Рассказы о войне ветерана 163
Повесть.
Автор Константин Симонов.
Окончание повести
Продолжение 9 http://www.stihi.ru/2019/08/13/1931
«На второй год после конца войны на улице посреди города всё ещё не засыпанные окопы – да, как видно, тут приходится тяжелей, куда тяжелей, чем хотелось думать издали, тяжелей, чем можно было вычитать там, за океаном, в своих и даже в чужих газетах. И всё-таки, всё-таки…» Басаргин вспомнил, как год назад его обстоятельно допрашивал один американский инженер-энергетик:
– Как вы считаете? Вы сумеете своими силами восстановить всё разрушенное энергетическое хозяйство, все электростанции, скажем, Днепрогэс?
– Думаем, что сумеем, – отвечал Басаргин.
– Нет, а как лично вы думаете? – допытывался инженер.
– Я тоже думаю, что сумеем.
Американцу непременно хотелось, чтобы у мистера Басаргина было на этот счёт своё особое мнение, отдельное от общего: чтобы русское правительство считало, что можно восстановить Днепрогэс без иностранной помощи, чтобы так считал их большевистский Госплан и все сорок тысяч строителей Днепрогэса, а чтобы он, мистер Басаргин, наоборот, считал, что всё это неправда и что нужно пригласить на помощь мистера Кука или Смита. Для этого инженера в слове «мы» отсутствовала индивидуальность. А для Басаргина слово «мы» было самым личным из всех слов, и в понятие, связанное с этим словом, входил и он сам со своей собственной судьбой, и Госплан, и Днепрогэс, и его строители.
Басаргин вспомнил свою шутку в конце разговора, что лично он ни при каких обстоятельствах не собирается никому продавать ни одной из своих индивидуальных акций такого великолепного предприятия, как социализм.
– А у вас существуют индивидуальные акции? – оживившись, спросил американец.
Басаргин внимательно посмотрел на него и, махнув рукой, перевёл разговор на другие темы.
Из дверей вокзала, как спичкой, чиркнув по снегу узкой полосой света, вышел железнодорожник в форменной шинели и ушанке.
– Смоленский приходит без опозданий? – спросил Басаргин, берясь за ручку двери и нетерпеливо притопывая замерзшими ногами.
– На час опаздывает, – равнодушно сказал железнодорожник и пошёл вдоль перрона.
Басаргин смахнул перчаткой снег с ботинок и, сердито рванув на себя дверь, вошёл в клубившийся табачным дымом зал ожидания. В зале было тесно и накурено. Ждали сразу двух поездов – смоленского, с которым приезжала Катя, и московского скорого.
Басаргин, поискав места, присел на краю скамейки рядом с двумя дремавшими не то молодыми рабочими, не то студентами в одинаковых демисезонных пальто и кепках. Он наблюдал за людьми, наполнявшими зал ожидания. Не будь у него такой долгой разлуки с родиной, он бы, наверное, просто отдался своим мыслям и не обращал внимания на окружающих, так же как и они сами в большинстве случаев не обращали внимания друг на друга. Но сейчас его живо интересовало всё, что происходило в этом дорожном многолюдстве, в пёстром смешении едущих в разные стороны и по разным необходимостям людей. Он приглядывался к ним и с нескрываемым невежливым вниманием прислушивался ко всему, о чём они говорили между собой. Все, что он застал здесь на вокзале, больше всего напоминало ему тридцатые годы, конец первой пятилетки и хорошо знакомые узловые перевалочные станции где-нибудь на скрещении путей к Магнитострою, Челябстрою и Караганде. Было точно такое же, как тогда, ощущение чего-то мощно движущегося, ещё не осевшего на свои места и спешащего поскорее добраться до них.
