Сергей Герасимович Микаэлян. Не убит подо Ржевом

Не убит подо Ржевом
Повесть-быль.
Как правильно ходить на пулеметы. Вступительное слово Михаила Кураева

Опубликовано в журнале Нева, номер 2, 2015

 

 

Сергей Герасимович Микаэлян — советский и российский режиссер театра и кино. Родился в 1923 году в Москве. Окончил режиссерский факультет ГИТИС (мастерская Б. Е. Захавы, М. О. Кнебель, А. Попова), затем режиссерские курсы при киностудии «Мосфильм». Народный артист РСФСР. Государственная премия СССР (1976) — за фильм «Премия», приз ВКФ (1983) — за фильм «Влюблен по собственному желанию» (1982). Участник Великой Отечественной войны. Живет в Санкт-Петербурге.

 

 

Как правильно ходить на пулеметы
Чем дальше в прошлое уходит Великая Отечественная война, тем больше места в литературе о войне занимают «полухудожественные» и «полумемуарные» книжки. Это гибрид из полуправды и полусочинительства. При этом каждый сочинитель выступает перед читателем как вестник той единственной правды, которая ему ведома больше, чем всем другим. И чаще всего, читая эти «полукнижки», задаешься по прочтении одним вопросом: «Да как же мы победили, если так воевали?!»

Я знал, что мой друг Сергей Герасимович Микаэлян не то что «был на войне», а воевал — оттопал зимой сорок первого от Москвы до Йошкар-Олы на формирование, потом лежал и зимой, и летом в окопах под минами и бомбами, ходил в атаку, был дважды ранен, хлебнул, как говорится, солдатской каши полным черпаком. Знал, что у него есть орден Ленина за работу в кино, орден Славы за бои на фронте. Но того Сережу Микаэляна, москвича, десятиклассника, пришедшего на призывной пункт без повестки, я не знал. Не знал готового умереть за Москву сына репрессированного писателя. Не знал только что принятого в комсомол на фронте паренька, играющего в прятки с немецким снайпером.… Не знал, может быть, самого главного.

И в кино, и в литературе уже давно выработался стереотип «интеллигент на фронте»: честный неумеха, желательно очкарик, опекаемый добродушным и умелым воином, ограждающим и от врага, и от грубоватых сослуживцев.… Всем известны эти клише литературных умельцев.

Как же я рад, что наконец-то читатель может познакомиться с не выдуманным, а подлинным интеллигентным солдатом! Из этого знакомства читатель узнает, как ходили на бьющие по тебе пулеметы, узнает, как можно вести себя под бомбами и совсем иначе под минометным огнем.  Узнает, сколько граммов водки остается в «наркомовских» ста граммах, пока они дойдут до передовой. Узнает, какими они были — солдатские матери.

Когда я читал еще безымянную рукопись Сергея Герасимовича, не переставал ловить себя на мысли о том, что читаю не произведение народного артиста, лауреата, режиссера и сценариста любимых зрителями фильмов, а записки солдата, только что вернувшегося из госпиталя домой, в Москву, в Сверчков переулок у Покровских ворот, и бросившегося к столу, к листу бумаги, чтобы потом не пришлось ничего придумывать. Я читал подкупающий своей искренностью и простотой рассказ человека, совершенно не озабоченного тем, как он будет выглядеть в глазах читателя. Читал как рассказ о только что пережитом.

Сочинений о войне бездна, в том числе и сочиненных задним числом мемуаров, а повествование «Не убит подо Ржевом», по моему убеждению, стоит в коротком ряду подлинных исторических свидетельств, где читатель найдет ответ на самые главные вопросы: кто воевал? Как воевал? Почему — победили!

Михаил Кураев

 

 

 

Введение
Раньше был уверен, что мое пребывание на фронте ничем не примечательно и недостойно внимания читателя.

Но сегодня, когда один за другим уходят очевидцы Великой Отечественной, захотелось рассказать о забытой ее странице, к которой имею прямое отношение:

— о незаметных тружениках войны, о тех, кто честно служил, но не участвовал в великих битвах, не воевал в знаменательных сражениях, не стоял насмерть на послед-них рубежах, не совершил ни одного героического поступка, ни одного -по-двига;

— о тех, кто погиб в первом же бою, кто не добежал до окопа врага, кто не успел ни разу выстрелить, кто даже не увидел фашиста;

— кто погиб ненужной, случайной смертью, наступив на мину, или от шальной пули, или утонув при переправе, или по дороге на фронт под бомбежкой;

— на кого не пришла похоронка, о ком годами не было извещения о «без вести пропавшем», о тех, чьи тела остались лежать незахороненными, чьи имена вообще исчезли из списков погибших, будто и не было их на свете.

О них никто ничего никогда не узнает. Но об одном таком же солдате, только по случайности не убитым подо Ржевом — с судьбой похожей и непохожей, постыдной и похвальной, полной трагического и смешного, чудес и необъяснимых загадок — я и рассказываю…

 

 

Часть первая

Хочу на фронт

Первая бомба

Немцы начали бомбить Москву ровно через месяц после начала войны, а именно — 22 июля 1941 года.

Мы, старшие ребята нашего большого четырехэтажного дома-колодца (неподалеку от Покровки и Чистых прудов), дежурили на чердаках, где для тушения зажигательных бомб были заготовлены бочки с водой, ящики с песком, лопаты, клещи да брезентовые рукавицы.

Высунувшись из треугольного чердачного окошка, я завороженно глазел на бомбежку. Мне уже стукнуло семнадцать, но детство, видимо, еще не кончилось. Происходящее казалось огромной, красивой, фантастической игрой. Внизу — замершая, затемненная, без единого огонька, Москва. Над всем городом висели пузатые аэростаты, не позволявшие немецким бомбардировщикам снижаться. Они зловеще рокотали где-то в вышине. Выискивая их в темноте, сотни мощных прожекторов беспорядочно шарили по небу. И вот… ура! Один луч наткнулся на самолет! Мгновенно «соседние» лучи метнулись туда же и вцепились в этот «юнкерс». Образовалась пирамида лучей, в вершине которой серебрился казавшийся теперь беспомощным, удирающий самолетик. Передавая его «с луча на луч», пирамида вела его подальше от столицы, к чернеющему горизонту, на съедение нашим истребителям. Если б еще увидеть, как его собьют…

Но увидел, обернувшись, зажигательную бомбу. Она пробила железо крыши и где-то в глубине чердака брызгалась белыми искрами. Побежал туда. Краем глаза заметил, что от другого чердачного окошка туда же направился Мишка Прилепский. Я помчался быстрее. И он помчался быстрее. Мы ловко прыгали через поперечные-балки, лихо оббегали стояки — ведь совсем недавно на этих чердаках оба самозабвенно играли в казаков-разбойников. Подбежали одновременно. Одновременно схватили бомбу. И одновременно завопили:

— Моя!

— Моя!

— Я — первый!

— Нет, я — первый!

Мы тянули ее за концы; бомба была небольшая, сантиметров сорок, худенькая, даже изящная, она красиво искрила.

— Отпусти!

— Сам отпусти!

— В глаз получишь!

— В лоб закатаю!

Обычно я слушал Мишку, мы дружили. Но в эту пару секунд вдруг вспомнил, как именно он 22 июня, сразу после объявления войны, повел нас, нескольких оболтусов, на стадион смотреть матч чемпионата между командами «Динамо» и «Стахановец» и как имнно он громче всех возмущался, что футбол отменили.

— Ни за что не отдам! — заорал я и дернул бомбу.

— Отдашь! — заорал он и тоже дернул.

Бомбочка разломилась. Торжествуя, каждый загасил свою половинку, потом засыпали пол песком, залили водой. И долго не могли понять, почему искры не прожгли наши рукавицы. А что нашему дому грозила опасность, в голову не -пришло.

 

Паника

День 16 октября ускорил начало моей службы в Красной армии. До этого дня в тридцати километрах от Москвы в сторону Можайска я копал противотанковые рвы с группой работников фабрики имени Калинина. Туда поступил учеником электромонтера, решив поработать до призыва в армию.

Всю ночь с 15-го на 16 октября громыхание фронта становилось громче и тревожнее: немцы приближались. Утром нас отпустили по домам. Транспорта не дали — пошли пешком.

Мы удивлялись, не увидев на стратегическом Можайском шоссе ни одной воинской части, ни одного заградительного отряда. Под вечер, подойдя к Москве, поразились еще больше: над городом медленно кружил, покачиваясь и снижаясь, черный пепел. Местами он полностью покрывал мостовую и тротуары и шелестел под ногами. «Жгут архивы», — мрачно произнес кто-то. Прохожие сновали с авоськами, набитыми продуктами. Встретился мужчина, перепоясанный, словно пулеметными лентами, связками свежих сосисок; он виновато пояснил: «Мясокомбинат открыли». Где-то кто-то кричал: «В Яузу спиртзавод спустили!..»

Когда пришел домой, первое, что бросилось в глаза — в комнате на столе ворох продуктов и большой таз с горой яиц: отоварили карточки до конца месяца. А наша вечно дружная коммуналка (шесть комнат, шестнадцать жильцов) мрачно решала на кухне: уходить из Москвы или не уходить, если уж город решили сдать. Покинуть дом никто не хотел: как?! куда?! все бросить?! Оставаться боялись: страшно! Жена брата промолвила: «Если немцы узнают, что я жена красноармейца, могут расстрелять…» Я слушал и не верил своим ушам. Дожили! Уходить?!! И сразу решил: завтра же иду в армию и буду защищать Москву до последнего. Но помалкивал: не хотелось волновать маму.

 

Обманул мать

На другой день вышел во двор. Старших ребят уже призвали, другие получили повестки, третьи их ожидали. Решение мое поддержали.

Но из военкомата прогнали:

— А где повестка?

— Пришел за нею.

Дежуривший лейтенант заглянул в мой паспорт:

— Пошлем в январе. Не до тебя.

Стало неловко. И правда, не до меня: в огромной комнате несколько столов, к каждому очередь; куча народа, все старше меня, есть и великовозрастные. Никто не спорит — только направления, распоряжения… Ушел.

На другой день специально встал в очередь к другому столику, и снова прогнали: оказалось, что мой Сверчков переулок, дом 10 — только у того самого лейтенанта. Обругал свою несообразительность, робость, решил стать настырным, продумал доводы и явился снова к нужному столику с тем самым лейтенантом.

Он глянул в паспорт:

— А-а!.. Тебе ж сказали — в январе! Когда исполнится восемнадцать лет и два месяца. — У стоявшего за мной парня взял повестку.

Я остался у края стола и, пока лейтенант сверял какие-то списки, начал выкладывать доводы:

— Враг у стен Москвы… а из-за каких-то двух месяцев… Все нормы БГГО сдал… Готов к труду и обороне… Уже работаю… электромонтером… Имею значок «Юный ворошиловский стрелок»…

Лейтенант разобрался с парнем и обратился ко мне:

— Надоел! — сказал довольно миролюбиво. — Черт с тобой! Подойди к тому столику — возьмешь справку, что пошел добровольцем.

Я насторожился:

— Это зачем?

— Пригодится в жизни.

— Еще чего?! Разве я из-за справки пришел?!

—  Не хочешь — не бери! — Он выписал повестку, протянул. — Получай! Двадцать первого, с вещами.

Я отдернул руку:

— Только, пожалуйста, пришлите, чтобы в почтовый ящик…

— Некогда по почте, сейчас мы разносим.

— Старший брат пропал… Служил в полку Кутепова. Под Могилёвом они подбили тридцать девять танков. Про это Константин Симонов в газете «Известия» написал. Наверное, брат погиб. Если принесу повестку, мама догадается, что я… к вам… сам…

— Дурачок… — ласково сказал лейтенант, — ты сам… опусти в свой ящичек, а мама сама оттуда достанет.

Я воровато сунул повестку в почтовый ящик…

Мать ни о чем не догадалась. Она, сильная, мужественная женщина, приняла известие о призыве в армию с достоинством, без единого вздоха, тем более слезинки. И в день начала войны, когда я перед идиотским походом на футбол забежал домой и она говорила с братом по междугородке, а тот сообщал, что их полк отправляют на фронт и хотя его оставляют в Туле заниматься подготовкой новобранцев, но он поедет со всеми, не станет бросать товарищей — и тогда мать не попыталась отговорить сына от своего решения. И тогда тоже — ни вздоха, ни слезинки.

 

Проводы

А стоя во дворе военкомата, провожая меня, прощально махая рукой, она улыбалась. И в толпе родственников не было привычных по кинофильмам сцен -прощания: ни «последних в жизни» объятий, ни рыданий, ни воплей. Многие улыбались. Мы — тоже. Они ободряли нас, мы — их.

Или все были с железными нервами и скрывали тревожные чувства, или было другое — нечто значительное, заслоняющее мысли о разлуке, о лишениях, о возможной смерти. В те годы мы испытали это НЕЧТО, которое потом, через полсотни лет, многим казалось или неправдой, или уделом тупых, примитивных людей, «винтиков», обработанных коммунистической пропагандой.

 

Куда мы шли так долго

Нас, еще не вооруженных, но полностью обмундированных новоиспеченных красноармейцев, не бросили сразу в обреченное сражение, что случилось недавно с трехсоттысячным московским ополчением, а послали сначала на подготовку. Формировали марш-отряды по тридцать человек, назначали командира из запаса, выдавали сухой паек (сухари, пшенные концентраты, сахар и махорку) и отсылали на восток. Нам надлежало прибыть во Владимир.

Хотя паника первых дней стихла, но эвакуация продолжалась. Транспорт, видимо, отдали заводам и предприятиям — и мы шли пешком. По шоссе Энтузиастов, знаменитой Владимирке. Кто только не уходил из Москвы! Нагруженные грузовики, подводы, люди с тележками, с колясками, с навьюченными велосипедами. Но поразила больше всего обгонявшая нас «эмка» с тюками на крыше и с большой собакой на заднем сиденье. «Собака — в машине! — прошелестело в колонне. — Буржуи!..» — «Где? Где?» — «Вон глянь! Надо же!..» Впервые мы увидели советских буржуев… При выходе из города встретилась большая воинская часть. Бойцы шли строем, в ногу (не как мы — «сено-солома»), все высокие, бравые, в белоснежных полушубках, шапках набекрень, с автоматами на груди. То были сибиряки. Они утихомирили панику и помогли защитить Москву.

Мы прошли Орехово-Зуево, Петушки, ночевали обычно в школах, в физкультурном зале, на полу и прибыли во Владимир. Но там все пункты подготовки были забиты такими же, вроде нашего, отрядами. Нас снабдили сухим пайком и направили в Муром. Теперь мы шли не главной дорогой, ночевали в деревнях, миновали Судогду и явились в Муром. Но и там было переполнено! (Позднее никогда нигде не читал о стратегии и цифрах этого массового исхода московских призывников.) Вновь послали дальше. Прошли Кулебаки, Арзамас, Спасское, Ядрин, Чебоксары и остановились под Йошкар-Олой, в лесу, у поселка Сурки2.

Шли пятьдесят два дня! Вспоминаю это утомительное путешествие… как подарок судьбы. Набрался впечатлений на всю жизнь. Это надо же! Пройти полторы тысячи километров по трем областям, по Чувашской и Марийской республикам, увидеть столько городов, поселков, деревень, столько людей различных на-циональностей, услышать столько говоров, наречий, разнообразных речевых напевностей, столько всевозможных произношений: и аканье, и оканье, и цоканье, и яканье.

А что до походных трудностей — свыклись! И все дошли, ни один не заболел. Мы перепели все песни и Гражданской, и нашей войны, рассказали ближайшим по шеренге свое недолгое житье-бытье, переслушали все солдатские анекдоты и байки. Когда наш «фольклор» вконец иссяк, я случайно, во время привала, в магазине сельпо купил брошюрку с лермонтовским «Демоном» и, шагая, выучил его наизусть.

Но самое незабываемое — как радушно встречали нас деревенские женщины и старики (мужчин давно позабирали в армию), когда мы останавливались на ночевку. Пройдем, бывало, километров тридцать с лишком, к вечеру зайдем в -ближайшую деревушку, председатель сельсовета поведет отряд вдоль изб, чтоб поставить на ночлег по два-три человека, и нас зовут, зазывают, расхватывают. Иногда извиняются: «Не глядите, что изба худая — накормлю я вас». Или: «У меня -коровы нет — но молочка баба Нюша даст». Если в деревне до нас останавливались другие отряды, изрядно подъев хозяйские припасы, — все равно что-то извле-калось из подпола, мы выкладывали весь свой паек, и за столом всегда царила -атмосфера родственной встречи. Смотрит, бывало, хозяюшка, подперев голову -кулачком, на меня с напарником, уплетающих картошку за обе щеки, и молвит: -«Ешьте, родненькие. Может, и моего Ванечку кто-нибудь где-нибудь покор-мит». А от него писем давно не было. А на иного Ванечку и похоронка успела -прийти.

Однажды видели мы под образком этажерочку, а на ней в рамочке похоронку, три письмеца-треугольничка, две фотографии да перочинный ножичек — все, что осталось. И говорит доверительно молоденькая вдовушка, так просто-просто: «Это — моя могилка». С нами делились самым сокровенным, чуть ли не исповедовались — солдат, идущий на войну, казался им защитником-героем, личностью высочайшего душевного ранга.

Трудно поверить, но никто никогда не предлагал стопочку, а у нас и помыслов таких не было. И от товарищей по походу ни разу не слышали, что кто-то с кем-то где-то выпил. А однажды командир разрешил дневку. В очередной деревне в субботу разместились пораньше, когда все топили бани. Мы мылись, плескались, выбегали голышом на мороз, благо уже началась зима, носились вокруг бань и прыгали в сугробы. Наутро пошли дальше.

Шли по России.

 

Прибыли в «дыру»

12 декабря поход закончился. Мы прибыли в запасной артполк, расположенный в глухом сосновом лесу, около поселка Сурки2 Марийской АССР.

Ничего не объявляя и не объясняя, нас рассовали по баракам, сказав лишь, что завтра и всегда в восемь утра — линейка. Барак представлял собой длиннющую, высокую бревенчатую постройку на сто пятьдесят человек с входом и окошками по длинной стороне и двухэтажными сплошными нарами на противоположной стороне. У двери непрестанно горел огромный титан, дававший кипяток и тепло.

