Рассказы о войне ветерана 157
Повесть.
Автор Константин Симонов.
Продолжение 7 повести
Продолжение 6 http://www.stihi.ru/2019/08/09/2918
«Мать всё ещё не вернулась, а Шурка по-прежнему спал. Басаргин осторожно, чтобы не разбудить его, прилёг рядом на краешек койки. Через стену послышалось громкое хлопанье двери и грузные шаги Григория Фаддеича. Услышав сейчас эти тяжёлые хозяйские шаги, Басаргин отчётливо вспомнил один старый разговор, который у него был с Григорием Фаддеичем ещё в тридцать шестом году, когда его вместо аспирантуры послали на два года в Бурят-Монголию.
– Не умеешь быть хозяином своей жизни, – с раздражением, смешанным с сочувствием, говорил тогда Григорий Фаддеич. – Что хотят, то с тобой и делают, как с пешкой. Не хозяин.
Басаргину действительно тогда не хотелось ехать, но он подчинился долгу, поехал и два года провёл в Бурят-Монголии. И всю дорогу туда, трясясь на верхней полке, думал, что, пожалуй, Григорий Фаддеич прав. А потом забыл об этом. А сейчас, когда вспомнил, уже твёрдо знал, что прав он, а не Григорий Фаддеич, и что именно он, Басаргин, был хозяином своей жизни. Был хозяином потому, что его жизнь в чём-то самом для него важном всегда шла так, как, по его взглядам, должна была идти. А главное – шла так, как ему хотелось, чтобы она шла, когда он думал о своих идеалах.
А Григорий Фаддеич, о котором, поверхностно судя, легче всего было сказать, что он-то и есть хозяин своей жизни, ибо он всё делает так, как ему хочется и как ему удобно в данную минуту, – не был хозяином своей жизни, потому что жил, не имея идеала, который повелевал бы ему делать то или другое или примирял его с той или другой трудной необходимостью. В сущности, он был не больше чем раб своих ежедневных страстей, привычек и желаний. Вспоминая сейчас свою жизнь, Басаргин знал, что он чаще нуждался, чем жил хорошо, и чаще бывал неудобно устроен, чем удобно. Его жизнь, как жизнь большинства его товарищей, да и вообще окружавших его людей, улучшалась и ухудшалась только в зависимости от положения дел в стране: она была трудней в более трудные времена для страны и легче в более легкие. Но то, что она улучшалась и ухудшалась вместе со временем, являлось следствием общих усилий, побед или неудач. И это было трудно, но чаще всего не обидно. А улучшалась вопреки превратностям времени жизнь, пожалуй, только у тех, что строили своё счастье на несчастье, неуменье или неловкости других, у негодяев.
Негодяи – слишком резко. А почему же нет? Почему не называть вещи своими именами? Но если так, то, договаривая до конца, муж его сестры, Григорий Фаддеич, широкий и добродушный человек, тоже в конце концов негодяй? В чём-то в конце концов да. Разве не так? Так. «Но ведь таких, как Григорий Фаддеич, множество», – подумал Басаргин. И сам удивился слову «множество». Таких было, конечно, немало. Но слово «множество» никак не вязалось с представлением о людях, подобных Григорию Фаддеичу.
Почему? Наверно, потому, что хотя их было множество, но каждый из них сам по себе был только осколком того самого миллиона одиночеств, мысль о котором столько раз приходила Басаргину на ум там, за границей. И Григорий Фаддеич, при всём своём шумном нраве и внешней общительности, в сущности, ухитрялся жить почти в полном одиночестве. Общительность была только его вторичным признаком, как приятный горчичный запах, кажется, у иприта… Басаргин сам усмехнулся своей неожиданной мысли об иприте. «Однако хватил! Надо спать, а то ещё и не до такого додумаешься».
Он зажмурил глаза и начал считать про себя до тысячи, как в детстве.
Ему казалось, что он никогда не заснёт, но на самом деле, утомлённый и дорогой, и всеми волнениями этого дня, он начал дремать, не досчитав и до двухсот.
