Булгаков и Набоков
РОССИЙСКОЙ СЛОВЕСНОСТИ ХХ-го ВЕКА
В истории российской словесности Михаил Булгаков и Владимир Набоков стояли особняком. И это было, как при жизни обоих писателей, так и после их смерти. Они творили в одно и то же время, примерно 20 лет, охватывая целиком 20-е и 30-е годы 20-го века. Родившиеся в 90-е годы 19-го века (Булгаков в 91-м, Набоков в 99-м), они к концу 20-х годов стали признанными мэтрами литературы. Здесь нужно сделать существенную оговорку. Если Булгаков всё это время жил в советской России, где умер в своей постели в 1940-м году (что для советских писателей именно в тот предвоенный период репрессий было пиком благополучия), то Набоков, живший в Западной Европе и творивший большей частью на русском языке, в том же 40-м году эмигрировал из Франции в Америку. И там, в Америке, он принимает решение: ввиду малочисленности читающих по-русски, отказаться от русского языка и перейти на английский.
Обоих писателей в то время, когда они творили в русской литературе, нещадно ругала критика. Освещая этот период, мне бы хотелось остановиться на самом трагическом дне, как в жизни Булгакова, так и Набокова. Как это ни странно покажется, этот день совпал в календарном плане: 28 марта, правда, разные годы. Для Булгакова это 1930-й, для Набокова – 1922-й. Рассмотрим сначала, что же случилось с Булгаковым.
I
28 марта 1930 года Михаил Булгаков под давлением тяжелых, жизненных обстоятельств вынужден был обратиться в самые высшие инстанции страны.
ПРАВИТЕЛЬСТВУ СССР
Михаила Афанасьевича Булгакова
(Москва, Б. Пироговская, 35-а, кв.6)
Я обращаюсь к Правительству СССР со следующим письмом:
1.
После того, как все мои произведения были запрещены, среди многих граждан, которым я известен, как писатель, стали раздаваться голоса, подающие мне один и тот же совет:
Сочинить «коммунистическую пьесу» (в кавычках я привожу цитаты), а кроме того, обратиться к Правительству СССР с покаянным письмом, содержащим в себе отказ от прежних моих взглядов, высказанных мною в литературных произведениях, и уверения в том, что отныне я буду работать, как преданный идее коммунизма писатель-попутчик.
Цель: спастись от гонений, нищеты и неизбежной гибели в финале.
Этого совета я не послушался. Навряд ли мне удалось бы предстать перед Правительством СССР в выгодном свете, написав лживое письмо, представляющее собой неопрятный и к тому же наивный политический курбет. Попыток же сочинить коммунистическую пьесу я даже не производил, зная заведомо, что такая пьеса у меня не выйдет.
Созревшее во мне желание прекратить мои писательские мучения заставляет меня обратиться к Правительству СССР с письмом правдивым.
2.
Произведя анализ моих альбомов вырезок, я обнаружил в прессе СССР за десять лет моей литературной работы 301 отзыв обо мне. Из них: похвальных – было 3, враждебно-ругательных – 298.
Последние 298 представляют собой зеркальное отражение моей писательской жизни.
Героя моей пьесы «Дни Турбиных» Алексея Турбина печатно в стихах называли «СУКИНЫМ СЫНОМ», а автора пьесы рекомендовали, как «одержимого СОБАЧЬЕЙ СТАРОСТЬЮ». Обо мне писали, как о «литературном УБОРЩИКЕ», подбирающем объедки после того, как «НАБЛЕВАЛА дюжина гостей».
Писали так:
«...МИШКА Булгаков, кум мой, ТОЖЕ, ИЗВИНИТЕ ЗА ВЫРАЖЕНИЕ, ПИСАТЕЛЬ, В ЗАЛЕЖАЛОМ МУСОРЕ шарит... Что это, спрашиваю, братишечка, МУРЛО у тебя... Я человек деликатный, возьми да и ХРЯСНИ ЕГО ТАЗОМ ПО ЗАТЫЛКУ... Обывателю мы без Турбиных вроде как БЮСТГАЛТЕР СОБАКЕ без нужды... Нашелся, СУКИН СЫН. НАШЕЛСЯ ТУРБИН, ЧТОБ ЕМУ НИ СБОРОВ, НИ УСПЕХА...» («Жизнь ИСКУССТВА»,
№ 44 – 1927 г.).
Писали «О Булгакове, который чем был, тем и останется, НОВОБУРЖУАЗНЫМ ОТРОДЬЕМ, брызжущим отравленной, но бессильной слюной на рабочий класс и его коммунистические идеалы» («Комс. правда», 14/Х.1926 г.).