Залез я на вторую полку, втиснулся на более-менее свободное место между солдатами-старожилами, улегся на солому, заменявшую матрасы, подушки и простыни, и спросил:

— А казармы тут есть?

Соседи хихикнули:

— Тут — дыра!

После почти двухмесячных различных ночлегов мне грезились ровные ряды железных кроватей с аккуратно заправленными солдатскими одеялами. Продолжил расспросы:

— А на кого здесь учат?

— На «не разбери-поймешь».

Стало грустно. Так ли нам виделось зачисление в настоящую воинскую часть… Вдруг почувствовал: по мне что-то ползло. Ужас! Вши проживали в соломенной подстилке и с радостью набросились на новенького. Я вскрикнул:

— Мы тут и жить будем?!

— Крепись. В таких бараках зэки живали.

Не мог заснуть всю ночь. Первые в жизни вши, все увиденное да услышанное повергло в мрачнейшее состояние. И… почти воочию представил отца в таком бараке: он ведь был зэком…

 

Мой отец — зэк!

Я хорошо помнил тридцать седьмой год, июль, когда, загорелый, тринадцатилетний, счастливый, вернулся домой из первого в жизни пионерского лагеря; путевку туда мне взял в своем союзе отец, армянский писатель Микаэлян Карен (Герасим) Сергеевич. Обратив внимание, что кровать старшего брата «переехала» из большой комнаты в малюсенький кабинет отца, спросил:

— А где папа?

— Папа с нами больше не живет… — неопределенно ответила мать.

По невообразимой тупости я решил, что отец бросил нас, и не стал ничего расспрашивать.

Вечером стал звонить новым друзьям по лагерю: узнать, во сколько завтра едем, как договорились, в Парк культуры кататься на лодках и на чертовом колесе. Малышкин, Пончик (так его все звали), сказал, что еще не уславливались, Кадик Зельдович посоветовал спросить у Иллеша, старшего из нас, а тот обещал перезвонить, когда выяснится. Прождал напрасно.

Утром снова стал названивать. Опять: «не знаю», «еще не решили», «перезвоню». Почувствовал, что они увиливают. Неужели больше не хотят со мной водиться? Как же так?! Мы ж договорились, сдружились! Как нас посадили с первого дня за один стол в столовой, так весь месяц были вместе. Я восхищался ими: умные, начитанные, хорошие рассказчики, остроумные, вечно играл с ними в словесные игры. Нас называли «не разлей вода». Решил позвонить Пончику, самому добродушному, поговорить начистоту. Но трубку у него выхватила, вероятно, мать и строго произнесла: «Мальчик, больше никогда сю-да не зво-ни!»

Мама сидела за большим столом, рукодельничала и смотрела на меня.

— Почему они не хотят со мной дружить? — спросил я тихо.

— Потому что твоего отца арестовали, — ответила совсем просто.

Я заплакал.

— Это — недоразумение, — добавила она спокойно.

Других слов — ненависти или проклятий — никогда от нее не слышал. Она ждала отца, хлопотала, ходила в прокуратуру, писала письма в Армению, куда его отвезли, верила, что это страшное недоразумение вот-вот исчезнет. Брат и я не выросли озлобленными.

Через пару дней вышел во двор в надежде, что кто-нибудь от меня не отвернется. А никто и не думал отворачиваться. Все, все ребята— и даже Ваня Ушаков, сын дворника, чей отец наверняка присутствовал понятым при аресте моего отца, — все играли со мной в футбол, в шахматы, менялись марками, вместе ездили за город по грибы и купаться и устраивали соревнования на храбрость. «На слабо» вскакивали на ходу в трамвай и выскакивали, лазали по пожарке на крышу, залезали на верхушки сосен, опускались парашютом вместе с макушками молодых березок, прыгали с сарая, смотрели фильмы, умея бесплатно протыриваться в кинотеатр «Аврора», много читали, передавая друг другу самые разнообразные и затрепанные книжки, иногда с уговором «только на одну ночь»: и Козьма Прутков, и «Мэсс Менд», и «Как узнать характер по почерку?», и фантастика «Москва, 1942 год» о бесшумных резиновых трамвайных рельсах и движущихся тротуарами-эскалаторами, и поэма Мопассана в стихах «На плоту». И никогда нигде ни от кого во дворе (как, кстати, ни от кого за всю свою жизнь) не услышал ни слова, ни намека, не заметил ни единого косого взгляда в мою сторону — как к сыну «врага народа». Я был благодарен двору, его бесшабашному оптимизму, его вере в светлую жизни даль!

Но сейчас, в ночь с 12-го на 13 декабря, из-за этого жуткого барака, да еще представив в нем своего отца, мною овладело гнетущее чувство беспросветного мрака. Это чувство будто бы пришло откуда-то, оно обосновалось здесь, оно будто бы существовало на несуществующей полке третьих нар. В моменты полусна оно терзало меня, преследовало, будто хотело что-то сказать, будто звало куда-то. Долго я вспоминал эту мучительную бессонницу. И только через много-много лет… Но об этом — позднее…

 

Школа выживания

На другой день меня подключили к группе, заготавливающей строительный лес. Мы валили деревья, обрубали сучья, таскали хлысты к другой группе, возводившей бараки, подобные нашему. Работали по морозцу с охоткой, но ворчали: «Попали в стройбат…»

Иногда занимались строевой подготовкой, в основном разучивали навыки рукопашной: штыком кололи решеточку из прутьев на деревянной подставке. Ползали по-пластунски. Изучали винтовку образца 1891-1930 годов, стремительно разбирали и собирали затвор (стебель–гребень–рукоятка), но ни разу не стреляли, может, не было стрельбища. И артиллерийских орудий не видели.

Кормили неважно. Утром — перловая каша, именуемая «шрапнель», и стакан морковного чая, в обед — жидкий картофельный супец, картофельное пюре с кусочком масла и стакан компота с четвертинкой сморщенной груши (кстати, всегда вкусно-сладкий — что в армии, что в госпиталях, что в столовках). Вместо ужина вечером выдавали отличный паек: семьсот пятьдесят граммов черного хлеба и пятьдесят — колотого сахара.

Бывали и удачные дни. Однажды объявили: «Двое идут в наряд на кухню: Булыжкин и Микальян!» (Во всех воинских частях, где я служил, буква «Э» оборотная незамедлительно безжалостно выбрасывалась из моей фамилии, и она звучала по-армейски четко и ясно: Ми-каль-ян.) Старожилы нашего угла барака дали наказ: «Чистить будете три картошки, а четвертую, целехонькую, бросать в отходы! Не бойтесь — норму принимают по очищенной, а грязной, в кулях, никто не считает». Такая уж сложилась традиция. К ночи очистки выбрасывались в снег, а утром, до подъема, самые расторопные выбегали из барака, выковыривали целые картофелины, чтобы потом в лесу запечь на костре и слопать..

Традицию мы не нарушили. И себя не обидели — придумали новое кушанье: дольки обмытой и разрезанной картофелины пришлепнули к раскаленной стенке буржуйки, стоявшей посередине. Поджарившись, дольки отвалились, мы их прилепляли другой стороной. Через несколько минут хрустящие жареные лепешечки были готовы. Мы с Булыжкиным наелись этой вкуснятины (названной через много лет чипсами, чем доныне лакомятся и дети, и взрослые).

И со вшами научились разбираться. Совсем просто. Только не надо лениться! Перед сном занимай очередь к титану. Нет, не за кипятком, а за теми полуголыми, кто облепил его со всех сторон, дождись свободного места, снимай все исподнее и на разгоряченной стенке титана аккуратно прожги все швы. Прожаришь — снова одевай белье и спи спокойно! А днем на морозе эти… самые… почти не кусаются — мерзнут, бедняги, наверное.

И Новый, 1942 год встретил прекрасно. За неделю стал откладывать ломтик хлеба и кусочек сахара. 31 декабря добавил накопленное к вечерней пайке и, встречая Новый год, выпил большую кружку сладкого кипятка и съел полтора килограмма никогда не приедающейся родной черняшки.

 

Просимся на фронт

Наконец-то меня определили в созданную группу будущих связистов. Мы научились работать на телефонном аппарате УНАФ-1 и пробовали экономно тянуть провода. И все же не покидало ощущение, что наш запасной полк — воинская часть какого-то второго сорта. Хотелось поскорее на фронт. Вдохновили и победы Красной -армии под Москвой. Многие подали просьбу о зачислении в маршевую роту. Я — тоже. Скорей бы отсюда! Видимо, наши пожелания совпали с намерениями командования: нас сформировали в резервную часть, пропустили через баню-вошебойку (я навсегда распрощался с ними), погрузили в допотопные дачные вагоны и отправили.

Не помню, чтобы кто-то интересовался, на какой именно фронт нас повезут. Всех волновал один вопрос: проедем ли мы через Москву? Ведь большинство притопало в Сурки как раз из столицы. Вдруг подфартит и удастся заскочить домой на часок!

Неведение долго томило, пока не нашелся пронырливый солдатик, добравшийся до машиниста паровоза и выведавший у него половинчатый ответ: «После станции Куровская будет развилка, и если поезд возьмет правее, то Москвы не миновать, а если левее — то не видать!» Мгновенно открыли окна, высунулись под встречный морозный ветер и, вытянув шеи, стали жадно глядеть вперед, на рельсы. Первой заорала «ура» левая сторона: они увидели отклонявшуюся влево свободную ветку. «Ура-а!» — подхватила правая сторона. Затем — и весь поезд.

 

В ожидании…

Где-то по пути нас пересадили в стандартные теплушки (сорок человек или восемь лошадей) и, уже как нормальный воинский эшелон, прокатили по окраине столицы и остановили в подмосковной узловой станции Ховрино. Из многих составов, ждавших тут отправки на фронт, тотчас же повыскакивали солдаты и сплошной вереницей двинулись вдоль наших теплушек в поисках земляков. «Пензяки есть?» — «А алтайские?» — «Тульских самоварников не найдется?» — «А рязанские, косопузые есть?» Из наших никто не отозвался: почти все москвичи. Кстати, в нашей теплушке оказался Борис Бодров — из моей школы, из параллельного десятого «Б» класса; он тоже был в Сурках.

В Ховрино стояли долго, домой не отпускали. В самоволку пойти боялись: еще уедет состав без тебя. Или в Москве напорешься на патрулей, доставят на Стромынку, 37, в комендатуру — и доказывай, что ты не дезертир.

Родные нас навещали, приносили гостинцы, газеты. Мама таскала свои «фирменные» пирожки. Я делился с соседом по нарам Володей Чеботаревым — к нему никто не приходил. В благодарность он решил посвятить меня в «величайшую тайну»: как сделать игральные карты в экстремальных условиях. Нарезав из газет -листки в формате карт, он склеил их по три штуки ржаным хлебным мякишем — получились картонки. На них натрафаретил символы разных мастей — от единицы до десятки. Трефы и пики мазал золой из буржуйки, а бубны и червы — своей кровью, надрезав кожу на руке. Как примерный ученик, свою руку я тоже надрезал. Но наша теплушка с заносчивыми москвичами играть в такие «фоняцкие» карты отказалась.

Другим соседом по нарам был длинный, улыбчивый, лопоухий Юра Мапу2. Его мама приходила ежедневно, всегда совала шарфик, а он не брал. Однажды она обратилась ко мне: «Уговорите Юру, чтобы носил кашне — он может простудиться». Заниматься этим интеллигентским кашне не хотелось: «Мы тепло одеты, — и перечислил: — Шапка, шинель, телогрейка, ватные штаны, валенки». — «Мальчик -часто болеет ангиной. Ну почему, почему он отказывется?!» — «Боится, что его -засмеют». По моим глазам она поняла, что и я засмею, и больше к сыну не приставала. Бедная мама! Бедный Юра! На фронте он погиб в первый же день от шальной мины. Долго чувствовал себя виноватым…

 

Не могли отъехать

Простояли мы одиннадцать дней. Поехали на фронт неожиданно, без торжественных напутствий. Даже наоборот. Ночью кто-то громко заколотил по вагонам, незнакомый голос матерился и орал, повторяя одау и ту же фразу: «Зассанцы, подъем! Зассанцы, скалывайте лед!» Оказалось, что за все дни стоянки мы, солдатня, по малой нужде не бегали в пристанционную уборную, а оправлялись тут же, у вагона, причем почему-то обязательно на колесо. Естественно, они примерзли к рельсам, и паровоз не мог сдвинуть состав. Пришлось саперными лопатками при свете фонарей всем нашим запасным полком скалывать с рельсов и колес эти чудесно поблескивающие, янтарные причудливые небольшие сталактиты и сталагмиты…

 

По фронтовой дороге

Выгрузились в Малой Вишере. Пошли в сторону Новгорода. Шли долго, почти без привалов.

Очень хотелось спать — пришлось приноравливаться. Оказалось, что можно поспать и на ходу. Идешь, бывало, глаза слипаются, голова медленно клонится вниз, ниже, еще ниже… началась дрема; вдруг клюнешь носом, вздрогнешь, оглянешься — все в порядке, даже строя не нарушил. Вновь клонится голова, на этот раз еще пониже… уже не дрема, а сон, секунд десять, пока снова не клюнешь и не проснешься. Следующий раз опять подольше, пока наконец не боднешь головой впереди идущего. Не унывай! Доверься организму — и научишься спать отрывками по двадцать секунд! Был у нас пример для подражания — он после вздрагивания вообще не просыпался.

Чувствовалось приближение к фронту. Недавно здесь шли бои. По сторонам дороги валялись разбитые машины, повозки, чернели воронки от снарядов. Увидели и первого убитого фашиста. К крупу лежавшей на животе убитой лошади какие-то злокозники приладили окоченевший труп немца в зеленой шинели и кокетливо сдвинутой на затылок офицерской фуражке. Его растопыренные скрюченные руки будто обнимали зад лошади. Эта картинка вызвала бурные шутки на тему «Фриц огулял кобылу», и мы получили изрядную порцию патриотизма.

Увидели и первого убитого красноармейца. Молодой солдатик лежал на притоптанном снегу у искалеченного осколками деревца. Прибитая фанерка гласила: «Он расстрелян за самострел». Прошли молча. Мы много месяцев стремились на фронт и посчитали, что воспитывать нас совсем неуместно.

Случилось и такое. Когда шли по полю, впереди показался низко летящий навстречу «мессершмитт». Мгновенно наш запасной полк с дороги как ветром сдуло, все попрыгали по сторонам в снег головой. Мои ноги как приросли. «Неужели будет палить по мне одному? Бежать, как заяц? А на слабо?!» И остался. Из кабины пролетающего истребителя высунулась голова летчика в защитных очках, глянула на меня и даже проводила взглядом. Я победно чуть не показал ему кулак, но тут испугался: вдруг разозлится и повернет обратно — только показал вслед кончик языка, Дальше плохо помнил — страх все-таки был. Подбежавший и отфыркивающийся от снега Борис Бодров позднее уверял меня, что когда закричал: «Дурак, что ты стоял как столб?! А если б фриц по тебе стрелял?!», то я ответил: «Тогда дурак был бы он!»

 

Наконец-то…

Наконец мы прибыли в регулярную часть Красной армии. Каждому выдали винтовку образца 1891–1930 годов и пятнадцать патронов с просьбой их экономить. Начальник штаба Пуртов торжественно объявил: «Вы зачислены в 60-й полк 65-й Краснознаменной стрелковой дивизии. В районе Демянска окружены части 16-й немецкой армии. Наша задача — отбить их попытки выбраться из котла». Нас рассовали по разным отрядам. Связисты не потребовались, и изучавшие УНАФ-I оказались стрелками. Желающим предложили вступить в комсомол, таких оказалось много…

Наши окопы располагались по всей длине кромки большого леса. Впереди за огромным полем виднелась деревня Любцы, занятая немцами. Они часто обстреливали нас минами, а по ночам — трассирующими пулеметными очередями.

 

Упражнение против страха

Прежде всего решил вытравить из себя чувство страха. Случай с «мессершмиттом» ни о чем не говорил — тогда была бравада. Теперь же захотелось презирать немецкие ночные обстрелы. Сначала уговорил себя, что трусость ни от какой пули-дуры не спасет, а только обезволит и заставит презирать самого себя. И стал присматриваться, изучать немецкие повадки. Их огонь не был пристрельным: пулеметы строчили веером, по часовой стрелке; пули достигали наших позиций за четыре секунды; касаясь снега, они рикошетили вверх и улетали в небо. Поэтому или по какой другой причине они обычно пролетали над нашим окопом не ниже уровня живота. И самое выигрышное — трассирующие оранжевые светлячки пуль были отлично видны. Так что через пару дней я удивлял ближайших солдат: вставал над окопом, за секунду до пролета пуль приседал, а потом выпрямлялся. Больше никаких пижонских «подвигов» свершить не удавалось: на нашем участке стояло относительное затишье.

 

Наркомовские сто граммов

Хочу опровергнуть теорию некоторых поздних социологов: якобы русский народ спился из-за того,, что на войне ежедневно выдавали сто граммов водки. Это — глупость! Давали у нас, во-первых, только на передовой, во-вторых, только зимой и, в-третьих, не по сто грамм! Никто не разливал поллитровку «Москов-ской» или «Столичной» на пять человек. Водку доставляли канистрами или бочками; штабные, интенданты, другие службы отливали свое, потом посылали батальонам, там тоже отливали, посылали ротам, потом — взводам… Короче, нам на отделение доставались остатки, пятая часть котелка — по тридцать пять граммов на человека. Мы разбились на тройки — лучше выпить раз в три дня, чем смешить народ! Но вскоре где-то кого-то убило, и отделение взбунтовалось: «Два дня ждать, а подойдет очередь — убьют, и не достанется?!» Володька Чеботарев внес предложение, хотя сам тут же от него открестился: если накрошить сухарь в кружку, налить туда эти несчастные тридцать пять граммов, размягчить и медленно сжевать, то слегка проберет. Все брезгливо отвергли эдакое надругательство над здравым смыслом. А я вспомнил, что мама в детстве перед обедом давала столовую ложку противного рыбьего жира, и ничего — привык. Попробовал: размешал, медленно съел эту тюрю и даже чуть захмелел. Отделение смотрело на меня с ужасом, многие как на отпетого алкоголика. Последователей не нашлось. И последнее. Если на других фронтах все было по-иному и водки оказывалось «завались», то спиться все равно было невозможно: на войне век недолог, а средняя продолжительность жизни пехотинца на передовой — четыре дня!