Ждала поезда большая плотницкая бригада с топорами и свёрнутыми в трубки пилами. Ехал инженер или, может быть, архитектор с круглым дерматиновым футляром, в котором, наверное, были скатаны кальки. Ехал инженер-путеец с семьёй, судя по количеству узлов и чемоданов, всем домом перебиравшийся на новое место строительства. Ехала и женщина с ребёнком, которая, ещё не успев сесть в поезд, уже спрашивала, как найти в Минске управление Спецстроя, где работает её муж.
Среди житейского дорожного разговора, шумевшего по всему залу ожидания, – о кипятке, о том, будут ли плацкартные места, и почему не открывают кассу, и что минские поезда опаздывают, а из Москвы идут точно, и что на станции Борисов можно сравнительно дёшево, за сто рублей, купить цыплёнка, а в Смоленске ночью почему-то всегда закрыт буфет, – то и дело мелькали слова: «стройка», «строить», «строительство». К этим старым словам теперь прибавилось новое: «восстанавливать», и оно повторялось так же часто и обыденно. Главное же сходство с тридцатыми годами состояло в том, что и в Ленинградском порту, и по дороге из Ленинграда в Москву, и в Москве, и здесь, на станции, – нельзя было не почувствовать, что в стране, как в тридцатые годы, снова заваривается каша громадного строительства. Это было похоже на фронт, когда по ночам, перед новым наступлением, по всем дорогам грозно перемещаются массы людей и оружия.
Двое соседей Басаргина проснулись, заворочались на скамейке и чуть не свалили его на пол.
– Извините, пожалуйста, – сказал один из них, – я и не заметил, что вы рядом сели. Заснул, знаете.
– Пожалуйста, пожалуйста, – сказал Басаргин.
Соседи заговорили между собой, и Басаргин из их разговора с удивлением понял, что эти два совсем молодых человека, показавшихся ему сначала студентами, на самом деле оба инженеры, а один из них даже начальник цеха. Они ехали домой в Челябинск из командировки с какого-то завода-поставщика.
– А и рассвирепели же они, когда я у них свечи не принял, – сказал один из них, усмехнувшись. – Я даже их пожалел, особенно этого старого, Парамонова.
– Жалеть нельзя, – сказал второй. – Если у твоих тракторов начнёт в поле зажигание отказывать, тебя никто не пожалеет. А Парамонов, что же – хотел по старинке, как в прошлом году. А это – дудки! В прошлом году – было спасибо за свечи вообще, а в этом – конь не дареный – надо и в зубы посмотреть!
Басаргин, слушая этот разговор, подумал, что для него, уехавшего за границу в сорок четвёртом году, война была всё ещё вчерашним днём, он думал и говорил о ней: «Вчера». А для этих людей война была позавчера и даже совсем давно; ему издалека казалось, что новая, послевоенная жизнь только начинается, а она уже двигалась полным ходом, как давно отошедший от станции поезд…
– У Парамонова дочка красивая, – вдруг сказал первый из говоривших. – Верно?
– Верно, – сказал второй. – То-то ты и собрался его жалеть.
– Брось глупости говорить! – совершенно по-мальчишески задорно сказал первый. – Я никогда не путаю работу и…
– Что «и»? – насмешливо спросил второй.
– И свои личные чувства! – ещё задорней воскликнул первый.
И Басаргин, искоса поглядев на него, подумал про себя: «Совсем молодой, просто совсем молодой, ему, наверное, ещё меньше, чем Шурке, максимум двадцать три».
Громкоговоритель закричал, что московский скорый вышел с ближайшей станции. Большинство сидевших в зале ожидания сорвались с мест, открыв обе половинки узких входных дверей, высыпали на перрон, и зал в минуту наполнился морозным паром. После шума хлопавших дверей и оживлённого говора вдруг стало тихо. Басаргин пересел поудобней на свободной теперь скамейке, закрыл глаза и задумался. Он думал о том, что наконец он дома и что только что сидевшие с ним рядом молодые люди какой-то неуловимой чертой, должно быть присущей поколению, похожие на Шурку, уже несут в себе что-то новое, чего недостает ему, Басаргину, а ведь он-то ещё так недавно казался себе представителем самого молодого поколения. Когда он уходил на войну, они были ещё школьниками, учились в десятом классе, а сейчас они инженеры и, кажется, успели привыкнуть и к этому и к тому, что на их юношеские плечи уже легла тяжесть послевоенной пятилетки, наверное, самой трудной из всех, что были.