Сообщали, что мне нравится «АТМОСФЕРА СОБАЧЬЕЙ СВАДЬБЫ вокруг какой-нибудь рыжей жены приятеля» (А.Луначарский, «Известия», 8/Х-1926 г.), и что от моей пьесы «Дни Турбиных» идет «ВОНЬ» (Стенограмма совещания при Агитпропе в мае 1927 г.), и так далее, и так далее...
Спешу сообщить, что цитирую я отнюдь не с тем, чтобы жаловаться на критику или вступать в какую бы то ни было полемику. Моя цель – гораздо серьезнее.
Я доказываю с документами в руках, что вся пресса СССР, а с нею вместе и все учреждения, которым поручен контроль репертуара, в течение всех лет моей литературной работы единодушно и С НЕОБЫКНОВЕННОЙ ЯРОСТЬЮ доказывали, что произведения Михаила Булгакова в СССР не могут существовать.
И я заявляю, что пресса СССР СОВЕРШЕННО ПРАВА.
3.
Отправной точкой этого письма для меня послужит мой памфлет «Багряный остров».
Вся критика СССР, без исключений, встретила эту пьесу заявлением, что она «бездарна, беззуба, убога», и что она представляет «пасквиль на революцию».
Единодушие было полное, но нарушено оно было внезапно и совершенно удивительно.
В №12 «Реперт. Бюлл.» (1928 г.) появилась рецензия П. Новицкого, в которой было сообщено, что «Багровый остров» - «интересная и остроумная пародия», в которой «встает зловещая тень Великого Инквизитора, подавляющего художественное творчество, культивирующего РАБСКИЕ ПОДХАЛИМСКИ-НЕЛЕПЫЕ ДРАМАТУРГИЧЕСКИЕ ШТАМПЫ, стирающего личность актера и писателя», что в «Багровом острове» идет речь о «зловещей мрачной силе, воспитывающей ИЛОТОВ, ПОДХАЛИМОВ И ПАНЕГИРИСТОВ...»
Сказано было, что «если такая мрачная сила существует, НЕГОДОВАНИЕ И ЗЛОЕ ОСТРОУМИЕ ПРОСЛАВЛЕННОГО БУРЖУАЗИЕЙ ДРАМАТУРГА ОПРАВДАНО».
Позволительно спросить – где истина?
Что же такое, в конце концов, - «Багровый остров»? – «Убогая, бездарная пьеса» или это «остроумный памфлет»?
Истина заключается в рецензии Новицкого. Я не берусь судить, насколько моя пьеса остроумна, но я сознаюсь в том, что в пьесе действительно встает зловещая тень и это тень Главного Репертуарного Комитета. Это он воспитывает илотов, панегиристов и запуганных «услужающих». Это он убивает творческую мысль. Он губит советскую драматургию и погубит ее.
Я не шепотом в углу выражал эти мысли. Я заключил их в драматургический памфлет и поставил этот памфлет на сцене. Советская пресса, заступаясь за Главрепертком, написала, что «Багровый остров» – пасквиль на революцию. Это несерьезный лепет. Пасквиля на революцию в пьесе нет по многим причинам, из которых, за недостатком места, я укажу одну: пасквиль на революцию, вследствие чрезвычайной грандиозности ее, написать НЕВОЗМОЖНО. Памфлет не есть пасквиль, а Главрепертком – не революция.
Но когда германская печать пишет, что «Багровый остров» это «первый в СССР призыв к свободе печати» («Молодая гвардия» № 1 – 1929 г.), - она пишет правду. Я в этом сознаюсь. Борьба с цензурой, какая бы она ни была и при какой бы власти она ни существовала, мой писательский долг, так же как и призывы к свободе печати. Я горячий поклонник этой свободы и полагаю, что, если кто-нибудь из писателей задумывал бы доказывать, что она ему не нужна, он уподобился бы рыбе, публично уверяющей, что ей не нужна вода.
4.
Вот одна из черт моего творчества, и ее одной совершенно достаточно, чтобы мои произведения не существовали в СССР. Но с первой чертой в связи все остальные, выступающие в моих сатирических повестях: черные и мистические краски (я – МИСТИЧЕСКИЙ ПИСАТЕЛЬ), в которых изображены бесчисленные уродства нашего быта, яд, которым пропитан мой язык, глубокий скептицизм в отношении революционного процесса, происходящего в моей отсталой стране, и противопоставление ему излюбленной и Великой Эволюции, а самое главное – изображение страшных черт моего народа, тех черт, которые задолго до революции вызывали глубочайшие страдания моего учителя М.Е. Салтыкова-Щедрина.
Нечего и говорить, что пресса СССР и не подумала серьезно отметить все это, занятая малоубедительными сообщениями о том, что в сатире М. Булгакова – «КЛЕВЕТА».
