот пихаете, и так уже гладкий!
Ольга Фёдоровна всё хотела, чтобы мальчик отдохнул и поспал, Анна Акимовна, наоборот, всё давала ему поручения. «Давай, Вовка, сходи за хлебом, постой в очереди, ноги не отсохнут», или: «На-ка, покрути кофе», или: «На-ка, покрути мясо…» Она понимала своим здравым смыслом, что мальчик легче отойдёт, если будет занят делом, и, как трудовой человек, не видела причин, зачем мальчишке слоняться по квартире без дела. «Раз ест хозяйский хлеб – пусть работает», – думала она, ставя его в душе на одну доску с собой и тем самым бессознательно противопоставляя хозяевам.
Школы в Москве были почти все закрыты или эвакуированы, учиться было негде, и мальчик бегал по очередям, крутил мясорубку и кофейную мельницу, точил и чистил ножи и делал ещё разные мелкие дела, которые для него всегда находила Анна Акимовна. Ему ставили прибор за общим столом, а когда приходили гости, звали и его, чтобы посидел. Но потом всё чаще выходило так, что он то успевал раньше хозяев выпить утром чай на кухне с Анной Акимовной и уйти в очередь, то опаздывал к обеду и обедал с нею вдвоём после того, как она, перемыв посуду, со вкусом садилась у себя на кухне отдохнуть. Постепенно к этому привыкли. Привыкли и к тому, что он по вечерам, рано улёгшись, читал на раскладушке в комнате Анны Акимовны, иногда прислушиваясь к разговорам, которые вели рядом, на кухне, Анна Акимовна и Ольга Фёдоровна. Обе они пришли в дом Василия Васильевича одновременно двадцать восемь лет назад, когда оставались вдвоём, были скорее полуподругами, чем хозяйкой и домработницей.
Внешне мальчик оправился очень быстро и стал опять выглядеть на свои четырнадцать лет. Но в глазах его осталось что-то такое, чего уже нельзя никогда было из них убрать: лежащий на земле отец с чёрной головой и вылезшими из орбит глазами, немцы и немецкие машины на шоссе, просёлочные дороги с трупами по обочинам, с гулкой, пугающей стрельбой по ночам, то спереди, то сзади, с отступающими грязными и усталыми солдатами, сначала грубо спрашивавшими, чей и откуда взялся, а потом совавшими сухарь или кусок хлеба. Раза два по пути в Москву военные говорили ему, чтобы он оставался у них, но он шёл и шёл, помня слова отца, которые тот сказал в последний день, когда вдали уже была слышна стрельба:
– Если со мной что случится, добирайся в Москву к тётке. И никого не слушай!
За пять недель жизни в доме Балакиревых у мальчика сложилось своё молчаливое мнение о людях, с которыми он жил. Василий Васильевич почти всё время сидел дома и был добрый человек, но детское сердце чувствовало всё равнодушие этой доброты; мальчик хотя и был благодарен Василию Васильевичу, но как-то равнодушно благодарен и выражал свою благодарность только тем, что старался меньше мешать ему, пореже попадаться на глаза. В противоположность отцу Виктор Васильевич мало бывал дома, и это помогало мальчику прятать свою неприязнь к нему, вспыхнувшую сразу же, во время его первых расспросов. Он расспрашивал о немцах так, что мальчик почувствовал: он очень боится немцев, поэтому, наверное, и не на фронте. А потом, когда два раза были гости, Виктор Васильевич, подвыпив, своим громким, слышным во всех комнатах голосом говорил про немцев, что мы не поздней будущего года сделаем из них отбивную котлету и что не так страшен чёрт, как его малюют! Он говорил это, а мальчику хотелось сказать: «Не врите, пожалуйста, вы же их боитесь!» – но он, конечно, молчал, как и почти всё время, пока жил в этом доме.
Отойдя от первого ужаса воспоминаний, мальчик начал один, сам с собой, думать о том, как ему жить дальше. А недавно, стоя в очереди за хлебом, разговорился с одним парнем, тоже двадцать седьмого года рождения, который шёпотом рассказал ему, что работает в механической мастерской, делает там стабилизаторы для мин. И к ним туда можно пойти на работу.
Сегодня Василий Васильевич пригласил мальчика к именинному столу. А Виктор Васильевич, который не хотел, чтобы мальчишка долго околачивался за столом и слушал общие разговоры, сидя рядом с ним, несмотря на недовольный взгляд отца, налил ему большую рюмку портвейна. Портвейн был вкусный, но после него вдруг захотелось спать. Мальчик тихо вышел из-за стола и побрёл на кухню, но раскладушка в комнате Анны Акимовны была сложена, а на месте её стоял ещё один стол, на котором Анна Акимовна закручивала хворост. Он нехотя возвратился в столовую, Василий Васильевич пальцем подозвал его к себе, обнял за плечи и спросил на ухо: «Спать, наверное, хочешь?» Мальчик молча кивнул, и Василий Васильевич так же тихо сказал ему, чтобы он шёл в кабинет и лёг пока там на диване.
Когда мальчик проснулся от громкого голоса Виктора Васильевича, он сначала не понял, где находится, и только потом сообразил, что лежит в кабинете на диване. У него болела голова и ему не хотелось двигаться. Из-за приоткрытой двери было слышно почти всё, что говорилось в столовой. Ему и раньше этот дом казался чужим, а Василий Васильевич и Виктор Васильевич не похожими ни на отца, ни на тех других людей, которых он раньше привык видеть вокруг себя. Но сейчас он вдруг понял не только из их слов, но и из того тона, которым говорились эти слова, что люди, у которых он теперь жил, как-то не так, как все, относятся к тому, возьмут или не возьмут немцы Москву. Они тоже боялись этого, но как-то по-другому, чем все, чем те люди, разговоры которых мальчик иногда слышал в очередях. Они сейчас даже ни разу не назвали немцев фашистами. Они их не ненавидели, а только боялись.
