Рассказы о войне ветерана 161

                ДЫМ ОТЕЧЕСТВА

                Повесть.
                Автор Константин Симонов.

Продолжение 9 повести
Продолжение 8 http://www.stihi.ru/2019/08/11/4013

 «Потом было два месяца боёв всё замедлявшегося наступления, осенней распутицы и усталости, по временам переходившей всякие границы возможного. За эти месяцы он видел Катю, наверное, не больше десятка раз.
– Товарищ капитан, командир второй батареи отказывается эвакуироваться, а ранение тяжёлое.
– Как тяжёлое? Только что говорил с ним по телефону.
– А он лежит у телефона. Прикажите ему эвакуироваться.
– Сейчас прикажу.
– Товарищ капитан, дайте «виллис» отправить бельё в банно-прачечный отряд.
– Нет у меня «виллиса», сломался.
– А вы – орудийный.
– Не могу дать от орудия.
– А вы – от повреждённого, из первой батареи.
– Повреждённого? Всё вы знаете.

 – Товарищ майор (в конце сентября ему присвоили звание майора), смеряйте температуру.
– Это ещё зачем?
– Я ручаюсь, что у вас сейчас не меньше тридцати девяти; вы, по крайней мере, уж пятый день больны.
– Ничего, я уже поправляюсь. Поздно заметили.
– Я вам говорила ещё третьего дня.
– Третьего дня мне было некогда, а теперь я уже всё равно поправился. Спасибо, вы свободны.

 Вот, в сущности, и всё, что было за эти два месяца, – все сказанные слова. А несказанные было невозможно сказать: и некогда и нелепо. «Я вас люблю», ну и что дальше? «Я вас люблю, давайте поженимся и будем дальше всю жизнь вместе…» Какую жизнь? Где вместе? «Поедемте со мной в Смоленск, я там преподаю в Индустриальном институте, у меня там мать, брат, квартира на улице Ленина…» И ничего он не преподает. И институт эвакуирован на Урал. И в Смоленске немцы. И о матери ничего не известно уже третий год. И брат где-то воюет, если ещё жив. И квартира, где они жили, наверно, взорвана или сожжена.
Нет, всё это были только пустые мысли, невольно и нестройно лезшие в голову. А может, даже и просто никчемные мысли. Ведь она могла ответить: «А я вас не люблю»; или: «Не будем сейчас говорить об этом, сейчас война»; или ещё что-нибудь в таком роде.
– Послушайте, – сказал он как-то, когда она, заглянув на минуту в штаб дивизиона, чтобы доложить ему о количестве больных, собиралась уходить.
– Слушаю, Пётр Семёнович, – сказала она, как всегда с удивительным чутьём уловив в его голосе ту особую интонацию, при которой это слово «послушайте» было словом, сказанным уже в состоянии «вне службы».

 Ему казалось, что сейчас он непременно скажет: «Я вас люблю», он был даже почти уверен, что и говорит именно эти слова, но на самом деле он сказал:
– Послушайте, вы сильно похудели. Вы, наверно, плохо себя чувствуете. Мужчины и то с ног валятся.
И сам с удивлением прислушался к звукам своего голоса, которым помимо воли сказал совсем не те слова, какие хотел. И фраза вышла бессмысленная, ни к чему.
– Ничего, мы, женщины, выносливее, – сказала она и сухо добавила: – А если заболею, не беспокойтесь, – сама уйду в медсанбат. Обременять собой ваш дивизион не буду.
«Ваш» прозвучало отчуждённо, почти враждебно, не по отношению к дивизиону, а к нему лично.
– Да, да, конечно, – сказал он смущённо, не зная, чем закончить разговор. – Но что значит «обременять»? При чём тут это? Я просто сказал, что вы плохо выглядите.
У него было такое грустное и обиженное лицо, что у Кати чуть не выпрыгнуло сердце, и ей захотелось обнять и прижать к своему бешено колотившемуся сердцу эту усталую голову с усталыми и насмешливыми глазами и коротко подстриженным упрямым ёжиком пшеничных волос.