Один лишь раз, в начале моей известности, было замечено с оттенком как бы высокомерного удивления: «М. Булгаков ХОЧЕТ стать сатириком нашей эпохи» («Книгоноша», № 6 – 1925 г.).
Увы, глагол «хотеть» напрасно взят в настоящем времени. Его надлежит перевести в плюсквамперфектум: М. Булгаков СТАЛ САТИРИКОМ, и как раз в то время, когда никакая настоящая (проникающая в запретные зоны) сатира в СССР абсолютно немыслима.
Не мне выпала честь выразить эту криминальную мысль в печати. Она выражена с совершеннейшей ясностью в статье В. Блюма (№ 6 «Лит. Газ.») и смысл этой статьи блестяще и точно укладывается в одну формулу:
ВСЯКИЙ САТИРИК В СССР ПОСЯГАЕТ НА СОВЕТСКИЙ СТРОЙ.
Мыслим ли я в СССР?
5.
И, наконец, последние мои черты в погубленных пьесах «Дни Турбиных», «Бег» и в романе «Белая гвардия»: упорное изображение русской интеллигенции, как лучшего слоя в нашей стране. В частности, изображение интеллигентско-дворянской семьи, волею непреложной исторической судьбы брошенной в годы гражданской войны в лагерь белой гвардии, в традициях «Войны и мира». Такое изображение вполне естественно для писателя, кровно связанного с интеллигенцией.
Но такого рода изображения приводят к тому, что автор их в СССР, наравне со своими героями, получает – несмотря на свои великие усилия СТАТЬ БЕССТРАСТНО НАД КРАСНЫМИ И БЕЛЫМИ – аттестат белогвардейца-врага, а, получив его, как всякий понимает, может считать себя конченым человеком в СССР.
6.
Мой литературный портрет закончен, и он же есть политический портрет. Я не могу сказать, какой глубины криминал можно отыскать в нем, но я прошу об одном: за пределами его не искать ничего. Он исполнен совершенно добросовестно.
7.
Ныне я уничтожен.
Уничтожение это было встречено советской общественностью с полною радостью и названо «ДОСТИЖЕНИЕМ».
Р.Пикель, отмечая мое уничтожение («Изв.», 15/IX – 1929 г.), высказал либеральную мысль:
«Мы не хотим этим сказать, что имя Булгакова вычеркнуто из списка советских драматургов».
И обнадежил зарезанного писателя словами, что «речь идет о его прошлых драматургических произведениях».
Однако жизнь, в лице Главреперткома, доказала, что либерализм Р.Пикеля ни на чем не основан.
18 марта 1930 года я получил из Главреперткома бумагу, лаконически сообщающую, что не прошлая, а новая моя пьеса «Кабала святош» («Мольер») К ПРЕДСТАВЛЕНИЮ НЕ РАЗРЕШЕНА.
Скажу коротко: под двумя строчками казенной бумаги погребены – работа в книгохранилищах, моя фантазия, пьеса, получившая от квалифицированных театральных специалистов бесчисленные отзывы – блестящая пьеса.
Р.Пикель заблуждается. Погибли не только мои прошлые произведения, но и настоящие и все будущие. И лично я, своими руками, бросил в печку черновик романа о дьяволе, черновик комедии и начало второго романа «Театр».
Все мои вещи безнадежны.
8.
Я прошу Советское Правительство принять во внимание, что я не политический деятель, а литератор, и что всю мою продукцию я отдал советской сцене.
Я прошу обратить внимание на следующие два отзыва обо мне в советской прессе.
Оба они исходят от непримиримых врагов моих произведений и поэтому они очень ценны.
В 1925 году было написано:
«Появляется писатель, НЕ РЯДЯЩИЙСЯ ДАЖЕ В ПОПУТНИЧЕСКИЕ ЦВЕТА» (Л.Авербах, «Изв.», 20/IX – 1925 г.).
А в 1929 году:
“Талант его столь же очевиден, как и социальная реакционность его творчества” (Р.Пикель, “Изв.”, 15/IX - 1929 г.).
Я прошу принять во внимание, что невозможность писать равносильна для меня погребению заживо.
9.
Я ПРОШУ ПРАВИТЕЛЬСТВО СССР ПРИКАЗАТЬ МНЕ В СРОЧНОМ ПОРЯДКЕ ПОКИНУТЬ ПРЕДЕЛЫ СССР В СОПРОВОЖДЕНИИ МОЕЙ ЖЕНЫ ЛЮБОВИ ЕВГЕНЬЕВНЫ БУЛГАКОВОЙ.
10.
Я обращаюсь к гуманности советской власти и прошу меня, писателя, который не может быть полезен у себя, в отечестве, великодушно отпустить на свободу.
11.