И еще раз удивил Чеботарев. Когда где-то снаряд попал в грузовик с продуктами и погибла вся соль, нас с неделю кормили несоленой пшенной кашей. И скандалил больше всех он, сильный, смелый, побывавший в тюрьме, хлебавший баланду. «Не буду! — кричал он. — Травят людей! Не уважают!» Пробовал его стыдить: «У тебя нет силы воли». — «Не могу! — орал он — Не могу! Под танк с гранатой могу, а это… не могу!!!» И швырял котелок в снег. Или отдавал мне. А я — спасибо маме — ел обе порции. (И спасибо армии — потом долгие годы любая еда в любой столовке казалась объедением.) Позднее Володю ранило. После госпиталя, вновь проезжая Москву, он навестил мою мать, мы с ним переписывались через московский адрес, пока его «треугольнички» не перестали приходить. Если и не пришлось ему броситься под танк, то наверняка дрался до последнего патрона…

 

Почему бы не настроить блиндажей

Хотя от хаотичных минных обстрелов ежедневно кто-нибудь да погибал, хотя по ночам мы отчаянно мерзли, хотя лесоматериалов и свободного времени было предостаточно, — никто не пытался построить даже небольшой блиндажик. Или вечная неясность завтрашнего дня губила все начинания, или перспективу долбить мерзлую землю отпугивала лень, или попросту отсутствовал надлежащий приказ, но мы занимались постыдной отсебятиной. Прямо в окопе, в утрамбованной перед-ней стенке, отрывали в снегу или находили готовую крохотную нору, натаскивали веток, залезали туда, сворачивались калачиком, дыру-вход завешивали лапником и обогревались своим же дыханием.

Если вконец обленившиеся плохо «закутывались» и все же окоченевали — пробкой выскакивали из берлоги и бежали искать неподалеку какой-нибудь вечно горевший костер. Бедняга, набрав по дороге охапку хвороста — «плату за вход», свалив его у огня, усаживался в кружок к полузамерзшим воинам и вскоре засыпал. Сучья, оттаяв, дружно загорались и весело, с треском, разбрасывая вокруг искры-угольки, прожигали черными метками шапки, шинели и даже рукавицы. Когда обогревшийся, «распаренный» у костра удалялся, то оттаявшие от снега мокрые валенки мигом превращались в ледышки — до следующего костра. Снять эту ледяную обувь бывало невозможно. Чудно2, но тепло там сохранялось, и ноги, в портянках, не отмораживались. А наутро по многочисленным забавно асимметричным черным прожженным отметинам сразу распознавались беспробудные сони, кто «спал как сурок»…

 

Плохой армянин

А однажды произошла история, при воспоминании о которой мне становится стыдно. Вместе с незнакомым невысоким солдатиком я как-то попал в дозор. Ночью разводящий привел нас на проселок, параллельный передовой, сменил караул, сообщил пароль и велел незнакомцев не пускать. Беседа с солдатом не клеилась, оба были неразговорчивы; мы больше колотили себя по плечам и спине, согреваясь. Под утро услышали скрип колес, вскинули винтовки, расположились как положено и разглядели повозку с полевой кухней. Прокричали: «Стой! Пароль? Повтори! Езжай!» И провожали взглядом проплывающую мимо кухню, вдыхая чудесный аромат знакомой пшенной каши. Вдруг ездовой остановил лошадь и пошел ко мне — громадный, носатый, заросший черной щетиной.

— Хай эс? — спросил он.

Я знал по-армянски всего несколько слов, в том числе это, что означало «ты армянин?», и смог утвердительно ответить:

— Хай эм! — означавшее «я армянин».

Мужик радостно облапил меня, быстро заговорил на родном языке, задавая какие-то вопросы и, не получая ответов, недоверчиво переспросил:

— Хай эс?

— Хай эм!

Тот, благодарно сжав мою руку, затараторил еще громче, потом снова пытливо заглянул в глаза:

— Хай эс??

— Армянского языка не знаю, — пояснил я по-русски.

— Значит, ты не армянин? — спросил он тоже по-русски.

— Нет, армянин, — и с гордостью добавил:— Причем чистокровный!

— А-а-а… Хай эс? — он смотрел уже подозрительно.

— Хай эм! Хай эм! — я начал раздражаться. — Родился в Москве, дома на родном не разговаривали, я не знаю языка…

Ездовой пронзил меня своими огромными растопыренными глазами, Выставил свою лапу с раздвинутыми пальцами перед моим лицом, зло прошипел явное ругательство и, совершенно убитый, побрел к своей повозке.

— Вот дурак… — вырвалось у меня негромко.

Мой молчаливый напарник заговорил.

— Тебе должно быть стыдно, — вежливо сказал он, — ты не знаешь, что такое земляк, — и пояснил моему недоуменному взгляду. — Земляки — это когда два незнакомых человека, поговорив, выясняют, что они почти дальние родственники…

— Мы могли прекрасно поговорить по-русски!

— Извини, пожалуйста, —  он смотрел на меня черненькими узкими глазенками, — ты ничего не понял! Солдат решил, что ты его обманываешь. Потому что армян, не знающих родного языка, не бывает.

Стало неловко. Действительно — вспомнился наш диалог — получалось, что его разыгрывают.

— Извини, пожалуйста, ты должен выучить язык!

— Ладно…

— Нет, не ладно. Давай слово.

— Даю.

— Хорошо, — и вдруг по-детски улыбнулся. — Если б ты умел по-армянски, то…

— Что «то»?…

— Он дал бы нам по котелку каши.

(Языка не выучил. Много работал и учился, занимался английским —он казался важнее, — тоже не выучил, бездарь, и вечно стесняюсь этого. И вечно стыдно перед отцом. Он-то владел несколькими языками, почти энциклопедически знал -историю и культуру народов Востока, имел много друзей и обожал свою Армению. А я посетил впервые Армению в сорок пять лет. Тут же стали знакомить с дальними и с очень дальними родственниками. Один за другим приходили самые разные люди, старые и молодые, говорили по-русски и радовались нашей встрече — девятнадцать человек. И тогда мне безумно захотелось, чтобы чудесным образом открылась дверь и вошел тот самый громадный, глазастый солдат-ездовой, мой однополчанин. Но он не вошел.)

 

Чуть не опозорился

Вскоре меня перевели в боевое охранение. Польстило. Это была самая ответственная точка нашей обороны. В двухстах метрах впереди общей линии окопов, через проторенную туда дорожку, в чистом заснеженном поле находился огромный блиндаж на десять человек, с ходами сообщения вокруг. Перед этим «островком», за полем, в стороне, виднелась деревня с немцами. Задача — следить за противником и в случае его нападения первыми вступить в бой. Обстреливали нас мало, будто и не замечали, может, специально «убаюкивали».

…В день Красной армии я чуть не опозорился. Поступило распоряжение: подавшим заявление в комсомол сняться по одному с позиции и явиться в штаб полка для получения билета. Таких оказалось два. Оба хотели пойти первыми. Послали меня.

Путь был длинным. По нашей глубокой протоптанной дорожке быстро дошел до линии общих окопов, а потом очень долго двигался в сторону штаба. Получив билет, чтобы следующий за мной мог побыстрее пойти за своим, решил сократить обратную дорогу — для этого надлежало от макушки лесного клина, глубоко вдававшегося в поле, пойти до нашего «островка» напрямую как раз через это самое поле. Еще вчера заметил там протоптанную в снегу тропинку. Днем никто не стрелял. Решил рискнуть. А если все же попаду под обстрел, то по тропинке, под прикрытием снега, спокойненько доползу.

Поначалу все складывалось хорошо. Немного расстроило, что тропинка постепенно становилась менее глубокой — свою-то мы расчищали, а тут еще задувал ветер. Но стояла благостная тишина, шел спокойно. И все же на полдороге раздался выстрел. Побежал. Еще выстрел — явно, я в деревне кому-то не понравился. Лег на тропинку, пополз. Опять выстрел, пуля зацепила вещмешок. Торчал, зараза… Передвинул его со спины на бок — тишина. Теперь фриц меня не видит. Пополз. Опять выстрел, пуля свистнула, задела снег, взвихрив снежинки, срикошетила и пролетела надо мной. Прижался к тропинке, захотелось стать тоньше безопасной бритвы. Не мог понять, почему, когда лежу, не видит, а когда ползу — видит! И вдруг осенило! Потому что лень-матушка! Сколько учили в Сурках ползать по-пластунски, сколько стоял в ушах крик взводного: «Не отрывать жопу от земли! Не отрывать жопу!» А отрывалась она, то есть приподнималась, когда начинал халтурить — отталкивался коленками, полз уже чуть ли на четвереньках.

Попробовал, как учили — широко расставляя ноги, по-лягушачьи. Не получалось — тропинка худенькая, ноги застревали в снегу, мешали винтовка и вещмешок на боку. После очередного выстрела перепугался: если не доползу, подведу солдата, ждущего моего возвращения, опозорюсь, другие обругают, что полез б поле. Залег. Надолго. Пусть фриц думает, что я помер. Или чайку захочет попить. Надоест же когда-нибудь играть в кошки-мышки!

Ругал себя последними словами — гордился математическими изысканиями и не учел глубину тропинки! Когда начали замерзать руки в мокрых рукавицах, сделал проверку: пополз… тишина. Осторожно пошел… Тишина. Побежал… Тишина. Ура, перехитрил!

Никто не ждал меня со стороны поля, не видели и моего ползания по снегу — далековато, или дозорные проглядели. Только отметили, что я ничего не выгадал, и помогли оттереть окоченевшие руки. А командир отделения Малашенко, всегда сверхосторожный и сверхответственный, укорил: «Нечего было экспериментировать! А если бы?..» Ответил сверхбодро: «Если бы да кабы…» — и проде-монст-рировал комсомольский билет с записью: «Выдан 23 февраля 1942 года». (Храню.)

 

Знаменательная встреча с Борисом Бодровым

Снова неожиданно встретился с Бодровым. Не помню, зачем меня послали с «островка» на «большую землю», какими путями перехлестнулись с ним и почему у нас оказалось много свободного времени, но хорошо помню: мы лежали на снегу, у дерева, на еловом лапнике, под мартовским солнышком. Он, оказывается, попал в роту автоматчиков и кантовался где-то далеко от нас. Рассказал, что когда одноклассника Колю Иванова взяли в армию, то его мама, военврач, добилась, чтобы ее направили е одну часть с сыном, — и на фронте погибли оба. Выяснили, что б Лельку Корешкову был влюблен не только наш десятый «А», но и весь его десятый «Б». Вспомнили бестолковое прозябание в Сурках, а когда я мельком сказал, что по дороге туда выучил «Демона», он попросил что-нибудь оттуда прочесть. Я долго читал, он долго слушал, но когда Демон поклялся б любви Тамаре, Борис восторженно прервал и попросил подарить ему книжку, чтобы тоже выучить. Я вынул из вещмешка затасканную книжицу.

Больше мы не виделись. Слышал, что Борьку убило: мина попала в дерево над ним и изрешетила осколками..

(Но у этой встречи было продолжение, повлиявшее на всю мою жизнь. Об этом — позднее.)

 

Первый выстрел

Военная обстановка в нашем боевом охранении оставалась более спокойной, чем на основной линии обороны. Ежечасное бдение дозорных, ежедневная чистка оружия, хождение в тыл за горячей пищей да сухим пайком. Угнетало полное неведение о будущих планах командования. Когда же начнутся бои с окруженной Демянской группировкой? Будем ли помогать осажденному Ленинграду? И вообще — когда погоним немцев с нашей земли?

Но вот… В морозное утро 15 марта дозорные сообщили: «К нам ползут — фрицы!» Мы повыскакивали из блиндажа и заняли позиции в окопчиках. «Где они? Где?» Немцы перестали ползти, вжались в снег и стали наблюдать за нами. Мы — за ними. С трудом угадывались зыбкие непонятные очертания. Трудно было определить расстояние и сколько их: может, метров сорок, может, человек десять…

Вдруг почудилось — на меня кто-то смотрит. Точно! Вот это замаскировались! Не раз видел наших лыжников в белых маскхалатах — их капюшоны завязывались тесемками под подбородком, а брови, нос и рот не прикрывались. А эти всё прикрыли, кроме глаз. Вспомнил где-то прочитанное, что белый медведь, подползая к тюленю, закрывает лапой черный пятачок носа… Раздался выстрел, пуля громко свистнула рядом с ухом. Холодная цепочка мурашек промчалась по позвоночнику, впервые пронзила мысль, что меня чуть не убили. Мгновенно решил ответить. Стал вглядываться. Теперь-то я знал, как выискивать немцев: надо искать не голову, не лицо, а только глаза. Это как в лесу — можно долго не находить белый гриб, но стоит увидеть один — сразу замечаешь и второй, и третий… Увидел чьи-то высматривающие глаза, показалось даже, что вижу белесые ресницы. Промелькнула строчка Константина Симонова: «Сколько раз ты увидишь его, столько раз ты его и убей!» Прицеливался долго — первый раз в жизни стрелял из винтовки. Как когда-то в тире, стреляя из мелкокалиберки, соединил мушку с прорезью, подвел под эти глаза, оставил малюсенький просвет — и нажал курок. Не ожидал сильного толчка приклада в плечо. Глаза исчезли. Там раздались крик, ор, ругань, в нашу сторону простучала автоматная очередь, через секунд двадцать все стихло.

— Попал! — похвалил меня сосед по окопчику.

Но подскочивший командир отделения обругал:

— Ты что натворил?!

Растерянно промолчал.

— Повторяю, что ты натворил?!

— Он первый начал…

Малашенко явно был не кадровым сержантом, а выдвинутым из пополнения. Он шепотом, будто немцы могли его услышать и понять, трагически произнес:

— Теперь они полезут…

Я стал оправдываться:

— Может, пуля свистнула над ухом…

— Нет, попал! — подлил масла в огонь сосед.

— То-то и оно! С чего они ор подняли?! — шипел Малашенко.

— Значит, задел ухо! Или долбанул по каске, и он испугался!

— Как ты вообще посмел без разрешения?!

Мне надоело оправдываться:

— А команду «не стрелять!» вы не давали!!

Бедный Малашенко, умел бы матюгаться — было б ему легче.

— Ты.. ты… непутевый какой-то, — проговорил он и вдруг скомандовал: — Марш отсюда! Беги к старшине и притащи гранат на всякий случай.

— Каких? Сколько?

— Чего дадут.

Помчался по нашей дорожке в «тыл». Очень обиделся на командирское «непутевый». А сам он какой? Слишком вежливый — распустил народ! Почему подпустили на сорок метров? Почему у нас нет даже бинокля? И связи нет! В конце концов, я -связист — проложил бы «УНАФ-1», всего двести метров… Короче, у меня получилось: если непутевый свернет с непутевого пути, то он становится путевым!..

 

Фриц меня перехитрил

Добыл гранаты и прибежал обратно. Обстановка на «островке» накалялась, полнейшая тишина тревожила. Подошел Малашенко:

— Они нас обползают. Беги теперь в штаб. Передай устное донесение: немцы переходятв наступление, просим подмогу.

Снова побежал назад по дорожке. Неужели началось?.. Вдруг услышал сбоку автоматную очередь, мгновенно присел, как когда-то под трассирующими, и успел — пули сбили верхушку снежной кромки надо мной. Засекли! Пришлось ползти. Эдак слишком медленно — опоздаю с донесением, Решил перебежками: проползу немного, а пока вскочу, пробегу несколько метров и залягу, он и прицелиться не успеет. Но немец оказался хитрее: он рассчитал, сколько я успею проползти и где вскочу. И двух шагов не пробежал — будто огромным бревном стукнуло в левое бедро. Я пролетел по воздуху еще пару метров и упал, дивясь силе удара маленькой пули. Правый карман шинели был вспорот, железная коробочка с махоркой (а когда-то из-под зубного порошка с белозубым негром на крышке) искорежена, горело в левой голени под пробитым валенком, а из левого бедра, сквозь искромсанную шинель и штаны, растекалась поразительно горячая кровь.

Стало страшно: вдруг не передам донесение? Немцы первыми вызовут подкрепление, закажут артподготовку, пойдут в прорыв. Надо бы заняться ранами, но времени нет, да и бок не сумею перевязать. Пополз на правом бедре. Стало очень больно. Стараясь не обращать внимания на это, выдвигал винтовку вперед, утыкал ее в бок дорожки и подтягивался, оставляя на снегу пятна крови. Успеть бы доползти и передать…

Приполз к первому большому блиндажу; дневальный вызвал командира.

— Передаю… Просим… подмогу… Немцы переходят…

— Знаем, — спокойно сказал командир, присев, разглядел мое обескураженное лицо («зря старался») и все же похвалил: — Молодец!.. А ты чего сюда заявился? Тебе надо в медсанбат…

 

Точно — непутевый

Видимо, крови вытекло многовато: дальше помнятся только отдельные картинки и фразы. Везут на крестьянских санях через лес… Лежу в большой палатке полевого медсанбата на столе — в телогрейке, без штанов и в правом валенке: не могли снять, примерз, а левый, слышал, пилили. В углу, в корзине — ампутированные руки и ноги… Рядом стонут другие раненые… Хирург умело ковыряется в районе шейки левого бедра. «А где пуля?» — спрашиваю. «Улетела. Ранение касательное». — «А как же другие раны?» — «От другой пули. Это — ожоги». Везут куда-то дальше. Слышу слово «Крестцы»…

И запрыгали мысли. Точно — непутевый! Выстрелил всего один раз! В первом же бою ранило, и сбоку подстрелили. И донесение не понадобилось. И фрицы в атаку не пошли. И какую же пользу я принес, «окружая» Демянскую группировку?! (Во второй половине апреля они разорвали кольцо и образовали коридор, удерживая его до конца года.) И с ранением повезло — касательное! Кому сказать — проскочил между двумя пулями!.. Если честно, то настоящую войну я и не видел. (Последняя мысль долго угнетала меня, пока не хлебнул лиха в ржевской мясорубке.)