В это время Катя была на полпути к Пухову. Она сидела у окна в опаздывавшем уже на целый час почтовом поезде; немножко вздремнув сразу после посадки, теперь она никак не могла заснуть. Опоздание на целый час тяготило её. Она рассчитывала утром, до службы, непременно увидеть Гришку, а теперь это не выходило. Железнодорожная поликлиника, где она работала хирургической сестрой, была в десяти минутах ходьбы по одну сторону вокзала, а дом – в тридцати минутах по другую. Если бы она приехала в пять, она успела бы сбегать домой. Сейчас, когда поезд опаздывал на час, это уже не имело смысла.
То, что она заранее обещала домашним вернуться из Смоленска сразу после совещания, не задерживаясь ни на один день, объяснялось трехнедельной давности телеграммой из Нью-Йорка: «Днями отплываю домой». Правда, разлука казалась ей такой долгой, расстояние таким огромным, а сообщение о том, что Басаргин отплывает, таким ненадёжным после трёх писем, полученных за последние полгода, где в каждом было написано: «Вот-вот выезжаю», – что она старалась не думать об этом, потому что, когда начинала думать, сердце у неё останавливалось, а пальцы холодели так, словно в них была зажата ватка с эфиром.
Поезд был битком набит, но Кате повезло: на нижней полке вместе с ней оказались тоже возвращавшийся с конференции знакомый врач из Вязьмы и какой-то незнакомый, но любезный старичок. Как только поезд тронулся, они оба отодвинулись и дали ей возможность прилечь, вытянув ноги за их спинами. Они же, пока она дремала, терпеливо сидели на краешке скамейки, облокотившись на колени, и, изредка переговариваясь, бесконечно курили. Сейчас, проснувшись, Катя глядела в окно, за которым не было видно ничего, кроме ровной темноты, хорошей тем, что она не мешает думать. Темнота была похожа на большую грифельную доску, на которой можно было что угодно написать, стереть, снова написать и стереть, а она будет оставаться всё такой же, сколько на неё ни смотри. В вагоне было дымно и холодно, и Катя радовалась, что она тепло одета в свой старый армейский полушубок, ушанку и валенки с союзками.
Сначала Катя, чтобы скоротать время, закрыв глаза, пыталась представлять себе, как они встретятся с мужем, с каким поездом он приедет, будет ли это утром или вечером, будет ли она дома, или он её не застанет и придёт за ней на службу в поликлинику. Или он приедет с утренним поездом и придёт домой, когда она будет одеваться, чтобы идти на службу, и она скажет, что ей нужно на службу, а он скажет: «Глупости». У него есть такое выражение: «глупости», когда он прищуривает один глаз и смотрит на нее, как на девочку, которая должна его слушаться. Или он приедет с вечерним поездом, и всё так сойдётся, что она как раз будет дома, мама ещё не вернётся из школы, а Гришка уже будет спать, и они будут совсем одни.
Она попробовала представить себе его лицо, голубые смеющиеся глаза, колючие пшеничные усики над верхней губой и то особенное выражение, которое принимало это лицо, когда он говорил ей слова любви – нечастые, немногие и всегда очень простые. Какой он теперь? Наверное, за эти три года что-нибудь незаметно для него самого постарело в его лице. А она сразу заметит – какая-нибудь новая морщинка, одна и другая, и, наверное, больше всего у глаз, от привычки щуриться. А вдруг она приедет и в четвёртый раз застанет дома письмо, что он снова задерживается? Она даже вздрогнула от этой мысли, очнулась, почувствовала, что мёрзнут ноги, и несколько минут старательно шевелила пальцами. Потом ей это надоело, она быстро скинула валенки и села на скамейке, поджав под себя ноги и плотно подоткнув вокруг себя полушубок.