 Но именно в эту минуту Басаргин, наконец справившись с волнением, сказал со своей обычной суховатостью:
– А вообще говоря, состояние здоровья моих подчинённых меня интересует по долгу службы. – И, уже совершенно некстати добавив: – Все должны быть здоровы, – с подчёркнутой поспешностью схватился за трубку затрещавшего телефона.
Она выбежала из землянки, с отчаянием в душе подумав: «Просто проявляет заботу о людях, как положено. Как я могла подумать? Спокойный, как дерево… нет, как камень. И храбрость у него спокойная, застёгнутая на все пуговицы. И сам такой: каким кажется, такой и есть. И отношение к людям такое же: честное и жёсткое. И ничего другого за этим нет. Всё выдумки. „Вы, наверное, себя плохо чувствуете?“ – счёл нужным спросить. А сейчас уже, наверное, и забыл, спрашивал или не спрашивал».
А он и в самом деле уже забыл и, побледнев от гнева, ровным колючим голосом говорил в эту минуту неприятности командиру первой батареи, утопившему пушку при переправе.

 Стояли последние, самые мучительные дни наступления, перед передышкой. Вот-вот не хватит дыхания. Ещё день, ещё день, ещё полдня… Наконец остановились на реке Сожь, переправившись через неё и заняв на том берегу узкий километровый плацдарм, где хватило места зарыться только нескольким батальонам пехоты и противотанковым пушкам Басаргина. Там в первый же день затишья после недели немецких контратак Басаргин свалился с воспалением лёгких.
– Как по часам, – через силу рассмеявшись, сказал он начальнику штаба и взял слово, что его ни в коем случае не отправят в тыл.
– Отлежусь тут. А то будут через Сожь переправлять – ещё искупают.
К ночи в землянку добрался врач из полка и определил, что Басаргин болен уже, наверное, больше недели.
– Сегодня или завтра кризис – пусть, если хочет, лежит тут, хуже всё равно не будет, – сказал врач с равнодушием видавшего и не такие виды человека и ушёл, оставив несколько граммов сульфидина.

 Двое суток Басаргин метался на нарах, ему служили тюфяком накрытые плащ-палаткой лапы хвои, и он то и дело в жару сбрасывал их наземь. Начальник штаба перебрался в другую землянку, а медсестра Коненкова – в эту. Когда Басаргин очнулся ночью на третьи сутки, она спала, сидя на полу и положив голову ему на грудь. От слабости он не мог пошевелиться и долго, как показалось ему – целый час или два, лежал, глядя на её повёрнутое к нему покоившееся у него на груди лицо, потом, потянувшись, поцеловал её в лоб холодными от озноба губами. Она одну или две секунды, не поднимая головы, молча смотрела на него – глаза в глаза. Потом поднялась, приложилась губами к его лбу и тревожно взяла за руку.
Рука и лоб у него были холодные как лёд. Она начала возиться со шприцем и камфарой. Он безучастно, не двигаясь, наблюдал за тем, как она кипятила на спиртовке шприц, разбивала ампулу и, засучив ему рукав рубашки, колола руку. Кризис прошёл, но у него началась страшная слабость, и она боялась за сердце. Сделав укол, она приподняла его с подушки и сменила рубашку – сняла мокрую и холодную и надела сухую и, как ему показалось, очень тёплую. А потом, уложив его снова на подушку и склонясь над ним, долго целовала его лицо нежными короткими поцелуями. Когда она целовала его глаза, он покорно закрывал их, а на поцелуи в губы отвечал слабым движением губ. Но сейчас всё это уже не казалось ему странным. Самое главное в их жизни решил тот час, в течение которого он, очнувшись, глядел на доверчиво лежавшее у него на груди её неподвижное спящее лицо.

 С этого дня началась их общая жизнь, хотя ни им, ни ею не было ничего сказано ни о свадьбе, ни о родных, ни о том, как будет после войны; не было даже сказано и таких, казалось бы, необходимых слов, как «на всю жизнь» или «навсегда». В условиях их семейной жизни здесь, на войне, произносить эти слова вслух казалось странным и даже неуместным. А в том, что это будет навсегда, если ни с одним из них не случится ни одного из тех «если», из которых, по самой её природе, состоит каждый день войны, – в этом у Басаргина росло молчаливое убеждение, рождённое силой его собственного чувства к Кате, которое поначалу было бы вернее назвать необыкновенно сильным предчувствием любви, чем самой любовью. Ещё мало зная Катю, он угадывал, что, узнав до конца, увидит её такой, какую сможет любить всю жизнь, то есть предчувствовал в ней то, что в ней было на самом деле.
И, как знать, быть может, это мгновенное и точное предчувствие большой любви и есть одно из самых счастливых человеческих свойств, которое так часто, так напрасно, а иногда – так завистливо вышучивают люди, иронически называя его «любовью с первого взгляда».