Если же и то, что я написал, неубедительно, и меня обрекут на пожизненное молчание в СССР, я прошу Советское Правительство дать мне работу по специальности и командировать меня в театр на работу в качестве штатного режиссера.
Я именно и точно и подчеркнуто прошу О КАТЕГОРИЧЕСКОМ ПРИКАЗЕ, О КОМАНДИРОВАНИИ, потому что все мои попытки найти работу в той единственной области, где я могу быть полезен СССР, как исключительно квалифицированный специалист, потерпели полное фиаско. Мое имя сделано настолько одиозным, что предложения работы с моей стороны встретили ИСПУГ, несмотря на то, что в Москве громадному количеству актеров и режиссеров, а с ними и директорам театров, отлично известно мое виртуозное знание сцены.
Я предлагаю СССР совершенно честного, без всякой тени вредительства, специалиста режиссера и актера, который берется добросовестно ставить любую пьесу, начиная с шекспировских пьес и вплоть до пьес сегодняшнего дня.
Я прошу о назначении меня лаборантом-режиссером в 1-й Художественный Театр – в лучшую школу, возглавляемую мастерами К.С. Станиславским и В.И. Немировичем-Данченко.
Если меня не назначат режиссером, я прошусь на штатную должность статиста. Если и статистом нельзя – я прошусь на должность рабочего сцены.
Если же и это невозможно, я прошу Советское Правительство поступить со мной, как оно найдет нужным, но как-нибудь поступить, потому что у меня, драматурга, написавшего 5 пьес, известного в СССР и за границей, налицо, В ДАННЫЙ МОМЕНТ, - нищета, улица и гибель.
Москва,
28 марта 1930 года. М. Булгаков
Из текста письма видно, в каком тяжком душевном состоянии находился писатель. Это как бы крик невиновного подследственного, обвиняемого в страшных, несовершенных, приписываемых ему, преступлениях. И что самое главное: его пугает неизвестность настоящего времени.
Кроме того, это великолепно написанное драматургическое сочинение, точнее, трагедия. Ибо она, по определению, сценическое произведение, в котором изображается резкое столкновение героической личности с противостоящими ей силами общества, государства, или со стихиями природы, в результате чего герой погибает. И, как ни странно, история русской словесности изобилует именно такими трагическими столкновениями писателей с обществом или государством.
Классический пример, конечно, - Пушкин, которого Булгаков с детских лет боготворил, и творческое наследие коего всячески защищал от нападок новоявленных ревнителей пролетарской культуры. Ещё в начале своей литературной деятельности во Владикавказе, летом 1920 года, он участвовал в диспуте на тему «Пушкин и его творчество с революционной точки зрения». И когда его оппонент говорил: «И мы со спокойным сердцем бросаем в революционный огонь его полное собрание сочинений, уповая на то, что если там есть крупинки золота, то они не сгорят в общем костре с хламом, а останутся», Булгаков вполне резонно отвечал: «В истории каждой нации есть эпохи, когда в глубине народных масс происходят духовные изменения, определяющие движения на целые столетия. И в этих сложных процессах качественного обновления нации немалая роль принадлежит искусству и литературе. Великие поэты и писатели потому и становятся бессмертными, что в их произведениях заложен мир идей, обновляющих духовную жизнь народа. Таким революционером духа русского народа был Пушкин...»
Интересно, что примерно в это же время, зимой 1921 года, Александр Блок выступил с речью «О назначении поэта» на торжественном заседании, посвященном 84-й годовщине со дня смерти Пушкина, состоявшемся в Доме Литераторов. Вот как сообщается об этом событии в редакционном предисловии к сборнику «Пушкин – Достоевкий» (Пг., 1921): «На торжественном собрании в память Пушкина присутствовал весь литературный Петербург. Представители разных мировоззрений сошлись в Доме литераторов ради двух поэтов: окруженного ореолом бессмертия Пушкина и идущего по пути к бессмертию Блока. Разно было всегда, и особенно в последние годы, отношение к Блоку, но то, что он сказал о Пушкине, и то, как он это сказал – с какой-то убежденной твердостью, – захватило всех, отразилось в слушателях не сразу осознанным волнением, вызвало долгие рукоплескания и возбудило долгие разговоры».
В этой речи Блок не только говорит о назначении поэта и подкрепляет свои слова мыслями Пушкина, но дает также развернутую характеристику и поэтического творчества, и искусства вообще: «Поэт – сын гармонии; и ему дана какая-то роль в мировой культуре. Три дела возложены на него: во-первых – освободить звуки из родной безначальной стихии, в которой они пребывают; во-вторых – привести эти звуки в гармонию, дать им форму; в-третьих – внести эту гармонию во внешний мир».