Он открыл глаза, почувствовав на себе внимательный взгляд. Напротив него, на скамейке, сидел могучий человек, одетый в стёганые брюки и солдатский ватник, не сходившийся на его широких плечах и поэтому полурасстёгнутый на груди. Темно-каштановые курчавые волосы выбивались из-под сидевшей набекрень ушанки, а в красивом смуглом цыгановатом лице было сразу и что-то очень знакомое, и что-то совсем незнакомое, мешавшее вспомнить его.
Человек смотрел на Басаргина и молча улыбался, не разжимая двух рядов ровных металлических зубов, в которых была стиснута папироска.
– Уже десять минут смотрю на вас, – наконец сказал он, продолжая улыбаться. – Смотрю и думаю: вы это или не вы? Вас я тогда видел или не вас? По-моему, вас.
– Где вы меня видели?
– Я видел вас, по-моему, в тысяча девятьсот сорок пятом году, в марте месяце, в лагере военнопленных в Зигбурге под Кёльном, – сказал человек и перестал улыбаться.
И когда человек сдвинул губы и исчезли два ряда металлических зубов, которые, как сейчас сообразил Басаргин, и помешали ему узнать это лицо, – он вспомнил сразу всё: пасмурный, мокрый мартовский день сорок пятого года и лагерь для русских военнопленных в Зигбурге около Кёльна, куда он, офицер комиссии по репатриации, приехал вместе с неотходившим от него ни на шаг американским полковником.
В лагере было междуцарствие: немцы ночью бежали, американцы ещё не появились. У первого же барака их встретил очень высокий и страшно худой человек с курчавой шевелюрой, с натуго обтянутым темной кожей лицом, в рваном чёрном матросском бушлате, расстегнутом на голой груди.
Увидев Басаргина, он несколько секунд молча смотрел на его погоны и, вытянувшись в положении «смирно», сказал тихим голосом:
– Товарищ майор, старшина первой статьи Егоров, временный комендант лагеря. В лагере две тысячи человек. Все больные, но выздоровеем. Немецкий караул – кто не успел убежать – убили утром. Больше происшествий нет. Ждали вас.
Он сказал это, с трудом выговаривая слова, как вначале показалось Басаргину, от волнения. Но потом, взглянув внимательно в лицо Егорову, он увидел страшный чёрный пустой рот с выбитыми до одного зубами. Они пошли по лагерю вдоль бараков, и с каждым шагом, выходя из дверей, отделяясь от стен, поднимаясь с земли, к ним безмолвно примыкали всё новые и новые десятки и сотни истерзанных, исхудалых людей. И когда Басаргин наконец взобрался на подставленную ему пустую бочку и, сняв фуражку, волнуясь и задыхаясь, сказал двухтысячной толпе немногие простые слова о том, что они свободны и что родина через него передаёт им привет, в толпе заплакали и запели «Интернационал», при первых же звуках которого он заплакал сам. Не стыдясь и не сдерживаясь, он, стоя на бочке, плакал и вместе со всеми пел: «Мы наш, мы новый мир построим, кто был ничем, тот станет всем», пел, от волнения и счастья не слыша собственного голоса.
А потом ему нужно было ехать дальше в другие лагеря. Он шёл обратно мимо бараков, окружённый двухтысячной толпой. Рядом с ним шёл старшина Егоров, улыбаясь своим изуродованным лицом и широко растягивая мехи висевшего на голой груди аккордеона. Он играл, а люди кругом пели кем-то сочинённую здесь, в лагере, песню, без рифм, каждый куплет которой кончался словами:
«Не потерпим мы вашей неволи,
Всё равно мы не будем здесь жить»
И хотя толпа провожала его только до ворот, Басаргину казалось, что именно так вот и он, и все эти люди, сейчас же, все вместе, пойдут прямо в Россию.