 Их любовь не была ни простой, ни лёгкой. Да и как она могла быть простой и лёгкой среди всего, что окружало их и что в целом называлось войной, а для каждого человека в отдельности было ежедневным, постоянным испытанием всех душевных и физических сил, всего мужества, всего терпения, всей выдержки, всей привязанности к родине и к людям, часто входившим в эту жизнь сегодня, чтоб уйти из неё завтра, но уже требовавшим по отношению к себе проявления всей силы самопожертвования, и проявления этого не в качестве подвига, ценимого и награждаемого, а в качестве незаметной ежедневной нормы человеческого поведения по отношению ко всем окружавшим тебя на войне людям. Эта любовь к родине, к людям, ко всему тому, что образовывало на войне понятие «мы», была такой огромной затратой душевных сил, которая оставляла на долю личного чувства двух находившихся среди всего этого людей гораздо меньше времени и сил, чем обычно. И, однако, это не только не лишало любовь двух людей её собственной красоты, но, наоборот, освещало нечастые, целиком отданные ей минуты таким светом добра и чистоты, что трудно было сказать – не дороже ли эти минуты многих часов и дней в чьей-нибудь другой или даже в их собственной жизни и не будет ли когда-нибудь память о коротком пожатии руки на перекрёстке двух ходов сообщения сильнейшим и незабвеннейшим за всю эту жизнь воспоминанием?

 Тем не менее им обоим было очень трудно. Трудно было всё: безмолвные разлуки без слов: «Будь осторожней»; и слишком частая невозможность быть вместе; и необходимость всегда и всюду помнить о своём обоюдном служебном положении; и соблюдать в отношениях тот жестокий такт, за пределами которого мгновенно начинается молчаливое и страшное неуважение окружающих; да, наконец, и просто-напросто то дождливые, то холодные дни и ночи без крыши над головой, в то затекавших водой, то заваленных снегом окопах; просто невозможность снять шинель, погреть руки, сесть у огня…
А потом тщательно скрываемая беременность Кати, беспощадно туго затянутая ремнём шинель, на которую он не мог смотреть без содрогания. И жестокие ссоры из-за нежелания Кати уехать с фронта.
И, наконец, всё-таки её отъезд, аэродром в Бельцах, и похудевшее, потемневшее от пыли лицо с большими неподвижными глазами, которых он не видел с тех пор почти три года.
«Почти три года! С ума сойти!»

 Басаргин повернулся на бок и, приблизив к глазам руку с часами, посмотрел на фосфорные стрелки – было двадцать минут четвёртого. Тихо, чтобы не разбудить Шурку, он ногой нащупал в темноте ботинки, надел их, потом надел пиджак, висевший на спинке кровати, и, достав из кармана электрический фонарь, пробежал лучом по комнате. Стулья разъехались, но Шурка не чувствовал этого и крепко спал.
Надев пальто, подняв воротник и поверх него обмотав шею шарфом, Басаргин открыл дверь и вышел в холодные сени, разделявшие дом на две половины: меньшую, засыпную, где жили мать и Катя с детьми, и бо;льшую, рубленую, где помещались кухня и комнаты Григория Фаддеича. Он отодвинул на наружных дверях засов, но не мог открыть внутреннего замка: замок был с хитростью.
– Кто там? – раздался голос.
В кухне зажегся свет и приоткрылась дверь.
– Это я, – сказал Басаргин.