На поезде привезли в Боровичи. Эвакогоспиталь показался раем! Кровати! Белоснежные простыни и подушки! Тумбочки с белыми салфеточками… И — сестрички! Все в белых халатиках; из-под белых шапочек высовываются светленькие завитушки. Все неописуемо красивые. Они заботятся, ухаживают, для них я — защитник Родины!

 

 

Часть вторая

Между двумя фронтами

Свидание с мамой

После нескольких дней райской жизни в Боровичах меня перевезли в город Иваново, в госпиталь, размещенный в здании бывшей школы. И снова —  курорт! Чистота, хорошее питание, прекрасные врачи, приветливые сестры и очаровательные нянечки!

На третий день рано утром случайно глянул в окно, увидел внизу маму. На тротуаре другой стороны улицы, зябко съежившись, она ждала, когда откроются двери. Ведь я сразу по приезде дал ей телеграмму: «Ранен ногу, нахожусь Иваново эвакогоспиталь 3824». Она из Москвы и примчалась. Пытаясь привлечь ее внимание, я замахал руками, прильнув к стеклу, корчил рожи, но она не догадывалась задрать голову: была уверена, что сын прикован к постели.

При виде меня, передвигающегося на костылях, ее волнения поутихли, а когда в ответ на гостинцы я вынул из вещмешка и протянул ей кисет с кусками колотого сахара, вообще успокоилась: при такой уверенности во встрече — сына наверняка хранила добрая фея-помощница! А я попросту, не будучи сладкоежкой, откладывал иногда сахар, лелея в несбыточных мечтах краткий отпуск с заездом в Москву. Когда мама осталась одна, я старался помогать ей, как мог. Видел, как тяжело ей было «поднять» двух сыновей, а потом и жену брата, студентку медицинского института. Мать брала на дом любую работу: и трафаретила по тканям, и разукрашивала магазинные этикетки, и плела маскировочные сети, и по заказам женщин, из их старых шерстяных шмоток, распуская, перематывая, перекрашивая, вязала на ручной машинке совершенно новые прекрасные кофты… Мама пробыла один день.

 

Встреча с настоящим героем

Рядом со мной лежал интереснейший паренек — Коля Клюев. Невысокий, светленький, тянувший лет на шестнадцать, не более. А оказалось, что ему двадцать три, что он разведчик, бывал в тылу у немцев и несколько раз переходил линию фронта. Услышав последнее, я восхищенно ахнул. Коля лишь снисходительно улыбнулся: «Неужели ты считаешь, что линия фронта — это всегда две противоположные линии окопов, как в Первую мировую?» (Эту фразу я вскоре хорошо прочувствовал, как говорится, на собственной шкуре.) Николай пленил меня окончательно, рассказав, как ему пришлось пользоваться секретным оружием — бесшумным пистолетом. Про себя мне рассказывать было нечего. Он выписался раньше, на память подарил свою фотографию, мы тепло расстались.

 

Признак выздоровления

Нам не приходилось видеть умирающих — вероятно, их переводили в другие места. Но в нашей большой, кроватей на пятнадцать, палате ранения были самые разнообразные; только «челюстники» с невыносимо страшными увечьями помещались отдельно.

Потихоньку все шли на поправку. У каждого появлялся свой признак выздоровления, своя маленькая радость. У одного спала температура, у другого стихла боль, у этого сняли гипс, того, после мучительных перевязок с отрыванием слипшихся бинтов, перевели на сухие повязки, кто-то из лежачих встал на костыли, кто-то, как я, запрыгал уже на одном, кто-то пошел с палочкой, солдата-башкира уже не мучили боли в несуществующей ступне отрезанной ноги, матрос Юсов больше не требовал успокоительное, будя всех по ночам криком: «Сестр-ра! Понтапо-он!»

Но почти у всех солдат был единый признак нервно-психического выздоровления. Пребывание на фронте, неимоверные физические нагрузки, постоянное желание поесть, согреться и поспать, непреходящее нервное напряжение и истощение приводило к тому, что элементарные мужские плотские желания затухали или вовсе исчезали. Солдат (подчеркиваю — солдат) о близости с женщиной мог только мечтать. А уж если ему, порой вымазанному землей и неумытому, доводилось увидеть ее на передовой — оставалось только любоваться, вздыхать и флиртовать.

И вот, попав в госпиталь, отъелся солдат, отоспался, глядишь, через недельку, другую, третью возвращаются к нему белые силы и… как бы поприличнее рассказать… обычно самым ранним-ранним утром из какой-нибудь кровати раздается счастливый крик:

— Ребя-а-а! У меня — стоит!

Палата мигом, словно по команде «Подъем!», просыпается, настораживается:

— А не врешь?

— Не-е-е!

— Вынь руки из-под одеяла.

— Нате! — обе руки взлетают вверх.

И палата видит, что одеяло в «полагающемся месте» оттопырено. Раздается громогласное «ура», слышатся поздравления, напутствия. Но — без сальностей, не та обстановка: женщины-врачи возвращают мужчинам здоровье, они относятся к раненым как к святым, мы к ним — как к богиням.

 

Есть возражение

В начале мая нас, группку выздоровевших, выстроили в вестибюле. Приезжий майор скомандовал:

— Кто закончил десятилетку — два шага вперед!

Вышли четверо.

— Предлагаю стать курсантами Свердловского военного училища. Возражений нет?

Трое ответили «нет». Майор уставился на меня:

— Что молчишь?

Вопроса не ожидал, думал. промолчал — и все.

— У меня…

— Что — у тебя?

— Есть… возражение.

— Почему?

Доводов не было.

— Не хочется.

— Не хочется стать лейтенантом?!

— Не хочется.

Майор смотрел на меня как на идиота.

— У нас все условия. Краснознаменное училище. Будешь командиром.

— Не хочу.

— Дурак, полгода будешь учиться, полгода будешь в тылу, полгода не попадешь на фронт!

Довод нашелся:

— Если стану командиром — после войны не отпустят домой.

— Правильно! Будешь служить!

— Не хочу… служить…

Было ли у меня право отказаться, или майор решил, что из такого упертого не получится исполнительный командир, но он больше не сказал ни слова.

Уже не спрашивая, меня в составе группы из других госпиталей направили в зенитно-пулеметное училище младшего командного состава, неподалеку от города Калинин (ныне Тверь).

 

Зенитчики

Училище располагалось в чудесном сосновом бору. Жили в огромных палатках с железными кроватями и чистым постельным бельем.

Учебный процесс был хорошо организован. Строевая подготовка, теоретические занятия, политзанятия, существовала стенгазета, однажды даже собрали всех самостийных запевал, удостоверившись, что в каждом взводе есть минимум двое.

Смущало одно: в учебном батальоне не было настоящей зенитки. Обучали на старинном, времен Гражданской войны, пулемете «максим», уверяя, что он совершенно аналогичен и даже бывают счетверенные зенитные установки из таких «максимов». Учили и стрелять, на полигоне но нещадная экономия патронов позволяла за все время обучения сделать три коротюсенькие очереди. Один раз я угодил в мишень — фанерную голову фашиста, получил устную благодарность, -ответил, как положено: «Служу Советскому Союзу» — и тут же попытался выклянчить увольнительную, чтобы смотаться в Москву. Преподаватель лишь расхохотался. А зря! До столицы — сто семьдесят километров, на поезде — три часа, можно обернуться за сутки. Все москвичи тосковали по своему городу, мечтали побывать там; один клялся, что проползет эти сто семьдесят километров — только б отпустили.

Спокойно-налаженно текла учеба, лишь однажды произошло глупейшее ЧП. Кто-то нашел в лесу и притащил в соседнюю палатку запал от авиабомбы, многие заинтересовались, стали разбирать — естественно, рвануло; нескольких ранило, самого любознательного убило. Дисциплину тут же взвинтили, а происшествие вскоре подзабыли.

 

Запе-е-вай!

Но надолго запомнилось случившееся в нашем взводе. Практические учения всегда проходили вдали от лагеря. В тот день пошел дождь. Некоторые взводы досрочно свернули занятия и вскоре пошли в лагерь. А наш командир, однофамилец детского писателя Гайдара, честнейший служака и рьяный строевик, превосходивший Суворова в убеждении, что «тяжело в учении — легков бою», продолжил занятия. Поначалу мы честно отрабатывали подготовку штурма укрепрайона воображаемого неприятеля. Но когда пришлось ползти по раскисшей земле под перекрестным огнем мнимого врага, когда последние учебные взводы торопливо, да еще и с ехидцей, прошествовали мимо нас домой — мы оценили происходящее как вопиющую несправедливость. Целый долгий час мы совершали короткие перебежки, под непрекращающимся дождем плюхались в мокрую землю и окапывались саперными лопатками. Точно по расписанию, ни минутой раньше, лейтенант Гайдар, тоже изрядно промокший, повел взвод домой.

Не доходя до поворота дороги, после которого открывался вид на лагерь, а из лагеря, естественно, вид на нас, лейтенант скомандовал: «Запе-е-вай!» В этом месте, по обыкновению, мы сами начинали горланить какую-нибудь маршеобразную песню; затягивал кто-либо из привычных четырех-пяти запевал. Но в этот день не было ни сил, ни настроения. Команда повторяется. Никто не запевает. И — в третий раз! Взвод молча идет дальше. Лейтенант неожиданно дает персональную команду: «Кривошеин, запе-е-вай!» Это уже приказ, ослушаться нельзя. Но Ваня Кривошеин молчит. «Молодец», — подумалось мне. Но не подумалось, что же будет дальше. А дальше Гайдар начал воспитательную работу. «Взво-од, стой! Кру-у-гом! Кривошеин — принять пулемет, взять станину и встать в голову колонны!» Ваня взгромождает на себя самую тяжелую часть пулемета — двадцать четыре килограмма, два курсанта (с самого начала нас разбили на тройки пулеметных расчетов) берут ствол — шестнадцать и щиток — восемь килограммов. Следует: «Бего-ом.. марш!» И мы бежим. Назад. Гайдар — с нами сбоку. Труднее всего первой тройке, с цулеметом. Пробежали метров сто. «Взво-од, стой! Кру-гом! Сдать пулемет! Кривошеин, стать в середину колонны!» (чтоб запевалу все слышали.) И вновь идем к дому,

Теперь Ване придется запеть. Он обычно затягивал:

Пролетают кони шляхом каменистым,
в стремени привстал передовой.
И поэскадронно бойцы-кавалеристы,
натянув поводья, вылетают в бой.

Приближается поворот дороги. Лейтенант кричит: «Кривошеин, запе-евай!!» Ваня молчит. Команда повторяется. Ваня молчит. Все молчат. Лишь топочут ботинки по дорожке.

И вдруг слышу: «Микальян, запе-евай!» Ничтоже сумняшеся, молчу. Запеть — предать Ивана. Команда повторяется громче. Все равно молчу. И вдруг понял, с чего Гайдар к нам привязался: когда в самом начале созывали всех запевал — там что-то записывали, с Иваном подольше беседовали, вроде и со мной тоже… Так и есть! «Взво-од, стой! Кру-гом! Микальян, взять станину, стать в голову колонны!» Двое из моего расчета помогают поднять станину на плечи. Бежать очень тяжело, Гайдару бегать с нами тоже несладко: у него и маленький животик. Дождь, промочив всех до нитки, сжаливается и немного стихает. Снова останавливаемся, отдаем пулемет, меня ставят в середину, поворачиваемся, и вновь топаем к лагерю. Батальон давно поужинал. Настроение отвратительное, все молчат, друг на друга не смотрят… А что если солдатам это всё надоело и они попросят запеть? Что делать? Нет, никто не попросит. А если? Если все?.. У меня получалась «Тачанка» с незатейливым припевом:

 

Ты лети с дороги, птица, зверь, с дороги уходи,
Видишь, облако клубится, кони мчатся впереди…

И взвод дружно, с присвистом, подхватывал:

И-эх, тачанка да-ростовчанка, да-наша гордость и краса,
Пулеметная тачанка — все четыре колеса!

Приближается ненавистный поворот. Напряжение возрастает. И вдруг слышу рядом с собой тихий шепот: «Не запевай». И сбоку: «Молчи». И сзади: «Держись!» И на крик: «Микальян, запе-вай!» — спокойно молчу! Еще громче: «Запе-евааай!» Лейтенант очень хотел свой взвод, выполнивший учебное задание в трудных погодных условиях, привести в лагерь с хорошим настроением и с бодрой залихватской песней. Он кричит исступленно: «Кривошеин! Микальян! Хоть кто-нибудь! Запевайте!!!» Взвод молча идет вперед, ожесточенно топая по лужам.

Пришли поздно, ели холодный ужин, в столовой с нас понатекли лужи воды — но все ощущали душевный подъем. Навсегда запомнилась эта радость единства, чувство солдатского братства, когда один за всех и все за одного. Нам не попало. Лептенант не стал раздувать эту маленькую историю: обошлось бы себе дороже.

 

Узы дружбы

Незримые узы дружбы связали нас с Ваней. Не знаю, как уж так получилось — мы дважды вместе попадали в караул. На самой высокой сосне (или двух сросшихся) был сооружен помост, откуда по четыре ночных часа дозорные наблюдали за небом. У нас не имелось никакого оружия, но при виде вражеского самолета следовало что есть мочи колотить в кусок рельса, висящий на суку. Немцы к нам не залетали, и мы коротали время в разговорах. Про службу в армии Иван не любил говорить, но впервые из его уст услышал убежденную мысль, что эта война — последняя, что мир таких ужасов больше никогда не допустит. Он часто взволнованно говорил об этом. Мы собирались обменяться адресами, но по глупости откладывали: еще, мол, успеем.

А обменялся я адресом совершенно неожиданно с молодым преподавателем лейтенантом Владимиром Зенкиным. Сблизились на почве шахмат. Никогда не играли — субординация не позволяла, — но решали шахматные задачки из газеты «64», еженедельно присылаемой мамой. Однажды заговорили о книгах и выяснили, что литература нас воспитывала. Оказалось, что оба плакали над «Хижиной дяди Тома», подражали героям Джека Лондона и Павке Корчагину, в мечтах воевали на стороне Спартака, смеялись вместе со Швейком и с десяток раз смотрели «Чапаева». Мы переписывались регулярно, особенно после моей демобилизации и его перехода в действующую армию. Последнее его письмо было датировано 8 мая 1945 года. Неужели он погиб в дни долгожданной Победы?!.

А самыми большими друзьями мы стали с Борей Сорокиным. В училище мы не якшались, только виделись. А когда встретились с ним в Москве, у кинотеатра «Россия» на площади Пушкина аж в 1965 году, узнали друг друга и бросились в объятия, как родные. Мы делились всеми проблемами своей жизни, вспоминали училище и Ржев и побывали там на юбилее освобождения города от фашистов.

 

Первая зарплата

В июне закончилась учеба, прошли экзамены, в зависимости от оценок нам присвоили звание сержанта или старшего сержанта, нежданно выдали первое денежное довольствие — сто семьдесят рублей — и повезли в Калинин. Проходя строем через город, поразился, услышав в толпе жителей, сбежавшихся посмотреть на нас, слова: «какие молоденькие», «совсем мальчишки», «молодых погнали»… Обиделся. Почему «молоденькие» — мы уже нюхали порох. Почему «погнали» — мы идем страну защищать!..

Посадили нас, перемешав и кого-то добавив, по привычным теплушкам на сорок человек. И опять не сказали, на какой фронт повезут. Что поделаешь? Дислокация войск — первейшая военная тайна.

Буквально не успели отъехать, как кто-то достал карты, собрал группку желающих, и началась игра в «двадцать одно» (или — в «очко»). Когда кто-то проигрывал и выбывал — подзывали другого. В детстве во дворе редко играли в очко, и то не на деньги. Монеты, в основном медяки, звенели при игре в «пристенок» или в «расшибец». И когда меня подозвали, сразу согласился: что делать с деньгами на фронте? Сел в кружок. Повезло, выиграл рублей пятьсот, захотел выйти — не пустили. Пожилой усатый сержант, из «добавленных», пристыдил: «Не по чести, дай отыграться». Продолжало везти. Вокруг сгрудились выбывшие, ожидавшие очереди и просто любопытные. Смущенно продолжал выигрывать. Вдруг в тишине раздался отчетливый голос; «Чересчур везет — не к добру это…»

до этого момента я в приметы не верил. Если что-то забыли, смело возвращался домой, чтоб не сглазить — не «сплевывал» через левое плечо, после перебежавшей дорогу кошки отважно шел вперед, иногда нарочито обгоняя впереди идущего прохожего, а любителей примет подзадоривал откуда-то вычитанным стишком: «Хоть мы суеверья вконец изживаем, но цифры порою приносят нам зло: попав под тринадцатый номер трамвая, ты можешь отметить — дурное число!» (Позднее, особенно начав работать в кино с его фантасмагорическими перепадами судьбы, оброс приметами: торопливо садился на упавший сценарий, хватал осколок разбитого блюдца после съемки первого кадра и усвоил главное: пока желаемое не сбудется, нельзя о нем распространяться.)

А тогда, в теплушке, услышав слова «не к добру», — перепугался. Точно! На этот раз убьют! На Волховском фронте, зимой, повезло, а теперь — в какую заварушку привезут, в какую передрягу?.. И чтоб не погибнуть, решил проиграть эти чертовы деньги. Играю ва-банк. Но с каждым коном убеждаюсь, что чье-то ехидненькое предсказание неотвратимо: стало везти еще больше! К тузу приходит десятка! Двадцать одно! Или выпадают два туза, что тоже выигрыш. Делаю глупейшие ходы. Останавливаюсь на девяти!! У партнера перебор! Прикупаю к девятнадцати, что никто никогда не делает — любая карта, кроме валета (два очка), будет перебором. Так приходит именно валет — двадцать одно!