– Ну как, теперь вспомнили меня? – спросил человек, сидевший на скамейке напротив Басаргина.
– Вспомнил, товарищ Егоров, – сказал Басаргин.
– Я так и думал, что не ошибаюсь, – сказал Егоров, – хотя вы и в гражданском. Но я памятливый. И на хорошее и на худое, на всё, – с расстановкой добавил он. – Что делаете теперь?
– Был за границей, – сказал Басаргин.
– А я тут под Пуховом бригадиром в колхозе работаю, имени Ленина. Не слышали?
– До войны слышал, – сказал Басаргин. – Кажется, даже был лучший в области.
– И будет, – коротко сказал Егоров. – Теперь времени терять некогда. В плену и так потерял три года, не считая зубов и костей.
Он мрачно усмехнулся.
– В партии? – спросил Басаргин.
– Подал на восстановление. Только тянут чего-то второй год, хотя я им доказал, что в лагере секретарём подпольной организации был. А вы думаете, что если я был в плену, так я там ушами хлопал?
– Почему? – сказал Басаргин. – Я этого не думаю.
– Помните, как «Интернационал» там пели? – спросил Егоров.
– Помню.
– И я помню. Я думаю, эта война всё-таки классовая была. Определённо классовая, – уверенно повторил Егоров. – Рядом с нами лагерь англичан и американцев был, так их фашисты по-другому держали, как людей. А нас – на смертельном режиме, как рабов. Потому что неизвестно для фашистов было, кто из них куда после войны кинется, кто во враги, а кто в друзья. А мы, советские, все, за исключением легавых, все для фашистов были враги. Навсегда. Вот и гнули нас до смерти. Как вы думаете, так?
– Пожалуй, что так.
– Вы – человек образованный, вам видней, – сказал Егоров.
Басаргин хотел возразить.
– Я тоже свое образование имею, – с достоинством остановил его Егоров, – не жалуюсь, но всё-таки, наверное, меньше вашего. Они гнули, а мы согнули, – добавил он, вставая. – Вы смоленского ждёте?
– Да, встречаю жену.
– Сейчас подойдёт. Пошли.
Они вышли на перрон, и он протянул Басаргину руку.
– Ну, до другого разу! Я вперёд побегу, чтобы к паровозу подгадать. Мне всего один перегон. Машинист – друг, тоже бывший морячок, подвезёт.
Басаргин с удовольствием проводил взглядом его громадную, размашисто двигавшуюся фигуру. «Они гнули, а мы согнули», – вспомнил он.
– Всё-таки согнули, – повторил он вслух.
– Что? – спросила женщина, стоявшая рядом, которой показалось, что он обратился к ней.
– Нет, ничего, – сказал он.
Из-за поворота выскочил жёлтый фонарь паровоза; поезд надвинулся, ударил в уши сразу всем своим грохотом и, пролетев головой далеко вперёд, остановился, затихая и поскрипывая. Толпа ожидавших бросилась к дверям вагонов. Басаргин стоял в отдалении, прислонившись к стене вокзала, под станционным колоколом. Он оказался на перроне единственным встречающим, и у него упало сердце от мысли, что Кати может и не оказаться в этом поезде; вдруг она задержалась ещё на день в Смоленске, и ему придётся одному идти домой, тем более что поезд, которым он мог бы выехать ей навстречу, ушёл полчаса назад. Он одиноко и опасливо поглядел в полутьму на людей, выходивших из вагонов. Было совершенно очевидно, что ни один из них не был Катей, но он не удержался и, оторвавшись от стены, все-таки пробежал несколько шагов за женщиной, одетой в толстый ватник, накрест обвязанный концами большого деревенского платка. Он ещё издали прекрасно видел, что она совсем не похожа на Катю, но все-таки догнал е и заглянул ей в лицо. Потом он вернулся на своё место под колоколом, рядом с дверью, на которой было написано: «Выход в город». «А может быть, есть ещё какой-нибудь выход в город? – подумал он. – Где-нибудь на том конце перрона?»