Она не хотела сейчас больше думать о будущей встрече, вернее, устала думать о ней, и мысли её послушно побежали назад, к тем первым дням их сближения, когда она полюбила его по-девичьи, почти с первого взгляда, с первого движения души, хотя за её спиной к тому времени уже была семилетняя женская, нелёгкая и несчастливая жизнь. Первого мужа Кати звали Михаилом Александровичем, хотя все друзья и знакомые, несмотря на его приближавшийся к сорокалетнему возраст, звали его просто Мишей. Впрочем, друзей у него не было, были только знакомые. Много знакомых. Во всяком случае, Катя видела и слышала, как всюду, где они с мужем появлялись вместе, он здоровался и разговаривал с каждым третьим человеком. Первый год после её замужества они часто бывали вместе, по преимуществу там, где представлялся случай потанцевать и, как говорил Михаил Александрович, повидать интересных людей. Интересными для себя людьми он считал главным образом людей, причастных к искусству.
Он говорил, что любит людей искусства, и Кате сначала казалось странным, что эта любовь сочеталась у него с тем, что он мало читал, не любил музыки и никогда не ходил в театр, за исключением премьер, на которых бывали «интересные» люди. Впоследствии она поняла, что он не любил ни самого искусства, ни людей искусства, а просто ему нравилось быть с ними знакомым. В его глазах это повышало его собственный вес и делало его жизнь интересней.
Это происходило потому, что настоящая жизнь, по его представлениям, начиналась только после того, как он приходил домой с работы. Работа никогда не составляла главного для него дела жизни, она была лишь средством к существованию, необходимостью. Он даже не называл работу работой, он называл ее «местом» и, вспоминая свою жизнь, говорил, что в таком-то году у него было плохое место, потом он нашел хорошее место, а потом это место оказалось не таким уж хорошим, как он предполагал вначале.
Ко времени женитьбы на Кате у него уже два года как было хорошее место: он был управляющим делами крупного московского учреждения. Размах учреждения определял его собственный житейский размах: у него была квартира, машина и законные права (только законные – он был в этом смысле щепетилен) на разные блага жизни, вроде путёвок в хорошие санатории или бесплатных билетов на премьеры.
Он был неглуп, сдержан и хотя и ленив, но достаточно аккуратен, чтобы при полном равнодушии к делу не совершать в нём упущений, способных повредить его службе. В кругу знакомых у него была репутация так называемого доброго малого, готового услужить и помочь. А так как главным в жизни было для него вращение в кругу приятных и льстивших его самолюбию знакомств, то помогавшая завязывать и поддерживать эти знакомства слава человека, который в пределах житейских мелочей всё знает и всё может, ему льстила, и он, стремясь сохранить её, ради этого подчас готов был доставлять неудобства самому себе.
Катя встретила его в тридцать шестом году, когда он после многолетних обещаний наконец приехал на две недели в отпуск к своим старикам родителям. Его отец, старый путеец, инженер участка, был сослуживцем и карточным партнёром отца Кати, тоже путейца – диспетчера этого же участка.
Приехав к родителям и скучая, Михаил Александрович навязался в компанию к своему отцу и пришёл вместе с ним на преферанс к отцу Кати. Партнёров было и без него четверо, но ему, как столичному гостю, скрепя сердце уступили. Он небрежно играл около часа, в перерывах приглядываясь к Кате, сидевшей в тот вечер дома. Потом ему надоело играть, и он, к удовольствию стариков, передал свою игру их постоянному партнёру, а сам сел у окна и стал болтать с Катей. Так она познакомилась с ним. Через две недели он женился на ней и увёз ее в Москву. В том, как всё это случилось, она, сколько ни пробовала, так никогда и не смогла дать себе до конца отчёта.
Он был красив, умел казаться значительным, а сделать вид, что он немножко больше влюблен в нее, чем это было на самом деле, не казалось ему ни дурным, ни затруднительным. С Катей же это стряслось в ту пору ее жизни, когда чувства сильнее ума, а душа так напряжена от желания любви и так открыта для нее, что она оказалась беззащитной, как ребёнок, перед тем чувством, о котором начал говорить ей Михаил Александрович и в которое она поверила, несмотря на природный ум, ворчание отца и свои собственные неясные, но тревожные предчувствия. Если бы в ту пору на её пути встретился хороший и действительно любивший её человек, наверное, её жизнь сложилась бы иначе…
Но случилось по-другому, и через две недели она сидела утром одна (Михаил Александрович уехал на службу) в его маленькой, недавно ещё холостяцкой квартирке в Москве на улице Горького, смотрела на незнакомые вещи: радиолу, большую тахту с книжными полками, низкий столик, глубокие кресла – и беспричинно и одиноко плакала от непонятной тоски, сжимавшей её сердце.