И, конечно, Булгакову была родственно близка эта речь Блока, сказанная им за полгода до смерти – своего рода духовное завещание великого поэта грядущим потомкам. Он понимал, что находится в данный момент в таком же кризисном положении, в каком был Блок в 1921-м, или Пушкин в 1837-м – отсутствие воздуха было причиной скоропостижной смерти 2-х величайших поэтов России, как верно подчеркнул Блок в своей речи: «И Пушкина тоже убила вовсе не пуля Дантеса. Его убило отсутствие воздуха. С ним умирала его культура. Покой и воля. Они необходимы поэту для освобождения гармонии. Но покой и волю тоже отнимают. Не внешний покой, а творческий. Не ребяческую волю, а творческую волю, – тайную свободу. И поэт умирает, потому что дышать ему уже нечем; жизнь потеряла смысл».
Знаменательно, конечно, то, что Булгакова после отправки письма власти не только не тронули (хотя, если вдуматься, в то время репрессиям подвергалось неимоверно большое количество людей, особенно из «бывших сословий», а тут – дворянин, МИСТИЧЕСКИЙ ПИСАТЕЛЬ, да ещё упорно защищающий русскую интеллигенцию), но даже соизволили ответить на его письмо. Это был телефонный звонок, причем звонил Булгакову 18 апреля 1930 года сам Сталин.
Вот как рассказывает об этом разговоре жена писателя, Елена Сергеевна Булгакова: «...Сталин сказал: “Мы получили с товарищами ваше письмо, и вы будете иметь по нему благоприятный результат. – Потом, помолчав секунду, добавил: – Что, может быть, Вас правда отпустить за границу, мы Вам очень надоели?”
Это был неожиданный вопрос. Но Михаил Афанасьевич быстро ответил: “Я очень много думал над этим, и я понял, что русский писатель вне родины существовать не может”. Сталин сказал: “Я тоже так думаю. Ну что же тогда, поступите в театр?’ – “Да, я хотел бы”. – “В какой же?” – В Художественный. Но меня не принимают там”. Сталин сказал: “Вы подайте еще раз заявление. Я думаю, что Вас примут”. Через полчаса, наверное, раздался звонок из Художественного театра. Михаила Афанасьевича пригласили на работу».
После всех этих событий Булгаков прожил 10 лет. За 20 лет непрестанного служения русской словесности им были созданы 3 романа, 20 пьес, сотни рассказов и фельетонов. И необходимо отметить, что Булгаков, также как Гоголь и Чехов, был одинаково силён, как в драматургическом, так и в повествовательном направлениях литературы.
Теперь давайте разберемся, что же произошло с Набоковым.
Приехав в марте 1922 года на пасхальные каникулы, Владимир пережил самый трагический день в жизни – 28 марта убили его отца. Это произошло вечером в берлинской филармонии, где выступал с лекцией Милюков, лидер кадетской партии, был полный зал – около 1500 человек. Двое террористов-монархистов предприняли попытку убийства Милюкова. Владимир Дмитриевич, защищая его, сбил одного из них с ног, пытаясь выхватить револьвер; второй негодяй, видя происходящее, выстрелил ему три раза в спину: смерть наступила мгновенно. Сохранилась запись в дневнике Набокова:
28 марта. Я вернулся домой около 9-ти часов вечера после восхитительного дня. Поужинав, я сел в кресло рядом с диваном и открыл томик Блока. Мама, полулежа, раскладывала пасьянс. В доме было тихо, – сестры уже спали, Сергей был в гостях. Я читал вслух нежные стихи об Италии, о влажной, звонкой Венеции, о Флоренции, подобной дымчатому ирису. «Как это прекрасно, – сказала Мама, – да, да, именно дымчатый ирис». И тут зазвонил в передней телефон. В этом звонке ничего необычного не было. Мне было только неприятно, что он прервал мое чтенье. Голос Гессена: «А кто это говорит?» - «Володя. Здравствуйте, Иосиф Владимирович». – «Я звоню вам потому… я хотел вам сказать, предупредить вас…» - «Да, я слушаю». – «С папой случилось большое несчастье». – «Что именно?» - «Большое несчастье…» - «Сейчас за вами приедет автомобиль». – «Да что же именно случилось?» - «Приедет автомобиль. Откройте дверь внизу». – «Великолепно». Я повесил трубку, встал. В дверях стояла Мама. Спросила, подергивая бровками: «Что случилось?» Я сказал: «Ничего особенного». Голос у меня был холодный, почти сухой. «Скажи же». – «Ничего особенного. Дело в том, что папочка попал под мотор. Повредил себе ноги…» Я прошел через гостиную в свою комнату. Мама – за мной. «Нет, умоляю тебя, скажи…» - «Да ничего страшного нет. Сейчас приедут за мной…» Мама дышала часто и трудно, словно шла в гору. Она и верила мне и не верила… Мои мысли, все мысли точно стискивали зубы. «У меня сердце разорвется, - говорила Мама, - сердце разорвется, если ты скрываешь что-нибудь», - «Папочка ноги себе повредил, и довольно серьезно, по словам Гессена. Вот и все». Мамочка всхлипнула, встала передо мной на колени. «Умоляю тебя, умоляю…» Я продолжал успокаивать ее, как мог, боялся взглянуть в глаза.