Стоит мертвая тишина… только стук колес. Все обалдело смотрят на меня, кто-то разглядывает рукав гимнастерки — не шулер ли я. Играть больше никто не хочет. Подсчитываю деньги — пять тысяч! Предлагаю поделить на всех. Усатый сержант твердит: «не по чести», а остальные открещиваются, чураются, может, запомнили это самое «не к добру». Расползлись по нарам — давно уж ночь.

Утром еле-еле уговорил нескольких еще не игравших сесть за карты, клятвенно обещая, что больше выигрывать не буду. И впрямь — совершенно не везло. Проиграл пару тысяч и, как назло, — остановка. Игра закончилась, все повыскакивали из теплушки. Сижу, жду, когда поезд тронется. И вдруг усатый говорит: «Второй день наблюдаю за тобой, парень…. Ну, чего ты мучаешься — пошли их домой. На станции почта есть». Я помчался, не дойдут, и черт с ними! Все оказалось просто. Откуда три тысячи — не спросили, вместо паспорта — красноармейская книжка, дали стандартный бланк для перевода, а обратный адрес подсказали: Торжок, до востребования. И как гора с плеч! Вчерашнего испуга как не бывало. Примета стала смешной. Уж и поиздевался потом над собой!

При далеко не скорой встрече с мамой узнал, что деньги она получила. Но не помню, чтоб подробно расспрашивала о них. Или стеснялась неблаговидности карточного выигрыша, или тревоги за сына были главнее…

 

 

Часть третья

Под Ржевом

Мы стали предателями

Нас высадили и повели в неизвестное. Началась моя вторая военная «кампания», полная тягостей, трагизма, несуразностей и необъяснимых загадок.

Шли долго. Переночевали в каких-то блиндажах, землянках и шалашах; утром двинулись дальше. Шагали по нетронутой войной равнине с редким кустарничком и еще более редкими рощицами. Шли не единой колонной, а растянулись; когда утомились, стали просить отдых: «Привал!», «Ноги сотрем!», «Прива-ал!» Командир разрешил. Мы рассыпались по кустам, вытащили сухари, махорку, кто-то перемотал обмотку, кто-то — портянку. Идущие за нами тоже приземлились, но по-следняя, неполная полурота торопливо проследовала мимо и ушла вперед.

Далеко-высоко в синем небе медленно кружил странный самолет с двумя фюзеляжами. Побывавшие в переделках тут же наградили его многочисленными кличками: «Это Костыль!», «Рама!», «Называется Фокке-Вульф!», «Разведчик», «И наводчик». Отдохнув, пошли дальше. Далеко впереди неожиданно пролетел «юнкерс» и сбросил одну бомбу в рощицу, стоявшую на нашем пути. Мы не придали этому значения, не обратили внимания и на исчезнувший «Костыль».

Но по приближении к этой рощице стало тревожно. Странный непонятный гул, протяжный неоднородный звук становился все громче. Пугало его непонятное происхождение. Оно походило на услышанное в детстве перед началом оперы из оркестровой ямы — одновременную настройку всех инструментов. Сравнение оказалось ужасным: то были стоны! Множества голосов. Тихих, протяжных, высоких, низких, глухих, пронзительных. При нашем приближении становящихся все громче. Сливающихся в единый, раздирающий душу своим диссонансом аккорд-стон. Постепенно открылась леденящая страшная картина. Сначала увиделись иссеченные осколками деревья без единого листочка. На уцелевших сучьях висели куски человеческих тел: руки в искромсанных зеленых рукавах-лохмотьях, ноги в окровавленных белых кальсонах, кишки. Внизу — громадная пятнадцатиметровая воронка от тонной бомбы, заполненная шевелящимися ранеными и умирающими, силящимися выбраться оттуда. Дорога шла по краю воронки. «Не останавливаться! Вперед!» — закричал командир. Сразу послышались крики о помощи: «Помогите!», «Санита-ар!», «Спаси-ите!» Командир закричал еще громче: «Не задерживаться! Вперед! Не отставать!» Мольбы из ямы усилились: «Не бросайте!», «Спасите!», «Останови-итесь!», «Братки-и», «Брато-очки-и!» Мы шли, опустив головы.

Впереди себя я увидел, что из воронки вытягивается белая как мел рука и пытается ухватиться за чью-нибудь проходившую ногу. Затем увидел такое же мертвенно-белое лицо — кровь, вероятно, вытекла; ног, может, уже и не было. Это белое лицо взглянуло на меня — огромные, как блюдца, вытаращенно-удивленные глаза будто пронизывали меня, рот что-то кричал, но звука не было. Казалось, что глаза спрашивали: «Почему?! Почему?!» Подойдя еще ближе, заметил, что эта белая -костенеющая рука вот-вот судорожной хваткой вцепится в мою ногу. Отпрянуть не смог, застыдился, только с ужасом ждал этого мгновения. Белой руке не хватило нескольких сантиметров. Мы прошли сквозь вопли о помощи, подгоняемые истошным криком: «Не отставать! Вперед!»

Долго шли молча, стыдясь, не глядя друг на друга и наверняка думая одно и то же: все мы сволочи! Ни один не остановился!.. А что мы могли? Поперек командира?  Не по уставу!.. Санитаров не было, кругом ни одной деревни. А если отстанешь — попадешь в Смерш как дезертир… Неужели в той несчастной полуроте и живых не осталось, неужели ушли дальше? И своих бросили?.. И как же так -получилось, что одной бомбой — всех? Почему не разбросало, а затянуло в воронку? Неужели сидели одной кучей, а не рассеялись по всей рощице? И куда командир смотрел? И куда торопился?!. Мимо нас гордо прошли… Впрочем — это судьба, на их месте могли оказаться мы. Ох, не дай Бог помереть, ни разу не выстрелив в фашиста…

 

Дороги судьбы

К середине ночи пришли туда, где нас ждали. И на большой лесной поляне, под ясным звездным небом приняли во Вторую гвардейскую мотострелковую дивизию. Собралось много командиров, произносили речи, кто-то целовал знамя. Мы остались довольны: еще ничего не сделав, стали гвардейцами.

Затем командиры начали что-то подсчитывать, спорить; доносились фразочки: «У меня потери… А я на самом передке… Мои технику вытаскивают… Все вытаскивают…» Мы ждали, стоя в длинной шеренге в два ряда. Последовали команды: «С первого по четвертый два шага вперед! Нале-е-во!», «С пятого по двенадцатый — два шага вперед! Напра-а-во!» И каждую группку кто-то из начсостава уводил за собой. Мы с Ваней Кривошеиным стояли в шеренге рядом. Неожиданно цифровая разделительная линия безжалостно прошла между нами. Он сделал два шага вперед, повернулся и… навсегда ушел из моей жизни.

Меня и еще пятерых сержантов повел за собой наш новый командир. Отвел в сторону, сел на лошадь и коротко приказал: «Следуйте за мной!» Он поехал, мы пошли. Вышли из леса, двинулись полями. Рассвело. Не верилось, что фронт совсем рядом. Сбоку от дороги два солдата мирно ковырялись в раскромсанном тракторе. Неподалеку еще двое что-то копали. Повстречалась полуторка с ранеными. Сидящий в ней сержант с перевязанной рукой вдруг бодро крикнул: «Э-э!!» Это был Зимин, из нашего учебного взвода. Я успел крикнуть ему вдогонку только такое же «Э-э!!»

(Не могу удержаться — хочется написать, что через много-много лет я рассказывал об этом эпизоде молодым артистам и студентам. Приводил ярчайший пример «подтекста» — элемента актерского мастерства. Подтекст — это то, что говорится между слов, помимо слов. ПОД ТЕКСТОМ. Подтекст бывает гораздо важнее, многозначительнее самого текста, объемнее. А тут, на дороге, в нашей мгновенной встрече, звучал не текст, не слова — всего две буквы! И сколько ж мы успели сказать друг другу ПОД одной этой буквой! Я услышал в интонации его буквы «Э!» — «Микальян, ты еще топаешь? Удачно распределили? А меня ранило, отдохну в госпитале, желаю удач!..» А он, уверен, услышал в моем «Э!» — «Зимин?! Какая шальная пуля тебя зацепила? Только прибыл на фронт — и уже отвоевался1 Как умудрился?!.»)

Шли мы долго. Наш всадник наконец заговорил:

— Ребята, я поеду быстрее и встречу вас на месте. Идите прямо по дороге, тут она одна, дойдете до ее возвышения и увидите слева деревню — Дубровку. Спросите штаб, там я вас жду.

Он ускакал. Мы пошли, добрались до возвышенной части дороги, огляделись: деревни не было. Ни слева, ни справа, ни в обозримой дали. Пошли дальше. Увидели деревню справа. Зашли. Дубровка? Нет. Штаб есть? Нет. А где Дубровка? -Никто не знает. Растерялись. Мы не могли ошибиться: нас шестеро, он один. Опять пошли. Наконец увидели деревню слева. Зашли. Опять — ничего похожего. Снова идем. Намного в стороне от дороги появилась еще деревня; оттуда шел военный. Спросили, есть ли там штаб. Замялся, темнил, не ответил. Поняли, что есть. Действительно, у одной избы покраше стояла военная легковушка. Зашли. Там четверо со шпалами в петлицах. Мы обрадовались. Отдали честь.

— Деревня Дубровка?

— Тарасовка.

— А где Дубровка?

— Не знаем.

— Но это штаб?

Нахмурились:

— А кто вы, собственно, такие?

Объясняем. Сбивчиво, но по порядку. Не понимают:

— В какую часть вас зачислили? Как фамилия вашего ковбоя? Звание?

Ответить не можем.

— Давайте ваши красноармейские книжки.

Протягиваем. Те минуту поизучали, минуту попереглядавались и объявили:

— Будете служить у нас.

— А кто вы?

— Гвардейский танковый полк.

— Мы же зенитчики-пулеметчики!

— Будете башенными стрелками.

Пути судьбы неисповедимы. Танков в полку было мало, и мы оказались в стрелковом бататьоне. А кто был наш кавалерист — осталось загадкой.

 

Дали десять казахов

Нас назначили командирами стрелковых отделении, дали из прибывшего пополнения по десять солдат, в основном — казахов, и вручили по новенькому автомату ППШ. Увидев подчиненных и взяв в руки автомат, с волнением осознал, что отныне я командую людьми.

Мы оказались на передовой, в длинной линии окопов по опушке леса, перед огромным полем. За полем виднелось далекое полуразрушенное строение, прозванное мельницей, а правее — далекая деревня, занятая немцами.

День прибытия прошел спокойно, обстрелов но было. Начал знакомиться со своими бойцами. Сразу заговорил о Джамбуле, единственном казахе, о ком знал: в школе «проходили» по одному поэту из каждой братской республики. Но мои казахи о таком и слыхом не слыхивали. В свою очередь они сразу спросили, почему в земле так много красного и красивого, к чему не приближались, опасаясь мин. Встревожившись, попросил показать то место. Они привели к небольшой полянке с растущими по краям огромными яркими подосиновиками. Казахи завороженно покачивали головами и восхищались: красно, красиво! Но они с трудом произносили две согласные слитно, непроизвольно вставляли между ними какую-нибудь гласную, и получалось: «Кырасиво!» «Кырасно!» В этих местах будто не ступала нога человека. Я научил их есть чернику, не сходя с места набирая с одного куста метровой (!) высоты котелок ягод. Казахи были из аулов, никогда не видели трамваев и впервые оказались в лесу. Их все интересовало: почему у сосны нет листьев, почему саперная лопатка такая маленькая и… зачем война. Никогда не видел таких милых, наивных, доверчивых, тактичных людей с детским взглядом на окружающее. Полюбил их «по-отечески», хотя был много моложе.

С ночи начались трудности. Нас разбудили: пришлось вытаскивать из грязи военную технику, в основном грузовики. Местность низменная, сразу под дерном — вода, дороги разбиты, объезды тоже. Много ночей потом доводилось заниматься этим. Валили небольшие деревья, мостили гать, подкладывали под колеса сучья и все, что плохо лежало. Или просто вытаскивали машину на себе под аккомпанемент «раз-два — взяли!» Вытащим, вернемся в свой окоп, ставший родным домом, и заснем, пока опять кто-нибудь не разбудит, что-нибудь не застрянет.

 

Можно ли убежать от авиабомбы

А рано утром началась… зарядка. Так солдаты прозвали ежедневную бомбежку наших позиций. С полсотни «юнкерсов», прозванных «лапотниками» из-за неубирающихся шасси, беспрерывно висели над нашими окопами. Они летали по огромному кругу, где-то за горизонтом заменялись либо дозаправлялись — но бомбежка всегда длилась полтора часа, с полшестого до семи утра. Если боевой комплект заканчивался, то бомбардировщики включали сирены, чтобы их жуткий вой принимался за свист бомб и вместе со взрывами создавал кромешный ад. Мы вжимались в землю, на дно окопов, ячеек, канавок, мечтая, чтоб только не было прямого попадания.

При первых же взрывах бросился к своим казахам. Они сидели в окопе на -корточках тесным кружком и тихонько молились. Закричал: «Рассредоточиться! Если будете кучей — погибнете все сразу! Если растянетесь — убьет только одного!» Не вразумил. Пришлось растаскивать за ноги. Еле уговорил прятаться хотя бы по двое.

На второе утро я уже высовывал нос из окопа — решил изучить методику бомбардировок. Если б до того услышал, что от бомб можно убегать, не поверил бы. Но на третий день попробовал. Облегчало то, что все повторялось с математиче-ской точностью. Самолеты пикировали и сбрасывали бомбы с одной и той же высоты, всегда противопехотные пятидесятикилограммовые, сериями по шесть-семь штук; и они долетали до земли за восемь секунд. В момент сброса, пока они не набрали скорость и хорошо видны, можно определять направление их полета. Если в цепочке бомб видна каждая (как каждый палец в растопыренной ладони) — значит, они летят в сторону; если бомбы как бы скрываются друг за другом (как пальцы, при взгляде на ребро ладони) — значит, они пролетят над местом наблюдателя, долетят или перелетят — определить трудно, поэтому надо мчаться резко в сторону и на восьмой секунде бросаться на землю. Довольно часто я так и бегал. Иногда бомбы падали рядом с тем местом, где лежал только что. А лежал на земле, чтоб не тратить драгоценные секунды на выскакивание из окопа. Попытки обучить этому свих подчиненных быстро прекратил: уж больно непонятливо и испуганно они слушали; да и сам забоялся, что те всё перепутают.

А через несколько дней, когда повел четырех бойцов, обвешанных котелками, во второй эшелон за продуктами на все отделение, неожиданно налетели «юнкерсы». Никаких окопов не было, и пришлось залечь у дороги под небольшим кустиком. Привычно лег на спину, для лучшего ориентирования вытянул ноги навстречу подлетающим самолетам и на всякий случай суровым начальственным тоном предупредил своих красноармейцев, чтоб слушали мою команду. Случай состоялся — пикирующий «лапотник» сбросил цепочку бомб над нами. Заорал: «За мной!!!»  — все вскочили, помчались в сторону; на восьмой секунде крикнул: «Ложись!!» — и плюхнулись в землю. Бомбы упали совсем близко. Из любопытства вернулись посмотреть и… обалдели: одна попала в кустик, где мы лежали. Кстати, это был второй случай, когда я избежал прямого попадания; раньше не распространялся об этом — ну, спасал свою жизнь, да и только. А тут захотелось похвастаться. Но не понадобилось: оказались свидетели — проходившие бойцы и командиры. Они разглядывали воронку, поздравляли казахов, одобрительно хлопали меня по плечу: «Молодец, вывел своих из-под огня, представят к медали». В интендантской тоже узнали и дали добавок к каше. На обратном пути казахи радостно лопотали, смотрели на меня с великим удивлением и вместо «товарищ команыдыр» стали почтительно величать «товарищ стариший серижаньт!»

 

И снова — поворот

Во время очередной утренней зарядки, привычно убежав от возможных неприятностей, вновь лег на спину, протянув ноги по курсу самолетов. Неожиданно из-за головы появился незнакомый командир, остановился около моих пяток.

Хотел было вскочить, но он упредил:

— Лежи! — оглядел меня. — Кто научил?

— Сам.

— Как фамилия?

Ответил.

— После зарядки зайдешь ко мне в штаб батальона! — и удалился.

Штаб оказался большим блиндажом в несколько накатов с кучей командиров и помощников и с солдатом, при входе выплескивающим наружу котелком грунтовую воду.

Когда вошел, позвавший меня командир сказал:

— Будешь моим ординарцем.

— Как Петька у Чапаева?! — вырвалось.

— Увидим… — улыбнулся.

— А как же мое стрелковое отделение?!

— Разберемся.

И — всё! Не понял, хорошо это или плохо. С казахами расставаться не хотелось, а с другой стороны, польстило, что комбат специально приходил посмотреть на меня; понравился и он сам: красивый, немногословный, светящийся уверенностью. Но выбирать не пришлось: приказали — и всё.

Два дня новый начальник таскал меня с утра до вечера, и во время бомбежек, по разным штабам и частям, я дожидался его, пока не выходил оттуда — либо веселый, либо злой; в свои дела не посвящал. Теперь меня не вызывали на спасение застрявших грузовиков, спал в уголке штабного блиндажа на нарах.

А на третий день зарядку немцы отменили — выходной был, что ли, — и стали обстреливать наши позиции минами.

— Давай за мной! — скомандовал комбат и повел куда-то, обходя разрывы стороной.

Неожиданно спросил:

— Граната есть?

— Есть.

— Какая?

— РГД.

— Через сколько секунд она взрывается?

— Через четыре.

— От мин умеешь бегать?

— Умею. Два раза в одну воронку она не падает.

— Дурацкая поговорка. Очень даже падает. Только от другого миномета. Или в другой день, — и заметив, что я запоминающе внимательно слушал, обстоятельно продолжал: — Бойся первой мины. И смело залезай в ее воронку — следующие пять туда не попадут, — и пояснил: — Немцы обычно отстреливают всю кассету — шесть штук. Одна на полграмма тяжелее, другая на полмиллиметра длиннее, на третью подул ветер, под четвертой дернулась опора миномета — разброс неизбежен…

Вышли на поле намного левее нашего расположения. Разрывы продолжались. Он ободрил:

— Это заградительный обстрел, наобум.

