Рассказы о войне ветерана 88

                ВО ГРОБЕ СУЩИЙ

          Рассказ
  Автор Константин Воробьёв.

 Константин Дмитриевич Воробьёв, русский писатель,
яркий представитель «лейтенантской прозы».

 «Огромный, выкрашенный в грязно-желтый колер коммунальный дом. В доме нет квартир – только жилплощадь. Лестницы дома загажены отбросами еды и окурками, на ступеньках щетинятся голодные и злые кошки, а на площадках пластается густой чад прокисших щей.
Ночами лестницы дома погружены в плотный мрак. Тогда коты в тягучем призыве леденят кровь в жилах слабонервных:
Ма-а-авврр-рра!
Абррр-рр-а-аам! -отзываются кошки, и снова тихо, тоскливо и отчего-то жутко. Спит жёлтый дом. Лишь кое-где в непромытых окнах тускло горит огонь, значит, там больной младенец или с сухими глазами и скорбно сжатым ртом ждёт жена мужа из бара. Но к двум часам ночи свет гаснет всюду. Только в одном окне он горит всю ночь напролёт. Там живет писатель…

 Тесная комната заставлена разнокалиберной мебелью, пыльным, когда-то бархатным диваном, который писатель называет почему-то «софкой», таким же креслом, названным им «фотелем», и ещё разной рухлядью от десяти до сорока трёх рублей за штуку. Но в углу, у самого окна, стоит свежеотполированный большой и уютный письменный стол, заваленный книгами классиков и рукописями самого писателя. Писатель бледен, высок ростом, с большим лбом и лихорадочным огнём в грустных усталых глазах. Всё в нём неспокойно и угловато. Только мочки ушей по-женски мягко округлены, и только они внимательному человеку могут дать повод к мысли о том, что этот тридцатилетний человек умел когда-то заразительно и ласково смеяться…

 Тихо. В соседней комнате в жалобной и тихой позе спит жена писателя – студентка педагогического института. В щель неплотно прикрытой двери от настольной лампы писателя на кровать падает узкая полоска света. Она падает и освещает правую руку спящей. Писатель видит выпачканные в чернилах пальцы жены, вспоминает, как морщила она лоб над конспектом по диалектичес-кому материализму, вздыхает и прикрывает плотнее дверь в спальню. Потом долго сидит, уставясь в стену, и вдруг зябко и испуганно вздрагивает.
– Ма-а-аввр-р-раа! – почти по-человечьи взмяукивает кот на лестнице, и писатель выбегает в кухню, придушенно кричит:
– Брысь, чёртова сволочь! Брысь, паскудина!

 В холодной кухне – вода замерзает в чайнике за ночь – писатель нервно выкуривает дешёвую сигарету, запивает её стаканом ледяной воды из-под крана и идёт к столу. И снова долго сидит молча и зловеще, потом начинает быстро писать:
«Вильно – старинный город. Улицы его тесны и извилисты, и пролегли они средь дружной и согласной рати приземистых плотных домов. Мало площадей в этом старом городе. А единственная «Лукишки», как и пятьсот лет тому назад, остаётся поросшей придорожником, пыреем и ещё какой-то несказанной литовской травой. Здесь будет, очевидно, отстроен памятник Ленину, и тогда площадь засеют незабудками…

 На западной окраине этой площади шприцем проколол небо красномакушечный костёл. Каждый день по утрам и вечерам в костёле коленопреклоняются молящиеся, слышатся печальные стоны органа и хор певчих, и в открытую дверь храма далеко видна горящая свеча у образа Спасителя. Свеча мерцает трепетно и прерывисто, и издали она напоминает дрожащую каплю яркой крови, готовую упасть к ногам Христа.
То свободно и широко, то печально и проникновенно звучит орган под сводами древнего костёла, рассказывая богомольцам волнующую правду о ком-то, призывая их к добру и истине. А капля крови дрожит и дрожит на отрыве, плавясь и ненадолго застывая…»