 В дверях стояла Елена в шубе, накинутой поверх ночной сорочки.
– Я, Леночка, – повторил Басаргин.
Елена, притворив за собой дверь, вышла в сени.
– Простудишься, Леночка. Я сам открою. Иди спи.
– Уже собрался? – спросила Елена.
– Четвёртый час, – сказал Басаргин, – я пойду потихоньку на вокзал.
– Туда всего полчаса ходу, – сказала она. – Посидим на кухне, я тебя чаем напою.
– Нет, спасибо, пойду сейчас.
– Неймётся? – с лёгким оттенком зависти сказала сестра и, подойдя к наружной двери, открыла замок. – Ну, иди.
– До свиданья, Леночка.
– До свиданья.

 Она обняла его и тёплыми, мягкими губами поцеловала в щеку.
– Иди, Петенька, иди, дай тебе бог счастья.
Она сказала – иди, но сама всё ещё стояла, обнимая брата.
– Слушай, – спросила она шёпотом, – любишь её?
– Да.
– Сильно?
– Сильно.
– Ну, что ж, иди, – всё так же шёпотом сказала Елена. – Только не забывай меня, Петя, ладно?
– Да что ты, в самом деле, что мы прощаемся, что ли, с тобой, – с удивлением сказал Басаргин.
– Прощаемся не прощаемся, а не забывай, – всё так же шёпотом горячо сказала Елена. – Забыть недолго. Вон Шура уже забыл, что я ему сестра. Теперь я для него только Григория Фаддеича жена. А я ему ведь сестра.
– Ну что ты, Леночка!
– «Ну что ты, ну что ты», – сердито передразнила Елена. – Я тебе правду говорю, а ты – «ну что ты». Не разойдусь я с ним, – казалось, без всякой связи с предыдущим вдруг сказала она. – Нет, не разойдусь. Силы ещё есть, а молодости уже нет. Скоро сорок лет мне, Петя. Хотя ты уже, наверное, забыл, сколько мне и лет-то. Много… Да и, наверно, люблю я его. Не любила б – не жила бы, – добавила она неуверенно.

 Потом поёжилась от холода и, отпустив руки, сказала:
– Ну, ступай. Мимо церкви не иди; там окопы ещё не засыпаны. Возьми прямо через пустырь.
Она потянула дверь за ручку, открыла её перед Басаргиным и вышла вслед за ним на крыльцо.
– До свиданья, Леночка.
Он поцеловал её.
– До свиданья, – печально сказала она.
На улице было тихо и морозно. Когда Басаргин оглянулся, Елена всё ещё стояла на крыльце, прихватив у горла воротник накинутой на плечи шубы. Заметив, что он обернулся, она выпростала из-под шубы руку и, легонько помахав ею, повернулась и ушла в сени.

 Басаргин всё-таки пошёл мимо церкви. Спешить было некуда, и он не хотел сокращать расстояния.
Ночь была светлой. Длинные тени развалин то и дело ложились на дорогу.
Вид разорения наводил на невесёлые мысли о том, что почти всё здесь придётся сызнова строить, и даже добрая половина вновь отстроенных домов и домишек в конце концов тоже не более чем времянки: их рано или поздно будут сносить, заодно с развалинами, когда начнут всерьёз восстанавливать город.
В этом было мало хорошего, но мысли, рождённые видом развалин, тем не менее до странности не нарушали того душевного состояния счастья и уверенности, которое испытывал Басаргин.
Одной причиной было простое эгоистическое чувство, что вот, несмотря на войну, – именно он, а не кто-нибудь другой, живой и здоровый, идёт сейчас по улицам именно этого города, где он провёл детство и юность. Другой причиной была предстоящая встреча с Катей.
«А через это разорение, конечно, нужно, необходимо перейти», – думал он. Неизбежно перейти, подобно тому как он сейчас, идя по улице, переступает через тени разрушенных зданий. «Но ведь были дни, когда я думал об этом времени „после войны“ совсем иначе, чем я думаю сейчас».
Да, конечно, были такие дни: и в сорок втором, и в сорок третьем, и в сорок четвёртом году.

 Когда-то ему бездумно казалось, что после победы всё сразу станет необыкновенно хорошо. Но неужели же это чувство было просто глупостью или легкомыслием? Нет, совсем нет. Оно было только естественной и неизбежной потребностью его души в то время. Сейчас, идя по улице, он с удивительной ясностью вспомнил во всех подробностях одну из таких минут восторженного состояния души ранней весной сорок четвёртого года, после легко удавшейся переправы через верховья Прута.
Слова, которые так или иначе повторялись все эти годы:
– Как далеко от границы!
– Ещё шестьсот вёрст до границы!
– В этом году дойдём до границы!