В том, почему и как женился на Кате Михаил Александрович, проявились сразу все три его главных качества – себялюбие, пустота и жестокость.
Чутьём опытного мужчины он угадал в душе этой, только что кончившей школу девочки благородное желанно украсить чью-то жизнь, угадал и себялюбиво захотел испытать на себе приятные стороны такой самоотверженной любви, хотя, в сущности, вовсе не нуждался в ней. Ухаживая, он бывал печален, иронизировал над собой, давал понять, что в жизни много любил, но что всё это было неудачно, – словом, говорил те безошибочно отравляющие чистую душу слова, которые вселяют в неё надежду, быстро превращающуюся в уверенность – что именно она-то и призвана отогреть и осчастливить этого, в сущности, такого хорошего и такого несчастного до её появления человека.
Так он женился на Кате, «дочери станционного смотрителя», как он шутя называл её. Ему было уже тридцать девять лет, молодость подходила к концу. В холостой жизни начало ощущаться присутствие неудобств, которых он раньше не замечал. Сыграло роль и пустое соображение – что раз все люди кругом женятся, надо когда-нибудь и ему жениться. Сыграла роль и жестокая мысль, что эта девочка из провинции, которая ему очень нравилась по-мужски – хотя он и знал, что это ненадолго, – будет, что называется, удобной женой и через некоторое время не посмеет помешать возобновлению некоторых холостяцких привычек.
Всё вышло не так. Сначала у Кати очень быстро появился ребёнок, которого он не особенно хотел, но, впервые натолкнувшись на жёстокое сопротивление, не посмел спорить. Потом она пошла учиться в медицинский институт и перестала быть одинокой и всецело зависимой от него так, как ему этого хотелось, и он тоже не сумел этому воспрепятствовать. А потом жизнь пошла и вовсе вразброд, не так, как он предполагал. И он в разговорах с приятелями постепенно привык говорить о себе, как о жертве, скрывая под иронией всё возраставшее раздражение тем, что, сломав жизнь другому человеку, он и сам не остался вполне безнаказанным. Что до Кати, то она в течение двух лет вполне поняла своего мужа, и поняла куда глубже, чем он предполагал. Она знала оборотную сторону всего, что на людях доставляло ему репутацию милого, услужливого и широкого человека. Она знала, что он никогда не оказывает услуги людям, знакомство с которыми или признательность которых не составляет предмет его тщеславия.
Она знала, что винное пятно на его хорошо сшитом костюме, о котором он на людях небрежно скажет «пустяки», она будет оттирать утром, а он будет придирчиво рассматривать материю на свет и со сдерживаемой злобой говорить, что она ничего толком не умеет сделать. Она знала цену щедрым чаевым, которые он напоказ давал официантам или гардеробщикам, потому что он в то же время был мелочно скуп и не ленился, надев очки (он надевал их только дома), аккуратным почерком выводить список домашних расходов. На четвёртый год она догадалась, что приступы особой скупости дома связаны у него с очередным увлечением на стороне, потому что он любил широко ухаживать и для этого ему нужны были деньги. Она не потеряла себя среди той трудной для неё жизни. Родив дочь, она уделяла ей гораздо больше времени, чем это нравилось мужу. Она поступила учиться тогда, когда захотела, и туда, куда задумала.