 Всё это пишется вдруг, «не переводя дыхания», как любит говорить сам писатель. И ему нравится написанное – вложена ведь капля крови собственного сердца! На втором разе он брезгливо кривит губы, а после третьего прочтения отбрасывает лист бумаги в сторону, встаёт со стула.
– Это же эмигрантщина! Они так писали, чёрт бы их драл, обездоленных! А я – бездарная погань! Ну что это? Что?! Отчего герои этого самого… как его? Бабаевского… отчего они такие… довольные и ими довольны? К чёрту! Брошу всё! Это не то, не то-о!
А кто– то второй в писателе, дальний и тайный, кого он любит и боится одновременно, гордый, упрямый и смелый тусклый прообраз самого писателя, – страстно и гневно возражает:
Нет, это то! Ты – трус… Ты из породы тех современных, кто в безлюдных и тёмных переулках носит кукиш врагу в кармане! О каких героях грустишь ты? Где эти герои и все довольные ими? Укажи мне их, я на них плюну! Ты должен писать то, что начал. Я помогу. Мы создадим живых и недовольных!…

 Двойник близко подходит к писателю и пальцами худых и твердых рук цепко забирает нервную ладонь писателя.
– Погаси свет, – приказывает он.
Писатель молча и покорно открывает ящик стола и достаёт свечку. Засветив её и погасив электричество, сидят они вдвоём в полумраке, до капли внешне похожие друг на друга, молчаливые и внутренне будто смиренные. Двойник оглядывает стол писателя и кивает на фотографию «Толстой на пашне», вделанную в письменный прибор.
– Пашет великан?
– Пашет старик, – с кротким вздохом подтверждает писатель и повторяет с тоской и призывом: – Па-ашет!
И двойник угадывает мысль писателя:

– Всё великое и даже мало-мальски значительное в литературе было создано в протесте… в оппозиции к тому духу времени, в котором оно создавалось…
– Ну, положим, не всё, – пробует неуверенно возражать писатель, и двойник вскидывается:
– Хочешь примеры из русской литературы? Изволь: Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Достоевский, Некрасов, Щедрин, Шевченко, Толстой, Надсон, Есенин и половина Горького!
– Отчего же «половина»?
– Во вторую половину своей жизни, в полосу «приятия», Горький ничего не мог создать! – Двойник наклоняется к писателю: – Фаддея Булгарина, надеюсь, знаешь?
– К чему ты мне говоришь это? – тоскует писатель.
– Ну не для того, чтобы искусственно создать бугор «желания славы» в твоём черепе! Я хочу, чтобы понял правду земли: толпа и гений несовместимы, как добро и зло. Только люди творческой мысли и светлой и гордой души способны возвышаться над обществом своего времени и видеть и осуждать его пороки. Посредственность никогда не выходит из «круга приличий», и рык осатанелой твари «нраву моему не препятствуй!» всегда приемлет за откровение и милость Божью!

 Писатель, павший до восхваления модной лжи и порока, обречён на презрение и проклятье его потомками… Какие это избитые истины! Но истину народ обретает не вдруг. За неё он всегда платился и платится лучшим цветом своим, самой пылкой и непорочной мечтою! Сто лет тому назад эти истины бытовали на русской земле в творениях литературы. Теперь духовно оскопленным в университетах только издали показывают эти истины, осторожно вынимая их из затхлого сундука истории нашей. Показывают опасливо и ревниво под надежной и незримой охраной автоматчиков и на фоне карты Сибири! Истины эти будто изжили себя у нас на Руси, но дороги как приятные воспоминания о больших и смелых людях. И для обезвреживания эти истины густо пересыпаются вонючей пылью слов политического нафталина! О, какая гнусная ложь! Произнесшем эту истину сейчас как истину… ты знаешь, как поступают с такими? Сотни тысяч отрубленных голов! Миллионы!!