Его обогнали ещё несколько сошедших с поезда, как ему показалось, последних пассажиров. Потом вдалеке мелькнула женщина в пальто и платке, показавшаяся ему похожей на Катю. Она прошла мимо. Это опять была не Катя.
– Товарищ, отойдите, – сердито сказала дежурная по станции, женщина в больших валенках и красной фуражке.
Он отодвинулся. Она два раза небрежно дёрнула за верёвку колокола. «Бам… Бам…»
Басаргин как-то уж и вовсе растерялся оттого, что его заставили переменить позицию, и с глупым любопытством смотрел на колокол и на дёргавшую верёвку дежурную по станции. И если б дежурная, позвонив в колокол, не двинулась к двери с надписью: «Выход в город», а Басаргин не проводил бы ее взглядом, то он и в самом деле не встретил бы Катю, которая как раз в эту минуту подходила к той же двери.
В десяти шагах от Басаргина по платформе шла живая, настоящая Катя, точно такая, какой он мог почти каждый день видеть её в их последнюю военную зиму. В таком же полушубке и в такой же, и даже не в такой же, а в той же самой, чуть сбитой набок ушанке. Только чесанки были другие, незнакомые: подбитые кожей, серые с чёрной союзкой, и поверх полушубка не было ещё чего-то, что всегда бывало, – он не сразу сообразил, что на полушубке не хватало пояса с портупеей и кобурой.
– Катя! – сказал Басаргин и не понял, почему Катя не оборачивается на его голос. А она не оборачивалась потому, что он сказал это шёпотом.
– Катя! – громко крикнул он.
Но Катя не догадалась, откуда голос, сначала посмотрела в другую сторону, показав ему кончик маленького уха и тяжёлый, выбившийся из-под ушанки пучок волос; и только потом чётко, по-военному, повернулась и увидела его. Он в два шага добежал до неё и, ни на кого не обращая внимания, обнял, приподнял с земли, поставил, несколько раз подряд поцеловал в губы, потом, освободив на секунду руку, сбил с себя шляпу, которая ему почему-то помешала, но этого ему показалось мало, и он смахнул ушанку и с Кати и стал целовать её в лицо, в волосы и опять в лицо.
Наконец, повернув её и почти даже грубо нагнув ей голову, он поцеловал тёплый кусочек шеи между щекотавшим его лицо пучком волос и воротником полушубка. Только тогда она оторвалась от него, сама схватила его за руки, наступив носками своих чесанок на носки его ботинок и вся откинувшись назад, словно он сейчас будет её крутить вокруг себя, задохнувшаяся, порозовевшая, растрёпанная, без шапки, долгим взглядом посмотрела ему в глаза.
«Господи, как он переменился, – подумала она, – какое у него усталое и незнакомо-строгое выражение лица и какие всё те же самые, совершенно те же самые глаза!»
Пригнув к себе его голову, она ворошила обеими руками его начавшие седеть волосы и целовала их.
– Подними мою ушанку, – строго сказала Катя, отпустив наконец мужа.
Басаргин послушно поднял ушанку.
– Подними свою шляпу.
Он нагнулся и поднял свою шляпу.
– Пойдём.
Они прошли через вокзал, не разнимая рук и каждый держа в свободной руке – она ушанку, он – шляпу, и только через двадцать шагов оба вспомнили об этом, надели их, глядя друг на друга, рассмеялись.
– Пойдём домой, – сказал он.
– Нет, подожди, – сказала она. – Пойдём сюда.
И она решительно повернула налево.
– Почему сюда?