Мы побежали. По воронкам. Иногда запрыгивая в одну и ту же. Вышли из-под обстрела. Потом поползли.

— Мы — в разведке?! — вероятно, я спросил с восторженной интонацией, и мой командир с увлечением начал меня просвещать:

— Нет. В поиске. Видишь тот кустик?

Кустиков было много, но ответил утвердительно, подумав, что через минуту все равно разгляжу.

— Это — дзот.

— Немецкий?!

— Они нас не видят — окошки по бокам, бойница впереди, дверь сзади. Можно на крышу залезть.

Вспомнил фразу Коли Клюева, что линия фронта — не всегда сплошная линия окопов.

— Мы в тылу у фашистов?!

Он рассмеялся:

— Да нет… Просто глянули им в задницу. Может, нам с тобой такой дзот брать придется…

На обратном пути сказал, подчеркивая каждое слово:

— Только никому не говори!

— О чем?

— О том, где гуляли.

— Понял. Я — могила.

…Долго не мог заснуть. Со мной говорили как со взрослым, как с начинающим разведчиком. Конечно, он мне не все доверял, но я уразумел, что бросаться грудью на амбразуру не придется, а настанет день — и мы залезем сзади на крышу, на четвертой секунде бросим в окошки гранаты, уничтожим дзот, и наши ринутся в победную атаку…

Утром своего командира не нашел и спросил, где он. Переспросили: «Какой командир?» — «Комбат». Отмахнулись: «Жди, придет». И тут вдруг обнаружил, что не знаю его фамилии. При первой встрече он не назвался, а позднее спрашивать казалось неудобным. Ждал, что кто-нибудь произнесет его фамилию, но все обращались к нему по званию. А я — по должности. И куда он исчез? Может, перессорился с кем-то? А может, послали на повышение? Не удивился б — он казался мне великим полководцем. А может, он был из дивизионной разведки?

 

На подхвате

Три дня ждал его, и каждый, кто был выше по званию, взваливал на меня работу, которую выполнял старательно. День побывал связистом — дежурил у аппарата, два писарем — без конца переписывал сводки, отчеты, заявки. А затем, со словами «жди распоряжений», меня перевели из блиндажа в рядом расположенную широкую канаву, где жили солдаты, обслуживающие штаб. Теперь пришлось бывать и дневальным, и караульным, и вновь вытаскивать технику из грязи, и вычерпывать из блиндажа грунтовую воду. Беспрерывно кто-нибудь из состава этой канавы вызывался для поручения, после чего вновь возвращался обратно.

Однажды днем спал. Еле разбудили: «Пойди забери документы у летчика». Оказывается, шел воздушный бой, и один самолет сбили. Не могли раньше разбудить! Он грохнулся всего в полсотне метров от нас. Не взорвался; нашел его в лесу по сильному запаху разлившегося бензина. Это был наш истребитель. Мертвый летчик сидел в кабине, тонкие струйки крови чуть вытекли из ушей, ноздрей и уголков рта. От удара-встряски все кости раздробились, и тело походило на желе, один выскочивший глаз висел у груди на ниточке нерва. Вынул из кармана гимнастерки документы, прочел: «…украинец, политрук». Удивился. Почему-то думал, что политруки не воюют, а только воспитывают солдат. Зауважал.

Был и другой случай. Ни взрывов, ни стрельбы. Тишина. С нами в канаве сидел молодой лейтенант, из новеньких. Заметили, что он какой-то обмягший, думали — спит. Попробовали подложить вещмешок под голову — вообще свалился. Как мертвый. Осмотрели с ног до головы — ни раны, ни царапины. Ничего не поняли, послали за санинструктором в медсанбат. Кто-то из бывалых бойцов спросил: «А под мышкой глядели?» Стали смотреть, приподнимать руки и… увидели ранку, маленькую, почти без крови. Видимо, поднял зачем-то левую руку, может, от солнца загородился — в этот момент шальная пуля и нырнула под мышку, прямо в сердце, наповал. Погоревали. Стали разбирать необходимые вещи: кто-то взял планшет с портупеей, мне достался наган с тремя патронами в барабане, а сапоги — у нас-то у всех ботинки с обмоточками — никому не пригодились: размер маленький, тридцать девятый. Совсем молоденьким был лейтенантик…

И последний случай. После очередного незатейливого задания возвратился в «канаву», к своим. Чувствовалось напряжение. Послали человека с донесением, а он не вернулся; теперь пошлют второго. Действительно, отозвали второго в сторону, вручили записку, дали напутствие и отправили. Прошел час. В той стороне слышался выстрел. Второй не вернулся, следущий — кто-то из нас. Вновь подошел командир, оглянул всех, отозвал тридцатилетнего солдата и отправил его туда же. Прошел час. Слышались выстрелы. Но солдат вернулся. Как он радовался! Старался говорить тихо, но кричал на весь лес: «Я наших видел, обоим пуля в висок — это снайпер. Они ползли. А я не полз. Я — бегом! Он стрельнул — мимо! Я-то — мухой! Влево-вправо, стоп-вперед! Солдат, показывая, как он бежал, рукой вытворял невероятные зигзаги. — И обратно бегом. Он стреляет — мимо! А те ползком — убило! Я — мухой, а их убило!..» Поразился, что он радостно кричал и про муху, и про двух убитых.

(Много лет спустя этот эпизод я тоже рассказывал молодым артистам. Ради постижения удивительного понятия «подтекст». Да, противоестественно восторгаться при словах «а их убило!». Но захлестывающая солдата радость, что он остался жив, счастье, что перехитрил фашиста, что одержал самую важную для него победу, так переполняли его, что всё остальное, даже слова о смерти своих товарищей, в тот момент не поддавалось обычной логике и подчинялось его величеству подтексту: «Я жив! Жив! Жив!»)

 

Снова — в солдаты

Через два дня моего пребывания в «штабной канаве» всех нас оттуда неожиданно вытурили: «Возвращайтесь в свои части!» Поняли: скоро начнется наступление. Кончилась моя недолгая суматошная «штабная» жизнь.

Вернулся в свой первый окоп. Многое изменилось. Моих бойцов-казахов передали соседям. Бывший ротный сказал: «Жди, когда кто-нибудь из сержантов выйдет из строя. В атаку пойдешь один». Я и остался одним. Без какого-либо сожаления. Старался служить честно. Как рядовой. По-другому — стрелок. Или боец. Или красноармеец. Или — пехота. В общем — солдат!

 

Долгожданное наступление

30 июля 1942 года в шесть утра загромыхали наши орудия — началось наступление на Ржев. Над длиннющей линией окопов пробежали командиры, повторяя одну и ту же фразу: «После артподготовки по второй зеленой ракете — вперед, в атаку!» Дождик, начавшийся ночью, никого не смущал. Нас переполняло желание взять Ржев и отомстить за все страдания — за унизительную беспомощность при бомбежках, за систематические потери, за две неудачные попытки освободить -город и за многое другое — за позорные месяцы отступления, за блокаду гордого Ленинграда, за всё, за всё!..

Получасовая артподготовка закончилась. Несколько снарядов угодило в далекое разрушенное строение мельницы, первейшего объекта нашей атаки, и вроде окончательно его добило. При каждом попадании мы кричали «ура!», воодушевляясь все больше. За нашими спинами из-за леса вылетела зеленая ракета. Придвинулись к брустверам окопов, изготовились. Второй ракеты не было. Прошло пять минут. Прошло десять, пятнадцать. Стало неуютно. Что делать? Смотрим на наш далекий правый фланг перед деревней с немцами, те — тоже ждут. Наконец вторая зеленая ракета. Заспорили: «Это — первая, надо ждать вторую». — «Нет, это вторая, надо — вперед!» — «Нет, нет, должны две ракеты подряд!»

Пока мы спорили, далекий правый фланг с криком «ура!» побежал к деревне. Мы тоже заорали «ура!», вылетели из окопов, услышав за спинами долгожданную команду: «За Родину! Вперед! Ура-а-а!!» Бежали солдаты справа и слева, от края и до края, казалось, что нас тысячи и ничто не сможет нас остановить.

И вдруг — пулеметы, снаряды и мины. Одновременно! Беспрерывно! Сплошной треск очередей, грохот взрывов, крики. Начался ад. Хуже бомбежек. Слева упал солдат. Бегущему справа осколком снесло подбородок; он выронил винтовку, ладонями зажал рану, пытаясь остановить ручей крови, и с протяжным воем пошел назад. Мы продолжали бежать. Еще кричали «ура!» и «вперед!». И продолжали падать. Кто-то крикнул «Ложись!» Залегли. Огонь не стихал. Послышалось: «Вперед, перебежками!» Вскакивали, пробегали, залегали, снова вскакивали. Пулеметные очереди косили людей. Те же смерти и ранения.

Происходящее не осмысливалось. Почему танки не пошли? Неужели из-за дождя? Откуда у них столько огня? Куда ж лупила наша артиллерия? До мельницы мы не добежали. А стреляли они не оттуда! Немцев мы не увидели, даже ни разу не выстрелили. Атака захлебнулась.

Где-то кричали: «Отходим!» Глянули на соседей справа — они уже отступали. Медленно, не желая признать поражения, мы повернули. И увиделось невыносимое. Часть поля, кою мы смогли пробежать, была сплошь покрыта телами убитых и раненых. Поле шевелилось, колыхалось и двигалось. Оно отступало назад, к окопам. Огонь стих. Отчетливо стали слышны крики: «Санит-а-ар!», «Помоги-ите!», «Не бросайте!» Чей-то тонкий голос звал: «Маманя-а-а!» Уцелевшие пригнувшиеся солдаты старались прихватить с собой раненых.

Вернувшиеся в окоп долго молчали. Еще постреливали пулеметы. Еще доползали раненые. Еще молоденький голос звал: «Маманя-а!»

— Это Федька… — произнес солдат, тоже молодой. И робко спросил: — Можно схожу?

— Не пу-щу! — отчетливо сказал стоявший рядом лейтенант.

— И правильно! — вмешался пожилой, а всего-то лет тридцати, солдат (мо-лодые таких и дедами звали). — Куда ему, сосунку? Я-то хоть пожил! Попробую сползать.

— Не пущу!! — вскричал лейтенант. — И так половины не досчитаемся!

Еще раз раздалось: «Мама-а-ня-я…»

Внутри все дрожало. Кровь стучала в висках. Мучительно взрывались вопросы. Почему не было нашей авиации? Почему артиллерия не знала, где их точки? Если танки не пошли по раскисшей земле, почему бросили пехоту под шквальный огонь? А если дождь смешал все карты, почему нельзя было отложить наступление?.. Казалось, что такая несуразица только на моем, этом невезучем участке фронта, а в другом месте, и совсем недалеко, идут настоящие бои! Солдаты проявляют чудеса мужества и героизма!.. Даже было б лучше, если б наша атака явилась стратегическим замыслом, отвлекающим маневром. Мы взяли б на себя всю мошь вражеского огня, и благодаря этому в другом месте наши войска прорвали немецкую оборону, туда хлынули основные силы и взяли б Ржев…

 

Наступление продолжалось

Но еще целую неделю, ежедневно, каждое утро, мы ходили в атаку. Немцы -прекратили утренние бомбежки. Наверняка сообразили, что дешевыми пулеметами можно убить больше людей, чем дорогими бомбардировщиками. А мы… Мы, как под копирку, после чахлой артподготовки по второй зеленой ракете, с криками «За Родину, вперед, ура!», под непрестанным дождичком, опять без танков, в гимнастерочках и пилоточках, бежали грудью на пулеметы. Под шквальным огнем -ложились, продвигались перебежками и, потеряв с треть состава, начинали отходить.

Воодушевление первой атаки исчезло. Но мы все равно бежали вперед. Что же двигало нами? Мы не были пушечным мясом! Нас не гнали пистолетами командиры, за нашими спинами не было заградотрядов, приказ о создании которых был подписан за три дня до начала наступления. Нас вело вперед чувство долга. Не ДОЛГ в понятии «должен! обязан! давал присягу!» — а ЧУВСТВО ДОЛГА. Это чувство вмещало в себя нечто большее — и собственную совесть, и преданность солдатскому братству, и боль за страдания миллионов людей. Оно отождествлялось с любовью к Родине. Это было в крови. Это было неистребимо.

И эти дни оказались самыми трудными. К психологической напряженности беспросветных атак добавилась дикая физическая усталость. Казавшийся вечным моросящий дождик усугубил вытаскивание машин из грязи, теперь они застревали повсюду и далеко от наших позиций. Ненадолго, но ухудшилось снабжение продуктами. Стало голодно. Если где-то убивало лошадь, то по цепочке многие узнавали, добирались до того места, отрезали мясо и ухитрялись, наколов на прутики, поджаривать над огнем, разведенным в землянке, под каким-нибудь немыслимым навесом или под мокрой разлапистой елью. Махорка вообще пропала. Пришлось изобретать заменители табака. Сушили и мельчили сосновые иглы, мох, кору различных деревьев, солому и пробовали курить этот «горлодёр». Вспомнился лейтенант Гайдар. Те три часа муштровки под проливным дождем казались теперь веселой прогулкой. Неделю, промокшие насквозь, мы не могли просохнуть; хорошо, что теплые дни стояли. Я мог заснуть где угодно, иногда свалившись на мокрую землю, подстелив мокрую шинель и накрывшись ею же с головой. (Кстати, после фронта, зимнего и летнего, пока ни разу — тьфу-тьфу-тьфу — не болел гриппом.) Желание заснуть превращалось в пытку, смешивались дни и ночи, сон и явь. Помимо воли возникали минуты полного опустошения, когда кто-то будто шептал: «Ничего, скоро убьют — и станет легче…»

 

Свидание с казахами

А однажды совершенно невпопад, кажется, перед четвертой атакой, в окоп, в свое «первоначальное место жительства», заявились трое моих бывших подчиненных с двумя новичками. Выглядели они виновато, смотрели умоляюще, кое-как доложили, что командир убит, многие ранены и они пришли ко мне. Их появление сразу связал со словами бывшего ротного: «Жди, когда кто-нибудь из сержантов выйдет из строя», — и, польщенный их доверием и возгордившись, взял под свою опеку. Тем более что уже началась артподготовка.

И тут же решил удовлетворить постоянный зуд усовершенствования военных догм. Еще при первой атаке стали роиться мысли, как «правильно» бежать навстречу пулеметам. Заметил, что немцы всегда стреляли на высоте груди длинными очередями, веером. А мы бежали цепью, рядом друг с другом — практически тоже веером. Риск встречи с пулей увеличивался. Предложил казахам бежать за мной, затылок в затылок, гуськом, так, чтобы со стороны немцев казаться одним человеком. Риск встретить пулю был бы только у первого. Показывал растопыренную ладонь — пальцы веером, и ребро ладони — пальцы сливаются в один. Они, к удивлению, быстро поняли либо поверили, зная историю с бомбежкой.

С волнением так и повел за собой этих милых казахов. И вскоре понял, что почти невозможно сохранять линию «затылок в затылок». После наших атак поле стало неровным, оно пестрело воронками, комьями земли, полуотрытыми ячейками, неубранными трупами. Пришлось перепрыгивать, а в воронки забегать и выбегать. А при перебежках залегать в разных местах. Но встречный немецкий огонь с каждым днем становился менее яростным, под перекрестный — повезло — не попали, а команду «Отходим!» командиры давали гораздо раньше. Мы вернулись целехонькими.

Казахов сразу же отобрали. То ли им не успели объявить о новом командире, то ли они этого не поняли, то ли была иная мотивация их прихода и ухода — разобраться было невозможно. Я был предельно измотан.

 

Погибли… напрасно?..

Когда нам объявили, что больше атак не будет, сразу подумал: «Закономерный горький урок!»

И вдруг будто кто-то тихо добавил: «Сколько солдат зря погибло».

Я ужаснулся: «Как зря! Значит, эти солдаты ничего не сделали ради победы».

«Но так оно и есть, — тихо продолжал тот, другой, это тоже был  я. — Ты же сам считал, что без танков мы ходили в атаку напрасно. Значит, и солдаты погибли напрасно. Это — логично».

«Нет! Нет! И нет! — я спорил сам с собой. — У войны своя логика! Там правит бал Судьба! И случайности!»

«Разве можно все валить на случайности?»

«Можно. Нужно. Они сопровождают солдата с первого дня службы. Он мог попасть в другой род войск, на другой фронт, мог стать участником битвы под Москвой и погибнуть героически, а мог оказаться во 2-й Ударной армии и сгинуть в болотах Мясного бора. И тот, кто погиб, не дойдя до фронта, вроде нашей торопливой полуроты, угодившей под тонную бомбу, и тот лейтенантик, убитый шальной пулей, залетевшей ему под мышку, и погибшие в первом же бою, не успев даже -выстрелить, — все они не виноваты, что цепочка случайностей оборвала их жизнь!»

«А разгильдяй, ковырявшийся в запале от авиабомбы, тоже не виноват в своей смерти?»

«Ну… это… о дебилах… или предателях… мы речь не ведем. Хотя если проследить цепочку обстоятельств, приведших ко взрыву, может оказаться, что тот самый разгильдяй виноват меньше всего. И, наконец, он мог остаться жив и потом совершить героический поступок!»

«Ну, это уже из области метафизики».

«Нет, из высшей философии войны. Когда я в первых похоронках читал одну и ту же фразу: ;…погиб смертью храбрых“, — она казалась неправдивой и казенной. Но многого насмотревшись, понял, что слова эти великодушны, мудры, сохраняют честь воина, как бы просят прощения у матерей, вдов, детей…»

«А это просто чистая этика!»

«Нет! Нет!! И нет!!! Если воин не совершил ни одного подвига, не прославил свою дивизию, свой полк, батальон, не прославил свою фамилию и погиб — он все равно погиб не напрасно! Потому что — вот оно, главное — солдат славен одним уж тем, что безраздельно вручил свою жизнь командованию, полностью доверился Судьбе и честно служил! Слава бесславным!»