Да, знало, знало сердце, что наступил конец, но что именно произошло, было еще тайной, и в этом незнании чуть мерцала надежда. Ни Мама, ни я как-то не связали слова Гессена с тем, что папа был в этот вечер на лекции Милюкова и что там предвиделся скандал.
Наконец подкатил мотор. Из него вышли двое. Штейн, которого я в лицо не знал, и Яковлев. Яковлев последовал за мной, взял за руку. «Вы только не волнуйтесь. Была стрельба на митинге. Папа ранен». – «Тяжело ли?» - «Да, тяжело». Они остались внизу, я пошел за Мамой. Повторил ей, что услышал, зная в душе, что правда смягчена. Спустились вниз. Сели. Поехали…
Эту ночную поездку я вспоминаю, как что-то вне жизни, чудовищно длительное, как те математические задачи, которые томят нас в бредовом полусне. Я глядел на проплывающие огни, на белесые полоски освещенных тротуаров, на спиральные отражения в зеркально-черном асфальте, и казалось мне, что роковым образом отделен от всего этого, что фонари и черные тени прохожих – случайный мираж, и единственное, что значительно и явственно и живо – это скорбь, цепкая, душная, сжимающая мне сердце. «Папы больше нет». Эти три слова стучали у меня в мозгу, и я старался представить его лицо, его движения. Накануне вечером он был так весел, так добр. Смеялся, боролся со мной, когда я стал показывать ему боксерский прием – клинч. Потом все пошли спать, папа стал раздеваться в своем кабинете, и я в соседней комнате делал то же. Мы переговаривались через открытую дверь, говорили о Сергее, о его странных, уродливых наклонностях. Потом папа помог мне положить штаны под пресс и вытягивал их, закручивая винты, говорил, смеясь: «Как им, наверное, больно». Переодевшись в пижаму, я сел на ручку кожаного кресла, а папа, сидя на корточках, чистил скинутые башмаки. Говорили мы теперь об опере «Борис Годунов». Он старался вспомнить, как и когда возвращается Ваня после того, как отец услал его. Так и не вспомнил. Наконец я пошел спать и, слыша, что папа тоже уходит, попросил его из спальни моей дать мне газеты, он их передал через скважину раздвижных дверей – я даже руки его не видел. И я помню, что движенье это показалось мне жутким, призрачным – словно сами просунулись газетные листы… И на следующее утро папа отправился в «Руль» до моего пробуждения, и его я не видел больше. И теперь я качался в закрытом моторе, сверкали огни – янтарные огни скрежещущих трамваев, и путь был длинный, длинный, и мелькающие улицы были все неузнаваемые…
И вот мы приехали. Вход в филармонию. Через улицу к нам навстречу идут Гессен и Каминка. Подходят. Я поддерживаю мамочку. «Август Исаакиевич, Август Исаакиевич, что случилось, скажите мне, что случилось?» - спрашивает она, хватая его за рукав. Он разводит руками… «Да что же, очень плохо…» Всхлипывает, не договаривает. «Значит, все кончено, все кончено?» Он молчит. Гессен молчит тоже. Зубы у них дрожат, глаза бегают. И Мама поняла. Я думал, она в обморок упадет. Как-то странно откинулась, пошла, глядя пристально перед собой, медленно раскрывая объятия чему-то незримому. «Так как же это так?» - тихо повторяла она. Она словно рассуждала сама с собой – «Как же это так?..» И потом: «Володя, ты понимаешь?» Мы шли по длинному коридору. Через открытую боковую дверь я мельком увидел залу, где произошло это. Одни стулья стояли криво, другие были опрокинуты. Наконец мы вошли в нечто вроде прихожей, там толпились люди, зеленые мундиры полиции. «Я хочу его видеть» - повторяла Мама однозвучным голосом. Из одной двери вышел чернобородый человек с забинтованной рукой и, как-то беспомощно улыбаясь, пролепетал: «Видите, я тоже… я тоже ранен…» Я попросил стул, усадил Маму. Кругом беспомощно толпились люди. Я понял, что полиция не позволяет нам войти в ту комнату, где лежал убитый. И внезапно Мама, сидящая на стуле, посередине прихожей, полной незнакомых, смущенных людей, стала плакать навзрыд и как-то напряженно-трудно стонать. Я прильнул к ней, прижался щекой к бьющемуся, горячему виску и шепнул ей одно слово. Тогда она начала вслух читать «Отче наш» и затем, докончив, словно окаменела. Я почувствовал, что незачем больше оставаться в бредовой этой комнате.