– Это совсем близко, – сказала Катя, – ну совсем близко. Три минуты.
– Что такое?
– Мы зайдём в мою поликлинику и сразу же скажем, что я сегодня совсем не приду на работу. Только скажем и пойдём. Только на одну минуту. Одно слово. Хорошо?
– Хорошо, – сказал Басаргин.
До поликлиники они добежали, почти не разговаривая, а только от времени до времени пожимая друг другу руки, каждый раз по согласному душевному движению одновременно, – и каждый раз это радовало их обоих. Поликлиника помещалась в таком же длинном бревенчатом бараке, как вокзал и все другие учреждения города. В последний раз пожав руку Басаргину и повторив: «Одну минуту», Катя вбежала на крыльцо и скрылась за дверью, а Басаргин, глядя себе под ноги и поскрипывая по снегу ботинками, стал ходить взад и вперёд перед крыльцом. Только сейчас он почувствовал, что наконец был вполне дома. К тому большому «мы», которым встретила его родина в Шербуре весёлым голосом вахтенного на танкере «Донбасс», прибавилось ещё простое и радостное «мы вдвоём», без которого у него никогда не было и никогда не могло быть полного счастья. И это пришедшее к нему прекрасное недостающее было Катей, просто Катей, с её огромными и чуть печальными глазами, от необыкновенного взгляда которых он и сейчас по-прежнему вздрагивал, как от толчка в сердце, с её чесанками, полушубком и сбитой набок ушанкой, с ее маленькими тёплыми руками и старым простым колечком на пальце, с её тяжёлыми тёмными волосами, в которых когда-нибудь ещё поселятся серебряные нити, – дай бог, дай бог прожить вместе всю жизнь!
Это было Катей, просто Катей, которую он ждал три года и ещё две, нет, уже целых три минуты, проведённые им у этих дверей. Но сначала вышла молодая круглая няня в косынке и белом халате, с вылезавшими из широких сапог пухлыми коленками. Она остановилась на крыльце, с озабоченным видом посмотрела во все стороны, увидела Басаргина, оглядела его с ног до головы и, взвизгнув, убежала.
Потом вышла вторая няня, пожилая, в халате и в платке. Она по-деревенски подпёрла щеку рукой, долго и серьезно разглядывала Басаргина и молча ушла.
Тогда он понял, что это смотрины Катиного мужа, и неудержимо рассмеялся. Катя застала его смеющимся.
– Чему ты смеёшься?
– Это ты их послала смотреть на меня? – спросил он.
– Нет, это они сами.
– Отпустили?
– Конечно.
Держась за руки, они вернулись к вокзалу и пошли домой по тому самому, узкому, в нескольких местах перерытому окопами тротуару, по которому он три часа назад шёл сюда один.
Они шли и молчали, невольно откладывая все слова до дома, и в то же время зная, что они до такой степени вместе, что им не страшно не только молчать, но и думать о чём угодно своём, только чувствуя в руке другую руку, одно прикосновение к которой возвращало их друг другу из плена самых далёких мыслей. Басаргин шёл и думал о том, что вот начинает светать, и город, по которому он шёл ночью, выглядит уже веселее, и маленькие домики на рассвете смотрят приглядней и крепче, и даже в самой их скороспелой дощатой и бревенчатой простоте всё равно есть свидетельство весёлой и неистребимой способности к возрождению. «Хотя, реально рассуждая, – подумал он, – строить ещё до черта!»
Но разве он не реалист? Разве он этого не знает? И разве у него всё-таки не хорошо на душе? Хорошо, потому что нет неосуществимых надежд. В жизни человека – да, есть. Но в жизни людей – нет!
– Мы ведь с тобой романтики, да? – вдруг остановившись, спросил он Катю и посмотрел ей в лицо.
– Да, – сказала она, не понимая хода мыслей, приведших его к этому вопросу, но радуясь тому знакомому и любимому ею выражению его лица, которое безошибочно говорило ей, что он счастлив в эту минуту.