А потом еще долго думалось… Если погибну напрасно, лишь разведу руками — ничего не поделаешь, судьба! А если каким-то волшебным образом УСЛЫШУ, что погиб напрасно, — перевернусь в гробу! Хотя, возможно, гроба и не будет, только присыпят землицей и воткнут в холмик колышек с надписью на фанерке. А может, повезет, и попаду в большую братскую могилу. А может, вместе с сотнями тысяч других солдат останусь навеки в истерзанной нашей земле; и, может, опять-таки случайно, не попадем мы в списки погибших, даже в цифрах потерь не будем значиться — будто бы нас никогда и не было. И тогда посмертные мытарства окончатся священной могилой Неизвестного солдата. Такие, как мы, будем в ней!

 

Выглянуло солнышко

Издевательский дождик закончился одновременно с прекращением атак. Выглянуло солнышко. Мы повылезали из окопов и всех щелей — обогреваться и сушиться. Второй раз выдали денежное довольствие, прямо с передовой послал маме (она получила, квиток сохранила). Улучшилось снабжение. Разрешился во-прос и с куревом: какой-то первопроходец героически испробовал высушенный измельченный конский помет. Мы проверили — вполне пристойно. И бросились по дорогам в поисках сырья для будущих закруток.

Возвращался оптимизм — а куда ж от него денешься, если остался цел? Однако понимая, что вечно везти не может, у многих предел мечтаний был ограничен: «Дожить бы до победы — тогда можно и помереть!» Дальше свое будущее никак не рисовалось, а вот будущее оставшихся в живых, как и будущее всего человечества, выглядело предельно ясно. Мы были уверены, что после стольких смертей, ужасов, мучений и слез матерей больше никогда не будет ни одной войны, а наша — последняя в мировой истории… Люди станут добрее, справедливее, лишатся всех пороков и будут вечно любить друг друга от мала до велика!

 

И неожиданно — снова вперед!

12 августа, поздним утром, совершенно нежданно объявили о наступлении. Наскребли с трудом человек сорок, отвели намного левее места прошлых атак и растянули по длинному прерывистому окопу. Сидим группками. Все — незнакомые. Ждем.

Кто-то спрашивает:

— У кого есть санпакет?

Каждый солдат обязан иметь при себе индивидуальный медицинский перевязочный пакет, но все молчим — понимаем, что тот будет просить. Вопрос повторяется. Молчим. Третий раз спрашивает, настойчиво, требовательно. Я взглянул на того, кто так нагло пристает. И зря. Встретился с ним взглядом, и стало неловко отворачиваться.

— Санпакет есть?

Растерянно промолчал.

— У тебя что, нет пакета?

Соврать невозможно.

— Ну… есть.

— Так дай!

Как завороженный, вынул из нагрудного кармана гимнастерки пакетик и аккуратно бросил ему. Тот поймал, даже не сказал спасибо. Тут же обругал себя, что не смог быстро сообразить и так же нагло ответить: «Самому надо!»

Откуда ни возьмись перед нами появился большой советский танк, да какой! Т-34! Он развернулся к нам кормой и остановился. Наша группка, человек восемь, мгновенно смекнула, что к чему, выскочила из окопа и пристроилась к корме; я оказался последним. Танк двинулся вперед, мы — за ним. Далеко правее нас из леса выехали средний танк Т-28 и танкетка. Настроение приподнялось. Пошутили:

— Там никакая не танкетка. А трактор! Фанерой обшили.

— Точно! И покрасили.

— И пулемет поставили…

Эта танкетка сразу и застряла. А Т-28 вскоре скрылся за кустами, мы их больше не видели. Как и других группок из прерывистых окопов.

Никто не стрелял, ни наши, ни немцы. Т-34 медленно, ощупью двигался вперед. По открытой местности с отдельными кустами.

Увидел далеко впереди, справа танка, две уходящие человеческие фигурки, несшие на плечах что-то продолговатое. Ничего не понял: там же немцы должны быть. Наши, идущие за кормой танка, их не видят. Те исчезают, как сквозь землю проваливаются. Продолжаем двигаться. Тишина.

 

Аники-воины

Слева от себя, метрах в десяти, замечаю в кустах голову незнакомого солдата. Он смотрит на меня. Останавливаюсь, смотрю на него. Нестарый, мордастый, на каске какие-то пупырышки-рожки, плечи в ярко-зеленой шинели… Стоп! У нас-то шинели серые! Это — фриц! Автоматически вскидываю автомат, немец ныряет за куст. У меня — осечка! Заел диск! Сколько разбирал-собирал-чистил, а ни разу не стрелял! Стою как вкопанный, немца не вижу. Сейчас он сквозь куст с живота даст очередь и разрежет меня пополам. Дрожь промчалась от затылка вниз и застряла под коленками. Немец высовывается и опять глазеет. Не стреляет. Уже легче. Зачем-то второй раз вскидываю автомат, пугая его. И делаю хуже. Он опять ныряет вниз. И опять становится страшно. Бежать совсем глупо — обязательно выстрелит. Медленно, «миролюбиво» тянусь к вещмешку с запасным диском. Тот снова высовывается. Не понимая, почему фриц не хочет стрелять, последний раз пугаю, тот ныряет за куст, и я, уже смело, удираю к своим и ору: «Ребя-а! Тут немец!»

Все это длилось секунды. Танк успел пройти метров тридцать. Наши всполошились: «Где? Где немец? Где?» Подбегаю: «Там! Там!» Головой и носом указываю на куст, руки заняты мешком, дисками, автоматом. Кто-то стучит прикладом винтовки в броню. Танк останавливается, из люка высовывается командир:

— Чего орете?

Все горланят радостно, будто клад нашли:

— Немец! Немец!

Танкист всполошился, словно тоже еще не видел немца:

— Где? Где? Показывайте!

— Там! Там! В кустах! Сержант, покажи! Покажи танкисту!..

Становлюсь перед носом танка, командую:

— Поворачивай пушку!

Командир говорит что-то в люк, орудие разворачивается назад. Слежу за поворотом ствола:

— Левее… Левее… Стоп, много, — подскакиваю, вытянув шею. — Чуть правее! Так…

Командир передает мои команды.

— Теперь пониже! Пониже! — отчаянно прыгаю повыше, стараясь совместить глаз, дуло и куст. — Еще ниже! Стоп!.. Пали!

Грохнул выстрел. Точно — в куст. Солдаты постреляли туда из винтовок, и я, перезарядившись, послал в куст полдиска. Пошли посмотреть. Вернулись довольные, гордые: убили. Я не ходил — стыдился за осечку: первым увидел немца, а выстрелил последним. И вообще обозлился на собственную нерасторопность, а нехватку утренней наглости возместил: пока все ходили смотреть, занял место за кормой танка.

(Эту совершенно неправдоподобную историю я многим рассказывал после войны, желая получить ответы на многое непонятное. Почему немец оказался рядом с нами? Почему обнаружил себя? Почему высовывался и глазел на меня? Почему не стрелял? Почему не побежал, когда мы наводили орудие танка? Почему, если собирался сдаться, не сделал «хэнде хох»? Только мой друг, кинорежиссер Игорь Таланкин, на все эти «почему» дал исчерпывающий и полностью удовлетворивший меня ответ: «Потому что он такой же мудак, как и ты».)

 

Царские хоромы

Мы ехали-шли дальше, танк — с открытым люком. Командир указал на скопление низких кустиков справа: «Там — дзот. Пустой». Тут я понял, что два удалявшихся человечка с продолговатым предметом были немцы; завидев наш танк, они, прихватив пулемет, спокойненько бросили свой дзот. Среди кустиков различил обыкновенный низкий блиндаж, похожий на тот, какой показывал когда-то мой любимый пропавший комбат.

Крикнул своим: «Сбегаю погляжу!» Со мной увязался еще один любопытный. Мы вошли и… обомлели. В первой половине блиндажа справа и слева — две массивные, с перинами, железные кровати с круглыми набалдашниками — явно отобранные у деревенских жителей. Совершенно сухие дощатые полы. Стены обшиты досками. Две тумбочки и этажерочка с неприличной для мужчин парфюмерией и галантереей: кремы, тюбики, духи, «гребенки, пилочки стальные, прямые ножницы, кривые и щетки тридцати родов — и для ногтей, и для зубов»! И это — хваленые арийцы! Чуть не стошнило; даже мыло не взяли. Удивленные и потрясенные, побежали догонять танк.

 

Дожили!..

Удивлениям в этот день не было конца. Едва миновали кустарники, слева поодаль увидели деревню. Пока думали-гадали, есть ли там немцы, решение приняли они. Завидев издали нас, мгновенно подожгли несколько соломенных крыш и побежали. Не от нас, а в сторону. С криками «ура!» и «вперед!» мы помчались наискосок за ними, пытаясь перерезать их путь. Они не просто бежали, они — вероятно, гарнизонники — драпали. Панически, налегке, нелепо размахивая руками, смешно подпрыгивая, как это изображалось на наших карикатурах. Танк дальше не поехал и расстался с нами.

Мы не могли остановиться, пытаясь догнать немцев; их было не больше -де-сятка. Они обогнали нас. Мы устали, ноги подкашивались, но все ж бежали. Справа показалась вторая деревня. Повторилось то же самое. Едва завидев нас, немцы поджигали крыши избушек и удирали сломя голову. То же произошло и с третьей деревней. Мы орали «ура!», «бегут!», «драпают!», «удирают!», «уматывают!», «тикают!» «улепетывают!». Дожили — повидали наконец-то бегущих фашистов. Не могли поверить, что без единого выстрела освобождены три деревни, частичка нашей земли. Мы бежали весь день, мы ошалели. Не помню, чтоб останавливались, ели, пили или, простите, справляли нужду. Впервые испытали счастье победы!

 

Трофеи

Ближе к вечеру, не встретив никакого сопротивления, пересекли одноколейную железную дорогу. Вышли на просторное поле. Каким-то образом соединились с некоторыми группками, сидевшими с нами утром в прерывистых окопах. Нас стало около тридцати.

В темнеющих сумерках далеко впереди увидали две подводы, мирно ехавшие по поперечной дороге. Обратили внимание, что у лошадей хвосты коротко обрезаны: стало быть, немцы! Обоз! Мы бросились наперерез. И хотя договорились не стрелять, раздался чей-то выстрел. Обозники помчались. Некоторые из наших на бегу стали палить, не попали. Немцы, хлеставшие лошадей, вот-вот скрылись бы, но передняя телега внезапно остановилась: что-то у нее поломалось. Ездовой спрыгнул и попытался вскочить во вторую телегу. Но второй немец отвернул ее в сторону, промчался мимо и понесся вверх по косогору. Первый, посылая вслед явные проклятия и размахивая руками, бросился вслед за товарищем. Оба скрылись за косогором.

Мы бежали к оставшейся повозке. Двое, опередившие меня, скинули брезент, и взору открылась гора продуктов с давно не виданным чудом — кучей больших караваев белого хлеба! Молниеносно развязал вещмешок, сунул туда три круглых буханки, завязал и… понял, что прогадал: другие возились с такими же огромными кругляшами желтого сыра, Мгновенно вытащил две буханки хлеба и сунул в мешок два сыра, завязал… и вижу — кто-то вертит в руках высокую картонную коробку с аккуратно уложенными плитками шоколада. Быстро схватил такую же, еще «бесхозную», коробку, заменил ею один кругляш сыра, и… всё!

Подбежал незнакомый молодой, подтянутый лейтенант, отогнал всех от подводы. «Назад! Это — трофеи! Надо доставить в штаб!» Успели отовариться человек пятнадцать. Остальные остались с носом и были обсмеяны: «Не отставайте!», «В атаку надо бегать в первых рядах!», «Кто не поспел — тот и не съел!»

На этом наше наступление закончилось. Нашли удобное местечко, расположились на ужин, стали делиться с «недобежавшими». Кто-то долго возился с трофейной большой коробкой конфет. Они были завернуты в похожие на фотокассеты короткие трубочки с трудом отдираемыми фантиками. Один боец оказался просвещенным и со знанием дела заявил: «Это — сухой спирт!» Поднялся ажиотаж: еще бы! За время пребывания на фронте мы ни разу не видели наркомовских ста грамм, даже не нюхали. Теперь подфартило отпраздновать сегодняшную победу по полной программе! Набрали в лужицах котелки воды, развели огонек. Пробовали открыть трубочки ножами, штыками, потрошили, кромсали, но результаты остались непонятными. Сыпались советы. «Грейте вместе с фантиками — они распадутся», «Не кипятите — градус спугнете!», «А может, это для склейки бинтов на перевязках?», «Да конфета такая — эрзац-тянучка!», «А вдруг солдатский гробовой пистончик?» Пробовали, плевались и остались ни с чем.

(Только через несколько лет я где-то увидел свисающую сверху на коричневой ленте похожую коробочку; ленту облепили мухи — то была мухоловка. Мы же тогда боролись с мухами квадратиками жухлой ядовитой бумаги, лежавшими в блюдце с водой.

А 3 марта 1993 года, в день пятидесятой годовщины освобождения Ржева от фашистов, приезжая на праздник, познакомился со многими настоящими героями ржевских битв, узнал, что не все выглядело так бестолково, как у нас: велись и упорные сражения, и продвигались вперед, доходило и до рукопашной на окраине города. А на одной из встреч ветеранов со школьниками услышал, как кто-то рассказывал о захвате этого самого крохотного обоза. Рассказчиком оказался тот самый лейтенант, отвезший повозку в штаб, — Михаил Скоробогатов, ставший после войны ржевитянином. Мы узнали друг друга, обнялись, повспоминали, сфотографировались, потом переписывались; он обещал в следующий мой приезд показать место захвата этой повозки и где меня вскоре ранило…)

 

Зацепило…

Ночь прошла тревожно. Слышался шум моторов: немцы явно подвозили своих. Сначала мы ждали, что, воспользовавшись нежданными невероятными результатами нашей скоропалительной атаки-вылазки, — мы ведь вклинились километров на восемь-десять, не меньше, — родная дивизия ринется вслед и разовьет успех. Затем стали ждать подмогу, но она не пришла, хоть ночью и посылали за ней. Потом задумались и о возможности окружения.

Утром нас обстреляли из орудий или тяжелых минометов. Хорошо, что вовремя услышал нарастающий свист снаряда и успел плюхнуться оземь. Небольшой осколок от близкого взрыва все же попал в голень.

Ранка небольшая, но кровь сильной струей била вверх, пульсируя, как фонтанчик воды для питья в Парке культуры. Развязал окровавленную обмотку, разрезал и сделал жгут выше колена. Фонтанчик стал затихать. То струйка била сантиметров на тридцать, теперь — сразу на двадцать, потом еще сникла, еще… и затихла. Всей другой обмоткой, обругав себя еще раз, что отдал санпакет незнакомому солдату, туго обмотал рану. К ноге подвязал еще кусок ветки, что-то вроде шины. Но ступить на ногу не смог: боль резко ожгла. Расстроился. Значит, перебило кость. Это — хуже.

Пополз, стал искать ночью рассредоточившихся своих. Наткнулся еще на одного раненого. Сидел, раздетый до пояса; над сердцем небольшая ранка, крови три капли. «Давай, — говорю, — сконетактуемся. Вдвоем веселее». Смотрит на меня, молчит. «Возьми себя в руки. Осколок не мог задеть сердца». Не реагирует, полностью деморализован.

Нашел своих. Собрались на полянке. Обсуждали, видимо, возможность окружения.

— Кто командир? — спросил.

Все молчали. Вчера дружные, объединенные радостью победы, сегодня как незнакомые, угрюмые, подавленные.

— Кто командир? — повторил.

Один глянул на меня, смотрит, молчит. Решил — он.

— Если надумали отступать, скажите — сразу же двинусь назад. Будете сражаться — останусь с вами, драться до последнего.

Не ответили. Потом тихо, молча, по-одному, парочками, группками, сгорбясь, смирившись с постыдным фактом отступления — пошли… В голову не пришло просить о помощи — понимал, что обреку кого-то отстать.  И наивно казалось, что смогу сам дойти, смастерив костыль.

 

Один в чистом поле

Попробовал сделать подспорье из большого сука — в госпитале ходил же с костылем на одной ноге. Не получилось: сук гнулся, цеплялся за траву, раненая нога задевала за землю и била резкой болью, спотыкался, упал, и кровь проступила сквозь толстую обмотку… Лучше ползком.

Миновав перелесок, очутился в огромном чистом поле, Один-одинешенек. Всегда боялся попасть в плен. А тут вспомнил, как совсем недавно глубокой, темной дождливой ночью, когда шли вытаскивать застрявшую машину, у меня размоталась обмотка; кто-то еще наступил на нее. Пришлось остановиться и перемотать. Группа прошла. Быстро пошел следом. И не мог догнать, ночь черная, ни зги не видно, держу вытянутые руки перед собой, чтоб не стукнуться лбом о дерево. Прислушался — где-то должны чавкать солдатские ботинки. И вдруг явственно услышал немецкую речь (в школе учили немецкий). Охватил ужас — забрел волку в пасть! Не почудилось ли? Нет, болтают фрицы. О чем — не понимаю. Совсем рядом. Осторожно вытаскиваю ноги из грязи, поворачиваю на сто восемьдесят градусов, иду куда попало, лишь бы подальше. И натыкаюсь… на последнего, бредущего в нашей группе. Как обрадовался! Я с вами, дорогие! Мне не поверили: «Может, наши разведчики тренировались?» Свой панический страх не забыл. А тут на светлом, прекрасно просматриваемом поле вспомнил. Увидят фрицы, и всё, Микальян, капут!

Обогнали двое тяжело нагруженных минометчиков, с нами их не было. Опять постеснялся просить о помощи. Но когда увидел их удаляющиеся спины, когда ощутил своей спиной, что за мной наших больше нет, а есть только немцы, и когда замаячил ужас плена, закричал:

— Ребята, помогите!

Не обернулись. Я задвигался быстрее — нет, не догнать, а чтобы подольше быть за ними, подольше видеть их. Полз уже на четвереньках, больно задевая раненой ногой за землю. Чувствуя, что отстаю и почему-то вспомнив, как в полуголодных Сурках стеснялся просить добавок к перловой каше, теперь закричал противным чужим визгливым голосом:

— Помогите! До кустиков! Братцы! Браточки-и!