Прежде чем преступников обезоружили и арестовали, было ранено еще семь человек. Террористы оказались членами ультраправой группы; они вместе жили и работали в Мюнхене – центре русских монархистов в Германии. Первым стрелял Петр Шабельский-Борк, вторым – Сергей Таборицкий. Покушение на Милюкова (который не пострадал), возможно, подготовил некий полковник Винберг – лидер русских ультраправых в Баварии, однако он так и не предстал перед судом ввиду отсутствия прямых улик. Преступники, как выяснилось на суде, совершенно не разбирались ни в политике, ни в истории России и ничего не слышали о В.Д.Набокове, но узнав о той ведущей роли, которую он играл в кадетской партии, решили, что их усилия не пропали даром.
1 апреля открытый гроб с телом В.Д.Набокова был выставлен для последнего прощания. Его похоронили в Берлине, в Тегеле, на небольшом русском кладбище при церкви. Потрясенная русская община быстро откликнулась на страшное известие. Семья Набоковых получила множество писем и телеграмм с соболезнованиями от коллег, политиков, юристов, журналистов, писателей, среди которых были Иван Бунин, Дмитрий Мережковский, Александр Куприн.
Володя по-своему откликнулся на смерть отца, напечатав в пасхальном номере «Руля» стихотворение «Пасха»:
ПАСХА
На смерть отца
Я вижу облако сияющее, крышу,
блестящую вдали, как зеркало… Я слышу,
как дышит тень и каплет свет…
Так как же нет тебя? Ты умер, а сегодня
Синеет влажный мир, грядет весна Господня,
растет, зовет… Тебя же нет.
Но если все ручьи о чуде вновь запели,
но если перезвон и золото капели –
не ослепительная ложь,
а трепетный призыв, сладчайшее «воскресни,
великое «цвети» - тогда ты в этой песне,
ты в этом блеске, ты живёшь!..
II
Давайте поговорим о совпадениях в творческой судьбе обоих писателей. Обращает на себя внимание тот факт, что собственно говоря. начинали они свой творческий путь с литературной поденщины. Конечно, в этом самую важную роль сыграл факт октябрьского переворота 1917-го года, когда рухнули не только вековые общественные устои, но под угрозой оказалось само жизненное существование. И Булгакова, и Набокова гражданская война застала на территории современной Украины. Михаил Афанасьевич Булгаков, признанный врач-хирург, прошел к тому времени 1-ю мировую войну, и не желал служить ни одной власти, поочередно сменявшейся на Украине (правда, короткое время служил в армии Петлюры, но при первой возможности дезертировал оттуда). В ту пору в трудном положении находилась и семья Набоковых: им нужно было срочно покинуть Петроград после октября 17-го года.
Вот как описывает Набоков своё путешествие на юг в «Других берегах»:
«Весьма длительная поездка в Симферополь началась в довольно еще приличной атмосфере, вагон первого класса был жарко натоплен, лампы были целы, в коридоре стояла и барабанила по стеклу актриса, и у меня была с собой целая кипа беленьких книжечек стихов со всей гаммой тогдашних названий… Где-то в середине России настроение испортилось: в поезд, включая наш спальный вагон, набились какие-то солдаты, возвращавшиеся с какого-то фронта восвояси. Мы с братом почему-то нашли забавным запереться в нашем купе и никого не впускать. Продолжая натиск, несколько солдат влезли на крышу вагона и пытались, не без некоторого успеха, употребить вентилятор нашего отделения в виде уборной. Когда замок двери не выдержал, Сергей, обладавший сценическими способностями, изобразил симптомы тифа, и нас оставили в покое. На третье, что ли утро, едва рассвело, я воспользовался остановкой, чтобы выйти подышать свежим воздухом. Нелегко было пробираться по коридору через руки, лица и ноги вповалку спящих людей. Белесый туман висел над платформой безымянной станции. Мы находились где-то недалеко от Харькова. Я был, смешно вспомнить, в котелке, в белых гетрах и в руке держал трость из прадедовской коллекции – трость светлого, прелестного, веснушчатого дерева с круглым коралловым набалдашником в золотой коронообразной оправе. Признаюсь, что, будь я на месте одного из тех трагических бродяг в солдатской шинели, я бы не удержался от соблазна схватить франта, прогуливавшегося по платформе, и уничтожить его. Только я собрался влезть обратно в вагон, как поезд дернулся, и от толчка тросточка моя выскользнула из рук и упала под поплывший поезд. Особенно привязан к ней я не был (через пять лет, в Берлине, я ее по небрежности потерял), но на меня смотрели из окон, и пыл молодого самолюбия заставил меня сделать то, на что сегодня бы никак не решился. Я дал проползти вагону, третьему, четвертому, всему составу (русские поезда, как известно, очень постепенно набирали скорость), и, когда наконец обнажились рельсы, поднял лежавшую между ними трость и бросился догонять уменьшавшиеся, как в кошмаре, буфера. Крепкая пролетарская рука, следуя правилам сентиментальных романов, наперекор наитиям марксизма, помогла мне взобраться на площадку последнего вагона».