– Да, конечно, – сказал он. Они пошли дальше, и она подумала, что теперь, когда он вернулся, она, как это ни трудно, всё-таки будет кончать свой институт. В конце концов ей только двадцать восемь. Ну положим, в мае будет двадцать девять. Ну двадцать девять, так что же? В эту минуту она не могла представить себе, что, кроме них двоих, где-то в Москве есть ещё один давно и совершенно чужой ей человек, который, ссылаясь на какие-то странные законы и права, от времени до времени пишет ей глупые письма, называет её в них своей женой и то просит, то требует, чтобы она вернулась к нему.
Она отпустила руку Басаргина, взяла его под локоть, прижалась к нему и так же неожиданно, как он, спросила:
– Ничего, что в мае мне будет двадцать девять?
И он тоже не понял хода её мыслей, приведшего к этому вопросу, но инстинктивно сделал самое лучшее, что мог сделать в ответ. Он молча притянул е к себе, обнял и очень долгим поцелуем поцеловал в губы. А потом, всё ещё ничего не говоря, взял за руку, и они пошли дальше.
На пустой до этого улице начали появляться первые спешившие на работу прохожие. Чуть слышно пахло дымом, и над крышами высокие прямые дымки уходили в безветренное небо.
«Дым отечества», – подумал Басаргин. – «Дым отечества…» – повторил он мысленно.
* * *
Ночь. Я сижу у открытого окна в номере гостиницы и вижу белый купол Капитолия, за которым дома, и еще дома, чужие дома Вашингтона. И океан. И Европа, и только там, за всем этим, границы моего отечества – Страны Советов.
– Дым отечества, – шепчу я.
И перед моими глазами проходят весенние хляби Украины, дымы далёких пожаров, артиллеристы, несущие на руках снаряды.
Красная площадь. Дождь. Мокрые фашистские знамёна, падающие к подножию Мавзолея.
Юность. Маленький завод. Четырнадцатилетние мальчишки, фрезерующие на старых станках детали для Сталинградского тракторного.
Детство. Курсанты в островерхих шлемах идут в Рязани по Ряжской улице на антоновцев и поют: «Слушай, рабочий, война началася…»
Праздники. Чкалов, осыпанный цветами, едет по кричащей улице Горького.
Тризны. Молчаливая очередь движется по Большой Дмитровке к затянутым крепом дверям Колонного зала.
И мужество, мужество и ещё раз мужество.
Плакаты со словами Джамбула: «Ленинградцы, дети мои!» – на растерзанном Невском проспекте.
Разведчики на Рыбачьем полуострове у радиоприёмника, плачущие от счастья, потому что седьмого ноября тысяча девятьсот сорок первого года в Москве, на Красной площади, несмотря ни на что, всё-таки состоялся парад! Сталинградская переправа. Девушка, которая переправляет раненых через Волгу каждый день, три раза туда и три раза обратно, виновато говорит мне о том, как ей хочется жить и любить…
Отечество, милое отечество! Я говорю о тебе таком, каким я видел и знаю тебя. Молчаливо любимое, верно хранимое в бедствиях, наше советское отечество! Что же ты такое? Семья Басаргиных? Или семья человека, который будет в типографии набирать эту книгу? Или любая другая во имя твое трудившаяся и воевавшая семья? Или семья народов, семья миллионов людей, впервые за существование человечества разрушивших ужасную ложь о неизбежности миллиона одиночеств? Или ты – все это, вместе взятое и, как океан в каплю воды, помещенное в душу одного человека, а значит – в миллионы душ, из которых каждая есть самое надёжное хранилище частицы отечества, частицы общей души миллионов?
Не в этом ли твоя сила, твоя слава и твоя непобедимость, моё израненное войной, но могучее, ещё не залечившее всех ран, но уже снова хулимое врагами, моё гордое и неукротимое отечество!»
Свидетельство о публикации №119081402970