Он понял, что она догадывается о его изменах, но она вела себя с таким достоинством и невысказанной угрозой, что он не решался изменять ей слишком откровенно и, по крайней мере на людях, не смел ставить её в двусмысленное положение. Может быть, если бы это была не первая её любовь, если бы она испытала в своей жизни другое чувство и другие отношения, то неизбежное сравнение сделало бы их совместную жизнь невыносимой. Может быть, если бы у них так скоро не родилась дочь, к которой он, в общем, относился хорошо и внимательно, ей было бы проще расстаться с ним. Появись, наконец, в её жизни другой человек, которого бы она полюбила, всё это в конце концов, наверно, завершилось бы бесповоротным и быстрым разрывом. А так она просто ушла в себя, поставила крест на этой несчастливой стороне своей жизни, много занималась, всё свободное время отдавала заботам о дочери и, думая об окончании института и о своём будущем, как-то вовсе не включала в это будущее свою семейную жизнь. Вся нежность и вера в счастье, накопившиеся в её юной душе в первый год замужества, пролились на бесплодную и неблагодарную почву и застыли на ней, как мёртвая лава, и по временам ей представлялось, что это замужество – её крест на всю жизнь и что сердце её иссякло и уже не способно и никогда не будет способно полюбить. И хотя, в общем, всё шло к тому, что они должны были разойтись, но они почему-то всё не расходились и не расходились, и если бы не война, всколыхнувшая так много человеческих судеб, может быть, это замужество продлилось бы ещё долгие годы.
В первые месяцы войны в институте, где училась Катя, развернулся один из тыловых госпиталей, и она осталась работать там хирургической сестрой. В начале июля Михаил Александрович несколько дней подряд говорил, что уйдёт в ополчение, но потом однажды пришёл домой и сказал, что ополчение их района уже сформировано, но он не пошёл со всеми потому, что, когда будет нужно, ему найдут в армии работу, более соответствующую его возможностям. Тогда Катя ещё не подумала, что он трус. Ей показалось, он говорит искренне, тем более что она слишком хорошо знала, какого он высокого мнения о себе и своих возможностях. Что он просто трус – она поняла в середине октября, когда немцы прорвались под Вязьмой и люди лихорадочно уезжали из Москвы, запрудив все вокзальные площади и ведущие на восток шоссе.
Среди этих людей было много таких, что уезжали, не имея на то ни права, ни приказания. К числу их, как она потом узнала, принадлежал и Михаил Александрович.
Он позвонил ей вечером в восемь часов, когда она только что вернулась из госпиталя, позвонил откуда-то из автомата, голос его был едва слышен, и отрывисто сказал, что они сегодня ночью должны уезжать, что его учреждение эвакуируют, и она должна взять девочку и один чемодан и быть к часу ночи на вокзале: он встретит её у подъезда, где написано: «Поезда дальнего следования». Он очень спешил, пропускал слова, громко дышал в трубку, и прежде чем она успела спросить его, с какого вокзала уходит поезд, разговор прервался. Уложив чемодан и оставив в квартире плакавшую, ничего не понимавшую, но испуганную нервным состоянием взрослых дочь, Катя пешком пошла через весь город в госпиталь, рассказала о звонке мужа и спросила, может ли она уехать.
– А где ваша дочь? – спросил главный врач.
– Здесь, в Москве, – сказала Катя.
– Тогда берите её и поезжайте, – сказал главный врач. – Обязательно поезжайте, – заторопившись, подтвердил он.
– Вы так думаете? – спросила она.
– Да, я так думаю, – отрезал он и вышел из кабинета.
Она вернулась домой, одела девочку, взяла чемодан и к двенадцати часам ночи пешком добралась до Казанского вокзала, откуда, как она знала, уже неделю подряд эвакуировались в Среднюю Азию работники того наркомата, где служил Михаил Александрович. То, что муж не сказал ей, на каком вокзале он будет ждать, лишь укрепляло её в убеждении, что он ждёт именно на Казанском; за последние дни он несколько раз принимался рассказывать ей, как и кто из знакомых уезжал с этого вокзала.
У вокзала была давка. Сначала Катя никак не могла пробиться к подъезду с надписью «Поезда дальнего следования», потом в конце концов ей кто-то помог, взял на руки девочку, и они протолкались к самому подъезду. Катя глядела во все стороны – Михаила Александровича не было. Не было его и через полчаса, и через час, и через два. В четыре часа ночи она, держа на руках заснувшую девочку, вернулась домой.
На следующий день Катя как ни в чём не бывало пошла в свой госпиталь и в ответ на все расспросы говорила только, что раздумала и не поехала. А вечером ей позвонил заместитель Михаил Александровича и спросил, где он.