Но в отличие от Булгакова восемнадцатилетний Володя Набоков гневно осуждает воинствующих комиссаров в Крыму: «Местное татарское правительство смели новенькие советы, из Севастополя прибыли опытные пулеметчики и палачи, и мы попали в самое скучное и унизительное положение, в котором могут быть люди – то положение, когда вокруг все время ходит идиотская преждевременная смерть, оттого что хозяйничают человекоподобные и обижаются, если им что-нибудь не по ноздре. Тупая эта опасность плелась за нами до апреля 1918 года. На ялтинском молу, где Дама с собачкой потеряла когда-то лорнет, большевистские матросы привязывали тяжести к ногам арестованных жителей и, поставив спиной к морю, расстреливали их; год спустя водолаз докладывал, что на дне очутился в густой толпе стоящих навытяжку мертвецов». Так будущий писатель еще в юности, не понаслышке, столкнулся с большевистскими кошмарами. Ялтинские расстрелы на тот момент по своей жестокости и массовости превзошли все остальные в стране. В первые же дни совдепии были убиты сотни офицеров, а ведь тогда еше не было так называемого белого террора. С этой поры и до конца жизни Владимир Набоков доказывал своим оппонентам, что ленинизм – главный бич России.
К середине двадцатых годов после романа «Дни Турбинных», пьесы «Зойкина квартира» Булгакова и романов «Машенька», «Защита Лужина» Набокова оба автора становятся основными ведущими писателями советской России и русского зарубежья, а до этого в течение нескольких лет (да и позже) им приходилось заниматься и разнообразной литературной поденщиной, и репетиторством, и участием в качестве статистов в кинематографе и на театральной сцене. Так они зарабатывали себе на жизнь, Булгаков – в Москве, Набоков – в Берлине.
Когда идет речь о русских писателях, непроизвольно помимо их родителей, возникают образы их неразлучных спутниц. Елена Сергеевна Булгакова...
Вера Евсеевна Набокова... – не только жены писателей, несшие вместе со своими мужьями все бремя их непростой писательской судьбы, но также и самые первые, значимые Музы российской словесности ХХ-го века. Ибо без их существования, без их ежедневной, несравнимой помощи, без их самоотверженного подвига по изданию произведений после смерти писателей, два самых лучших романа русской литературы не увидели бы свет. Я говорю о «Мастере и Маргарите» Булгакова и о «Даре» Набокова.
И в заключение хотелось бы ответить двумя стихотворениями тем критикам, как вчерашним, так и сегодняшним, незаслуженно хуливших Булгакова и Набокова, тем самым косвенно принижая гордый ореол российской словесности ХХ-го века.
Одетый с иголочки, стародержавный,
в монокле, при «бабочке», руки у дам
целующий... –
О, как же его ненавидел преславно
рабоче-крестьянский зарвавшийся Хам:
«Булгаков... Да это ж отродье былого,
буржуйчик, дворянчик, салонный эстет...
Да к стенке его – пулеметом по слову,
и враз порешить: был Булгаков и – нет!»
Вот так поливал его РАПП беспрестанно,
(ведь время Коммуны, лови свой момент),
а он всё держался, (казалось бы, странно) –
российский, классический интеллигент.
_____
И, Мастером став при сложившейся жизни,
верней, не сложившейся так, как хотел,
Булгаков всегда – притяженье Отчизны,
зарок её добрых, всамделишных дел!
ХУЛИТЕЛЯМ НАБОКОВА
Соглашаясь ли, споря, судача,
слыша эхо (со всех ли сторон?), –
мир вопросами весь озадачив,
в «сквозняке…» появляется Он, –
в подсознанье ли, в здравом ли смысле,
иль в расхожих ругательствах враз…
Посмотрите же вы, как зависли
ваша злоба и свежая страсть!
Только Он, величавый и строгий,
по веленьям, неведомым вам,
прочь уходит с разбитой дороги,
возвращаясь к «Другим берегам».
Там Ему за работой привольно;
и сачок здесь, и шахматы тут…
Отвяжитесь. Молчите. Довольно. –
есть набоковский светлый редут!
Свидетельство о публикации №119072606742