 Эти слова были позади, как и сама граница. И в ту ночь в маленьком румынском городке, на том берегу Прута, всех их, собравшихся в штабе дивизиона, не покидало ощущение только что совершившегося чуда. Уже не было деления на «до» и «после» границы. Было только «после», а за ним открывалось ещё одно «после», совсем недавно казавшееся каждому из них бесконечно далёким, – «после войны».
Впереди были ещё и Будапешт, и Вена, и Берлин, но в мыслях своих они как бы продирались сквозь этот лес препятствий, раздвигая руками заслонявшие дорогу ветки, и в далёком просвете видели только будущее. И оно в ту ночь казалось сказочно хорошим, не омрачённым ни единой тенью, как приказ без слов: «Слава павшим героям». Они пили шумно ударявшее в голову, вырытое из земли крестьянское вино и быстро и радостно соглашались друг с другом в самых торопливых и счастливых предположениях, а если спорили, то лишь потому, что каждому в ту ночь хотелось размашистей всех других нарисовать картину будущего счастья.

 Капитан Михеев – начальник штаба, убитый несколько месяцев спустя в случайной перестрелке, говорил, что он согласен на лёгкое ранение за три дня до окончания войны, с тем условием, чтобы в день окончания лежать в московском госпитале и самому видеть салюты.
Белинович – молоденький лейтенант, офицер связи, служивший до войны актёром в театре Вахтангова, рассказывал, что он получил письмо из Москвы – их разрушенный бомбой театр будет к концу войны выстроен заново.
– Совсем заново! Будет прекрасное здание! В сто раз лучше, чем было!
Сам Басаргин говорил о Смоленске – его волновало только одно: остались ли точные снимки и чертежи смоленского кремля и собора.
– Если только остались, – говорил он убеждённо, – всё заново выстроим в каких-нибудь два-три года, даже просто в два года.
И никто не возражал ему, потому что никому не хотелось возражать.

 И уж конечно, больше всего говорили о встречах. После войны все непременно должны были встретиться. Все приглашали друг друга в гости, и никто не задавал себе вопроса: состоятся ли эти встречи? Будут ли живы люди, назначающие эти встречи? И вспомнят ли они друг о друге, если будут живы? И сведёт ли их судьба? Все казалось решённым: будут живы – вспомнят, свидятся – как же иначе! Жизнь после войны казалась праздником, для начала которого нужно только одно – последний выстрел.

 Сейчас Басаргин не знал судьбы ни одного из этих людей, кроме печальной судьбы Михеева, не знал, ни где они, ни что с ними. Но хотя их тогдашние надежды во многом не оправдались, он относился к этому почти без горечи и не чувствовал себя обманутым. Тогдашние предчувствия не обманули его хотя бы потому, что самое главное из них – предчувствие победы – осуществилось. Он мог бы и тогда, в ту ночь, вспомнить, что завтра ещё бой, и послезавтра тоже бой, и это всё равно не нарушило бы ощущения счастья точно так же, как сейчас, при виде окружавших его развалин родного города, ощущение грядущего счастья не нарушалось в нём сознанием того, что завтра и послезавтра ему и другим предстоит труд тяжелый и даже тягчайший и всё-таки при всей своей тяжести несравнимый, однако, с кровавым трудом только что пережитой войны.

 Погружённый в воспоминания, Басаргин по колено провалился в тот самый окоп, о котором его предупреждала сестра. Часть окопа, под прямым углом пересекавшего улицу, была засыпана, и от него остался только неровный ледяной бугор; но другую часть засыпать не успели, и окоп тёмным зигзагом уходил в переулок, напоминая собой о фронте, который год неподвижно простоял в этих местах.
Выбравшись из окопа и потерев ушибленную ногу, Басаргин не спеша зашагал дальше к вокзалу, до которого оставалось теперь совсем немного».

 Продолжение повести в следующей публикации.


Рецензии