– Разве вы не эвакуировались? – в свою очередь, спросила она.
Тот удивился.
– Нет. Наше управление оставлено. А где Михаил Александрович?
– Не знаю, – сказала она.
– Как не знаете?
– Так, не знаю.
И повесила трубку.
Как выяснилось впоследствии, он, достав места на поезд, уходивший в Горький, и забыв, что не назвал ей вокзала, ждал её не на Казанском, а на Курском и, не дождавшись, в конце концов уехал один, в самом хорошем из своих костюмов, который он не снимая носил все последние дни, в пальто и с портфелем в руках. Ни ему, ни его учреждению никто не приказывал эвакуироваться. Но привычный для него быт растаял, привычные ценности исчезли, все или почти все люди, с которыми он был знаком, уехали, и он, подгоняемый страхом, ринулся вслед за ними, как ему казалось, героически простояв в ожидании Кати почти два часа, до самого отхода поезда, у подъезда Курского вокзала…
Катя осталась одна со смертельным презрением к нему в душе и в то же время с чувством душевной свободы от всего того, что целых пять лет называлось их браком.
Через два месяца от него пришло письмо из Новосибирска. Катя прочла его с полным равнодушием. Она и ждала именно такого письма: он всегда очень любил объясняться и ставить, как он говорил, точки над «и».
Это было письмо от совершенно чужого и далеко уехавшего человека, не имевшего теперь отношения ни к ней, ни к её дочери, а только разве что к этой квартире, которую она всё-таки в глубине души считала принадлежащей ему, а не ей, не потому, что имела на неё меньше прав, чем он, а потому что и эту квартиру, и вещи, которые в ней стояли и лежали, он любил гораздо больше, чем она.
В январе кто-то, встретившись с ней на улице, сказал, что Михаила Александровича будут судить за дезертирство. Она не выразила ни сочувствия, ни удивления – ей было всё равно. В феврале кто-то другой позвонил и сказал, что его не стали судить, а просто разбронировали и взяли рядовым в армию.
В марте он приехал сам. Его отпустили на четыре часа из эшелона, который двигался через Москву дальше, на запад. Когда он вошёл, она в первую минуту не узнала его. В сущности, он никогда не обладал чувством собственного достоинства. Чувство собственного достоинства ему придавал хорошо сшитый костюм, деньги в кармане брюк, машина, в которую он мог сесть сам или мог послать её за кем-нибудь другим, знакомые, близость к которым поднимала его в собственных глазах. Сейчас, лишённый всего этого, в широких, не по мерке кирзовых сапогах, в солдатской шинели, а потом, когда он снял её, в нескладно сидевшей на нем гимнастёрке, он имел какой-то голый, стесняющийся вид. Он неловко поцеловал Кате руку, сказал, что заехал всего на два часа, и сразу же спросил о белье, – целы ли две пары шерстяного белья, лежавшие в платяном шкафу.
Она сказала, что целы, и предложила ему выпить чаю. Она включила плитку, поставила на неё чайник и вынула из шкафа кусок хлеба.
– Распоряжайся сам, – сказала она, – я пойду к Тане, она больна.
Он промолчал, и только потом, когда она уже ушла в другую комнату и села возле дочери, он, словно вдруг поняв то, что она сказала ему, сначала остановился в дверях, а затем подошёл к кроватке.
– Больна? – спросил он, наклоняясь над девочкой, только что забывшейся тяжелым и жарким сном. – Что с ней?
– Воспаление лёгких.
– А… воспаление лёгких, – тупо повторил он.
И, постояв ещё с минуту, пошёл пить чай.
Когда Катя снова вышла к нему, он молча сидел и курил. Она села напротив него и тоже долго молчала.