 И вот, растленный и обезглавленный, притих мой народ, а булгарины и эти современные опричники литературы, мерзопакостники и стяжатели «премий» – этих ивано-грозненских вотчин! – всё стряпают и стряпают на общей кухне партийной секты ядовитую словесную похлёбку для народа. Одна приправа у этих блюд, один цвет – цвет дряни из гангренозной раны, один запах – запах гниющих собачьих голов за спинами опричников, один привкус – привкус белены, растущей на навозе! О, как же мучительно хочется связать воедино всех этих «кавалеров золотых звёзд», «троих в серых шинелях», «иванов ивановичей» и прочее и прочее, и с «первой радостью» – радостью хозяйки, очистившей свою хату от мусора, – по «поднятой целине» русской земли оттащить их «далеко от Москвы» и утопить в самом глубоком и тёмном месте океана!…

 Но как постыдны и отвратительны те из булгариных, те из поваров, кто неумело ещё стряпает свою словесную похлёбку, кто по неопытности заправляет её недостаточной дозой отравы. На пробе в дегустаторских камерах цензуры эта похлёбка бракуется, и её с оскорбительным окриком парторги возвращают незадачливому повару, выплёскивая прямо в покрасневшую от стыда морду его дескать, жри сам! Такие – до физической ощутимости напоминаю! мне отвергнутых пьяным хамом проституток, хоть и подряжались-то за рупь! О, гнусные гады!!

 И вот, милостивый государь, – какое чудесное русское обращение, рождённое добром и благородством! – и вот, я спрашиваю: чем же ты лучше последней категории поваров-опричников, булгариных-стряпух? Не удалась ведь похлёбка, а? Хлестнули прямо в морду тебе её, в переносицу!! У-у, пасскуда несчастная, слепой вы****ок трахомного времени! Как же ты не видишь происходящего? И как ты находишь дозволенным для себя глядеть на Толстого и скулить в тоске по сторублёвке – «па-а-шет»! Ты смеешь называть его «стариком» и идти с ним запанибрата? Это с полубогом-то, кто перед сонмом жандармов гремел миру «Не могу молчать»?

 И двойник, сжав челюсти до скрипа зубов, раз и два больно бьет писателя по щекам, а откинувшись, гневно и с омерзением плюёт ему в глаза.
Писатель хватается руками за лицо и чувствует, как краска нестерпимого стыда заливает его бледные щёки и лоб.
– Не надо так… Не надо… О Боже мой! – шепчет он и вдруг тяжело роняет голову на стол, и безудержное рыдание начинает бить его тело.
Плачет он долго и тяжело, а двойник сидит рядом и ждёт. Наконец он мягко кладет руку на голову писателя и начинает гладить её тихо и нежно.
– Перестань, – участливо произносит он, – перестань, друг. Где твоя повесть – этот унизительный позор твоей жизни?

 Подпалим свечкой – и всё! Пусть сгинет мерзкий плод твоего минутного падения, отвратный ублюдок лживой мысли. Книги, большие волнующие полотна – пишутся только кровью сердца, а от созданного тобой, разве не чувствуешь, как несёт ядовитым духом заразы?
– Да, это так! – твёрдо соглашается писатель.
– Это так! – вторит ему двойник и, сощурив глаза, пронизывая ими писателя, раздельно и властно приказывает: – Тогда пиши клятву-эпиграф к своей большой и честной книге. Пиши:
«Обруганное страшной матерщиной,
Подло застигнутое нагим и девственным, –
Мерзко учёное покупать и продаваться.
Сердце моё, человечье, измученное!
Поклянёмся на этом вместе мы:
Да будешь ты мною казни предано
За попытку солгать или струсить!»

 Писатель порывисто закуривает, хватает карандаш и записывает эпиграф. Потом минуту сидит притихший, и злорадная усмешка блуждает на его чувственных, но бескровных губах. Вдруг он размашисто выводит под эпиграфом:
«БЕССМЕРТИЕ» Роман. Книга первая.
Двойник же неслышно встаёт, запахивает полы чёрного пальто, глубоко на глаза надвигает шляпу и, до жути одинокий в этой ночи, медленно уходит в предрассветный мир».
        1949

  16.06.2019


Рецензии