Мальчик лежал с открытыми глазами и не знал, что ему делать: отец воспитал его, что подслушивать нехорошо, но выйти и сказать, что он не спал и всё слышал, тоже было нельзя, он понимал это, и, когда Витенька заглянул в дверь, он закрыл глаза и сделал вид, что спит. Но хотя дверь теперь была закрыта, он всё равно почти всё слышал. Теперь они говорили про какую-то женщину.
– Раз на пять лет старше тебя, значит не пара для семейной жизни, – сказал Василий Васильевич. – У нас с матерью пятнадцать лет разницы – и только-только, в самый раз!
– Сам знаю.
– А знаешь – зачем предложил устроить её в театр?
– А что мне, жалко, что ли?
– Отступное хочешь дать, а потом вильнуть хвостом?
– Предположим, так!
– Да уж что ж тут предполагать, – сказал Василий Васильевич. Мальчик услышал, как он своей грузной походкой подошёл к двери кабинета и прислонился к притолоке. – А как на это посмотрит твоя новая пассия, как-никак обе будут в одном театре?
– Ничего, разберусь, – рассмеялся Виктор Васильевич.
Этот разговор почти не задел сознания мальчика. Он всё думал о том, другом, раньше поразившем его разговоре, и только слово «пассия» застряло у него в памяти. «Что такое пассия?» – подумал он. Потом они перестали говорить, наверное, потому, что вошла Ольга Фёдоровна и спросила, не дать ли им ещё чаю.
– Непременно, да покрепче, – сказал Василий Васильевич.
– А мне ещё водки, – рассмеявшись, сказал Виктор Васильевич.
– Обойдёшься, – сказал Василий Васильевич. – Водка вся, а если и не вся, всё равно обойдёшься.
Ольга Фёдоровна вышла, и они заговорили о каком-то докторе Каце, который был у них сегодня.
– Храбрый этот Кац, – сказал Василий Васильевич, – сидит в Москве и по-прежнему лечит людей, а пришли бы вдруг немцы, непременно повесили бы!
– Смелого пуля боится, смелого штык не берёт! – сказал Виктор Васильевич и сам себе рассмеялся.
– Нет, Каца мне было бы очень жалко, – сказал Василий Васильевич. – Как-никак тридцать пять лет всю актерскую братию лечит.
– Жалко, а если б вопрос ребром – спрятать, не спрятал бы, – перебил Виктор Васильевич. – Ведь не спрятал бы?
– А может, и спрятал бы, – поколебавшись, сказал Василий Васильевич.
– А вот и не спрятал бы, – всё тем же дерзким тоном сказал Виктор Васильевич.
– Не знаю, – сказал Василий Васильевич и вдруг крикнул: – А ты чего подъелдыкиваешь? Разбронировать бы тебя, говнюка, да поздно!
До слуха мальчика донёсся звонок в передней. Василий Васильевич и Виктор Васильевич замолчали, а еще через минуту в столовую вошла Ольга Фёдоровна и сказала:
– Витенька, к тебе гость!
Выйдя в переднюю, Витенька увидел там незнакомого полковника-лётчика, который, отнекиваясь от предложения Ольги Фёдоровны раздеться и попить чайку, говорил, что он на минуту, только вручить письмо.
– Витенька, хоть ты уговори товарища, из такой дали, из Мурманска, привёз письмо и даже не хочет чаю попить, – со своим обычным радушием говорила Ольга Фёдоровна, придерживая лётчика за рукав так, словно он мог вырваться и убежать,
– Здравствуйте! Полынин, – сказал лётчик, протягивая руку Витеньке. – Есть, раз приказано, разденусь! – повернулся он к Ольге Фёдоровне и, вынув из кармана кожанки письмо и отдав Витеньке, стал раздеваться.
Пока лётчик раздевался, Витенька взглянул на письмо. Оно было от Галины Петровны, и на нём стоял обратный адрес: «Мурманск, гостиница „Арктика“». Лётчик, раздевшись, оказался начавшим лысеть красивым блондином, на вид лет тридцати пяти. Судя по орденам, он был человек заслуженный, и Витенька, проводив его в столовую и познакомив с отцом, продолжал приглядываться к нему, недоумевая: если у Галины Петровны что-нибудь было с этим лётчиком, чего ради она отправила с ним письмо? А если ничего не было, чего ради он так старается, привёз письмо на квартиру глядя на ночь, да ещё, как он говорит, только сегодня приехав в Москву.
Полынин, поздоровавшись с Василием Васильевичем и присев к столу в ожидании обещанного чая, в свою очередь, искоса бросал взгляды на Витеньку. Витенька, попросив извинения, сидел в это время за другим концом стола и читал письмо.
То, что Галина Петровна именно его попросила бросить это письмо в Москве, не оставляло в душе Полынина места ни для каких подозрений насчёт адресата. Письмо было написано по делу, режиссеру. И Полынин вовсе не из любопытства не бросил его в почтовый ящик, а завёз сам. Он добирался от Мурманска до Москвы на редкость неудачно – вместо шести суток тринадцать: семь дней сидел на борту лесовоза, застрявшего во льдах у входа в Северную Двину, злился на собственную задержку и несколько раз вспоминал об этом письме, которое отправили с ним, чтоб оно дошло поскорее».
Продолжение повести в следующей публикации.
Свидетельство о публикации №119082403795