Он был слишком подавлен всем случившимся с ним самим, чтобы близко принимать к сердцу что-нибудь другое, даже болезнь дочери. Кате, сидевшей напротив него, казалось, что он думает сейчас только об одном – о смерти, навстречу которой ему через несколько часов или дней придётся идти в этих насильно надетых на него кирзовых сапогах и красноармейской гимнастёрке. Он сидел и упорно смотрел в какую-то одну далёкую и страшную точку, смотрел даже тогда, когда голос его задавал Кате механические вопросы о том, как она живёт и работает. Потом он встал и, продолжая смотреть всё туда же, некрепко обнял Катю и несколько раз поцеловал. Она не оттолкнула его и от глубокого безразличия, и оттого, что он всё-таки уходил на фронт.
Всю ночь, не сомкнув глаз, она просидела над метавшейся в жару девочкой, думая только о том, где достать нужные лекарства, когда приедет врач и неужели и завтра будет всё такая же страшная температура. Через три дня Таня умерла. Кате прислали из госпиталя огромный санитарный автобус, и она совсем одна, трясясь в пустом автобусе с маленьким гробом на руках, поехала на кладбище.
А ещё неделю спустя эшелон увёз её на Юго-Западный фронт, стоявший тогда между Валуйками и Харьковом.
Через полгода, уже под Сталинградом, она получила письмо из Москвы. Письмо было написано хорошо знакомым довоенным, круглым, сытым, самоуверенным почерком. Михаил Александрович писал, что он отозван в Москву в распоряжение Главного управления тыла и аттестован интендантом второго ранга, что работа его по масштабу напоминает довоенную и что генерал-майор Свищев, который теперь его начальник, передаёт ей привет. В этой последней фразе заключалось объяснение всего остального. Свищев, которого Катя хорошо знала, до войны тоже был начальником Михаила Александровича. У этого прямодушно-дубоватого и застенчивого человека была страсть к знакомствам с людьми из мира искусства, и Михаил Александрович, за глаза посмеиваясь над ним, от времени до времени изящно оказывал ему необременительные услуги, звал его к себе, когда были интересные гости, или, как он иронически выражался, «вывозил начальство в свет». Теперь Свищев стал генералом, а незаменимый Михаил Александрович сделался где-то поблизости от него интендантом второго ранга. Всё стало на своё место. Именно это торжествующее чувство, что все опасности остались позади и война лично для него уже кончилась, с такой откровенностью переполняло письмо Михаила Александровича, что Катя с трудом дочитала его до конца, до той фразы, где он просил её поторопиться с ответом, чтобы он мог принять меры к её возвращению в Москву, домой. Он так и написал «домой» – самоуверенно, просто и бесстыдно, как будто между ними ничего не случилось.
Может быть, если бы Катя получила это письмо где-нибудь в тылу, в другой обстановке, оно бы просто оставило её равнодушной. Но она прочла его на фронте, в медсанбате, в те дни, когда все они, падая от усталости и от непереносимого вида человеческих мук, по шестнадцати часов не выходили из операционной палатки. Когда она дочитала это письмо, вдруг исчезло то последнее, что ещё вчера как-то связывало её с Михаилом Александровичем, – мысль, что какой бы он ни был раньше, всё-таки он сейчас где-то на фронте и делает то же, что она. Остались только круглые, чужие, сытые буквы письма и живущий в Москве чужой, сытый и снова, как всегда, хорошо устроенный человек, о котором она сейчас подумала совершенно отторженно от себя, как о чём-то давно не имеющем к ней никакого отношения. Она вышла из палатки, задумчиво разорвала письмо пополам и еще пополам. Один из клочков, падая, прилип к её мокрому сапогу. Она наклонилась и отлепила его..
Так, под Сталинградом, в окровавленной госпитальной палатке, этим письмом закончилось, её первое замужество – результат столкновения богатой, переполненной чувствами и доверчивой души с душой пустой, жёстокой и бедной в своей маленькой житейской опытности.
А год спустя Катя встретила Басаргина…
Снежные поля Смоленщины летели мимо окна вагона. В углу, прижавшись друг к другу, чтобы было теплее, несколько женщин вполголоса пели «Рябину». Сосед, врач, спал, вежливо, сидя на кончике скамейки и клюя носом в положенные на колени руки. А Катя для чего-то всё протирала и протирала ладонью замёрзшее окно и снова и снова смотрела в него».
Продолжение повести в следующей публикации.
Свидетельство о публикации №119081005880