Автомат с забитым дулом болтался на груди, кобура с наганом стукалась в бедро, вещмешок на спине переваливался с боку на бок. Его узел-петля, как назло, развязалась, и из лежавшей сверху картонной коробки выскользнули на траву, прямо перед моим носом, несколько плиток шоколада. Солдат есть солдат — не пропадать же добру! Приостановился, завязал и закинул на спину мешок, а выпавшие плитки стал рассовывать по карманам шинели. Услышал сзади голос:

— Давай помогу до кустиков.

Подошел третий минометчик с кассетами боезапаса и увидал плитки, исчезающие в карманах.

— А это что?

— Шоколад.

— Откуда?

— Трофей.

— Дашь?

— На.

Минометчик, недоверчиво оглядев плитку, взял, потом моей рукой обнял свою шею, прижал мой бок вместе с кассетой к своему бедру и проволок до ближайших кустиков. Первые двое там стояли, ждали. Мой спаситель предложил:

— Дашь ребятам тоже по шоколаду — мы до тех больших кустов доташим.

Моментально достал из карманов все, что было, кажется четыре плитки, и протянул. Двое первых обомлели, глядя на эдакое забытое лакомство, затаив дыхание, долго рассматривали, измазюканными пальцами бережно взяли. Потом перераспределили тяжести. Я обнял двоих за шеи, повис у них на плечах, и они пронесли меня с ветерком еще с полкилометра. Мы радостно благодарили друг друга — не разобрать, кто был более счастлив. Они забрали мой автомат: «Сдадим, тебе он не сгодится», — мы пожелали всем удачи и расстались друзьями. Обессиленный, свалился на траву.

 

Прощание с белым светом

Мне бы еще полежать-отдохнуть в этом густом кустарнике, поесть, набраться сил, но, воодушевленный нежданной помощью минометчиков и убаюканный мирной, ясной погодой, вскоре пополз дальше. Еще раз попытался соорудить костыль — потерял только время. Вновь не получилось, а перевязанная обмоткой рана стала сильно кровоточить. Решил не рисковать: запросто можно кровью истечь.

Массив кустов давно прополз. Снова преодолевал большое поле. Выбирал редкий одинокий кустик как единственную защиту, доползал, отдыхал и двигался дальше.

Как раз в момент такого отдыха увидел, что с той стороны, откуда я полз, появились немцы. Еще далеко, но слышался их беззаботный говор и даже смех. Они шли группой, человек тридцать, не торопясь — и… прямо на мой кустик. На этот раз не паниковал, мгновенно все стало ясно: две пули им, последнюю, третью — себе. Другого варианта не было. Это закономерно — не могло же везти до бес-конечности! Теперь все мысли завертелись вокруг одного: куда выстрелить, чтоб наповал. В сердце? Максим Горький стрелял в грудь, промахнулся, выжил. В лоб? В висок? Рука оттопырена, неудобно, может дрогнуть. А вот Васька Ульянов в школе, не помню к чему, сказал, что если сунуть дуло в рот и надуть щеки — разнесет всю башку. И вдруг неожиданно поразился, увидев неописуемой красоты удивительно синее-синее небо и вдали необыкновенно ярко-зеленый лес. Сразу вспомнилось, как в романах Шолохова пропускал скучнейшие описания природы — «лири-ческие отступления», как их называла учительница. Немцы приближались. Так куда ж стреляться? В сердце? В лоб? В висок?.. Буду — в рот! Как только решил, —стало нестерпимо жаль маму: старший брат уже погиб на войне, и она оста-нется совсем одна. И было очень обидно: никогда еще не целовался. Выпало один раз на выпускном школьном вечере, когда играли в бутылочку, но то, конечно же, не в счет. Они уже в полсотне метров. Не хотелось уходить из жизни в восемнадцать лет. Но просился на фронт — знал, на что шел! Сжал наган, проверил барабан, все правильно, три патрона подряд, изготовился. Осталось несколько секунд… И вдруг немцы приостановились, посовещались и резко свернули в сторону.

Сильно удивился такому крутому повороту, на девяносто градусов, будто завернули за угол. Не поверил удаче. И не начал радоваться. Такое могло повториться в любую минуту.

 

Свои!

До вечера особых происшествий не было. Только кто-то невидимый и непонятный издалека вяло стрелял по мне из автомата. Даст очередь, срежет веточки над спиной, зацепит вещмешок, увидит, что не двигаюсь — замолкает. Проползу немного — опять стреляет. Такое уже бывало. Но этот не целился ниже, не старался добить. Может, и не немец вовсе, дал уползти. Бестолковый какой-то.

Затемно добрался до железной дороги, «победно перерезанной» нами вчера, переполз рельсы, устроился в придорожной канаве и свалился в сон. Ночью разбудил шум мотора. Тарахтел наш По-2, из женской бомбардировочной авиации. На фоне звездного неба увидел — или показалось спросонья, — как из кабины пролетающего над рельсами «кукурузника» высунулась рука летчика и сбросила обыкновенную небольшую мину. Тут же опять заснул. Близость своей, родной «этажерочки» подействовала успокаюваще, как снотворное, — я проспал. Солнце уже вылезло из-за деревьев.

Долго двигался дальше и чуть не напоролся на двух немецких связистов. Они тянули провод. Но почему-то катушки тащили не на спинах, а в руках… не может быть?! Неужели дополз до наших?

Крикнул:

— Кто идет?

Не услышали. Значит, совсем ослаб. Закричал что есть мочи:

— Стой! Кто идет?

Вяло ответили:

— Свои.

Я радостно вскричал, вернее — вспискнул:

— Правда?

Они молчали, было не до меня. Я не унимался, вскрикивал, переспрашивал:

— Правда?! Правда свои?! Правда?!

— Да свои же… свои! — чуть не матюгнулся один из них, и они прошли мимо.

Неужели наши уже близко…

Через некоторое время увидел еще своих — трех затаившихся красноармейцев. Пополз к ним. Окликнул. Смолчали. Голов не подняли. Они оказались мертвы. Я набрел на «долину смерти».

Сначала не понял этого, просто полз мимо трупов. В поле, по которому мы наступали, тоже лежали мертвые тела, мы оббегали или перепрыгивали через них. Здесь же… Поле было огромным — от края до края. Тут стоял сладковато-пряный запах, солдаты разных возрастов и национальностей лежали так тесно, что пришлось переползать их. Близко видел стриженые головы, пробитые черепа с запекшейся кровью, с копошившимися белыми червяками, с присосавшимися синими мухами. И близко-близко видел их глаза! Глаза мирно закрытые, стиснутые от предсмертной боли, широко распахнутые, бесплотно смотрящие в неведомую даль и глядевшие на меня, будто что-то спрашивающие, пронизывающие насквозь, залезающие в самую душу. Стало жутко. И — стыдно. Понимал, что немцы сюда не сунутся, что эти солдаты защищают меня своими телами, что здесь и дальше — свои. И что я останусь жив, а они останутся тут.

(С тех пор смотрю на жизнь глазами тех мертвых солдат, глазами миллионов, погибших за нашу страну, глазами всего моего поколения. Не мог забыть то поле. Оно было со мной, оно помогало в тяжелых ситуациях, оно ободряло меня, оно стыдило, многому научило, от многого избавило, оно заставило ценить каждый день жизни, как радостный, так и печальный.

А в 1991 году с невыносимой тоской я почти воочию вспоминал то поле и те глаза, когда увидел в телевизоре невероятное зрелище. Первый президент Совет-ского Союза робкими шагами идет от одного угла сцены к другому, к столику с -первым Президентом России и спрашивает (по памяти): «Это надо сегодня?» — «Да, сегодня. Идите». — «И надо сейчас?» — «Да, сейчас. Подходите, подходите». — «Это надо подписать?» — «Да, подписывайте». — «А где подписать?» — «Вот здесь, здесь. Подписывайте, подписывайте». И — подписал. И не стало больше СССР. —Кажется, впервые в истории государство ликвидировало собственное государство…)

 

А под конец — не повезло…

Переполз я то поле. Неведомо какими путями добрался до дороги, параллельной линии фронта. Сориентировался по двум бредущим легко раненным, двинулся в ту же сторону и далеко за полдень выбрался на дорогу, по которой когда-то с казахами ходили за продуктами.

Успокоенно, уверенно полз по обочине, по травке. Неожиданно с проезжающей телеги крикнул солдат-ездовой: «Сержант, подари пистолет — подвезу!» Стало обидно. Столько всего натерпелся, а когда медсанбат совсем рядом — «нате пожаллте», помощь! Гордо отказался. Дополз до медсанбата — расслабился. Дальше помню себя почищенным, по возможности отмытым, перевязанным бинтами, с медицинской шиной на ноге и лежащим на чистой травке в окружении других раненых. Встряхнул громкий крик: «Микальян!!» Подбежавшиий интендант Ждан, знавший меня по получению продуктов, радостно, не обращая внимания на ранение, сообщил:

— Про тебя в газете написали, как ты от бомб с казахами бегал. Называется «Бесстрашие и расчет». Щас принесу, погоди, не уезжай!

Он убежал. Стало приятно, что похвалили. Хоть за что-то, хоть я как-то…

Но подъехала полуторка, опрятная, чистенькая, совсем непохожая на когда-то застревавших в грязи. Стали неспешно погружать раненых. Мне очень захотелось, чтобы места в машине недосталось, чтобы Ждан успел принести газету. Но в первую очередь стали грузить тяжелых, и меня в том числе. Машина уехала. Невезуха! Расстроился необычайно. Сохранилась бы у меня фронтовая газета — единственная зримая память о единственном ощутимом военном деянии, но на этот раз не повезло! Что поделаешь — не судьба!

Но — еще не вечер!! Подлечусь в очередном госпитале, отдохну и снова вернусь. А что уж потом со мной стрясется — знать никому не дано…

 

 

Часть четвертая

Не отрезайте!

Гангрена!

Привезли в госпиталь города Калинина (ныне — Тверь).

Рана стала ныть, потек гной. Врачи рьяно лечили: меняли повязки с мазью Вишневского, накладывали полугипс, ковыряли рану в поисках осколка. Ситуация ухудшалась: поднялась температура. И при очередной болезненной перевязке врач сказал:

— Надо резать.

Я не понял:

— Что надо резать?

— Как что? Твою ногу, — и утешил: — Ниже колена.

Не мог поверить, что положение серьезное. Подумаешь — гной! Подумаешь — тридцать восемь!

— Не хочу.

— У тебя гангрена.

— Не хочу!

— Помрешь.

— Все равно — не хочу. Жить калекой не буду!

— Тебя и спрашивать не станем.

— Не дамся! — и для большей убедительности вцепился в железную сетку ложа кровати.

Врач мирно закончил:

— Ничего, заснешь… А проснешься без ноги.

 

Вторая безумная ночь

Старался не спать, тем более днем. Становилось хуже. Температура лезла вверх. И не заметил, как впал в забытье.

Не понимал, где нахожусь. Начал бредить. Происходило что-то неприятное и мучительное. Во мраке шел и не мог найти дорогу. Что-то искал — не находил, кого-то звал — никто не являлся, куда-то исчезал и откуда-то появлялся. Кошмар длился долго, может, не один день. Иногда, при проблесках сознании, понимал, что лежу на полу, в коридоре, на своем матрасе, среди других раненых. Затем снова оказывался в забытьи, опять кого-то искал, кого-то звал.

Очнулся в палате, на своей кровати. Нога была цела, болела, но уже не «стреляла». У соседа выяснил, что температура скакнула до сорока одного, что отсутствовал три дня, а койку временно занимал другой раненый. Уверенный, что делали операцию, у появившегося врача спросил:

— Осколок вытащили?

— Нет. Не оперировали. Тебе лучше?

— Да. Почему?

— Организм молодой! — ответил он уклончиво и больше ничего не сказал.

Потом медсестричка тихонько шепнула:

— Поступил американский пенициллин, лекарство такое.

Заморскому снадобью не удивился — на фронте однажды выдали большую -красивую банку американской тушенки, — но не понял, зачем выносили в коридор. Злился, что не объяснили, злился, что не спросил. А непонятный коридорный бред долго мучил — тем, что он очень походил на страшную бессонную ночь в Сурках.

И только аж в 2001 году мне довелось узнать, что происходило со мной в госпитальном коридоре и тогда, в Сурках. Прости, дорогой читатель, очень хочется залезть в будущее и прямо сейчас рассказать об этом.

 

«Дело» отца

В том первом году нового века кинофестиваль «Сталкер» направил меня со своим последним фильмом «Звездочка моя ненаглядная» в Вологду для творческих встреч со зрителями. Сразу вспомнил, что у нас в семье хранилась чудом попавшая к матери осенью 1941 года записка от отца. Там были такие строчки: «…выехал из Москвы и благополучно прибыл в Вологду. Вероятно, останусь в пределах этой области. Ходатайствуй о моем досрочном освобождении как отца двух сыновей, которые находятся на войне».

Мать, видимо, сумела облегчить участь отца — она предоставила к концу следствия хорошие характеристики о нем (не побоялись написать Мариэтта Шагинян, Мартирос Сарьян, поэты Павел Антокольский и Наири Зарьян, Иоанна Брюсова — вдова Валерия Брюсова — и литературовед Алесандр Ильинский). Отец получил всего пять лет. Об этом стало известно в дни массовой реабилитации, в 1956 году. Известили и о факте смерти в 1941-м. Вернули часть его архива и рукопись книги восточных новелл «Бессмертие», написанной им в ереванской тюрьме (мать отдала в дар музеям Армении). Но выяснить обстоятельства смерти и захоронения не удалось. В ответ на многочисленные запросы в графах справок «причина смерти» и «место захоронения» стояли прочерки.

Перед поездкой в Вологду, зная эту историю, продюсер кинофестиваля Игорь Степанов и президент гильдии кинорежиссеров Марлен Хуциев послали в местное отделение ФСБ письмо с просьбой оказать мне содействие. Спасибо им. Это помогло. После успешного просмотра фильма там меня тепло встретили, посадили за отдельный столик и дали «дело» отца.

Долго перелистывал страшные своей будничностью документы и увидел акт о смерти: «Заключенный СОЭ, осужд. 5 лет, следовавший в адрес нач. Вятлага НКВД из вологодской тюрьмы… Умер 13 декабря 1941 года вследствие истощения. Труп умершего сдан для погребения ст. Зуевка». И подписи: начальник эшелона, комиссар эшелона, политрук, фельдшер, представитель НКВД ст. Зуевка, деж. лейтенант милиции.

Меня охватило необычайное волнение. Ведь отец умирал, когда я прибыл в Сурки, в ночь с 12-го на 13 декабря, когда этой ночью мне снились кошмары, когда надо мной витало что-то потустороннее. Я не религиозен, не мистик — но давно верил в телепатию, не раз был соучастником ее незначительных проявлений. И понял: ведь станция Зуевка — на юге Кировской области, не так далеко от Йошкар-Олы, от Сурков. Мое подсознание улавливало последние минуты жизни отца, последние мысли о родне, обо мне, мысли-крики, мысли-вопли.

А мои «коридорные»кошмары в калининском госпитале тоже были предсмертными. Естественно, они «генно-родственно» походили на видения в Сурках, в ночь гибели отца. С помощью пенициллина я боролся со смертью и — выжил.

 

Киношники не понравились

Лечение продолжалось, но рана не заживала. Температура была повышенной. Гной продолжал течь, а ежедневные болезненные перевязки не давали результата.

Однажды днем в нашу десятиместную палату пришли два человека без халатов, осмотрели окна, повключали все лампы, оглядели нас и что-то записали. Через пару часов явились уже вчетвером, с медсестрой, с осветительными приборами и киноаппаратом.

Попросили меня протянуть руку и стали ее забинтовывать. Вежливо заметил: «Вы ошиблись, у меня нога раненая». Отмахнулись: «Это не имеет значения». — «Как не имеет значения?! Вы перепутали! Позовите врача!» Медсестра молча -продолжала делать «самолет» — сооружение, фиксирующее полусогнутую руку -раненого перед его лицом. Другому больному, артиллеристу, тоже напутали. Потом перед нашими носами сняли картонку с номерами, а затем и наши физиономии. Когда они ушли, палата загоготала: «В киножурнал попали!», «Вошли в историю!», «Теперь у нас свои киноартисты!» Артиллеристу объявили, что он вылитый Николай Крючков, а мне долго не могли подобрать похожего героя, но все же с оговорками выискали Мустафу из «Путевки в жизнь». Обиделся — не похож!

А киносъемки и вообще киноработники не понравились. Надменные, на вопросы не отвечают, держат нас за дураков. И все наврали: артиллеристу, раненному в живот, перевязали голову, а мне соорудили перелом руки! (Через десятки лет иногда шутил: «Мой первый в жизни съемочный день состоялся еще в 1942 году!»)

 

Отправили на восток

Надеялся на скорое выздоровление, мечтал хотя бы о трехдневном отпуске — Москва была недалеко от Калинина… Я уж совсем не ожидал, что эвакуируют еще дальше, на восток. Врачи невнятно сказали про гной, про долгое лечение, про рецидив гангрены. Я расстроился, поняв, что вопрос о сохранности ноги переложили на других. Эвакуация произошла быстро: даже не помню, чтоб переодевался в гимнастерку или штаны. Из кровати на носилках — в машину, из машины — на пристань, оттуда сразу — на пароход, плавучий госпиталь. Как из одной палаты в другую, с вещами.

Оказался в нижней каюте на несколько человек с окнами-иллюминаторами. Пароход — со стороны его не увидел — явно бывший пассажирский, небольшой, колесный. Поплыли по Волге, в тыл.

Первая остановка — в Рыбинске. Пароход причалил к плавучей пристани—дебаркадеру. Мой иллюминатор «вылез» за его борт, и я увидел кусочек давно забытой мирной жизни. На самом краю пристани у боковых перил, в пяти метрах от меня, стояли парень с девушкой и… шелкали семечки! Поразился. Оказыва-ется, есть места, где не существует война! Оказывается, есть парни не в военной форме! И носят под пиджаком белые рубашки! А у девушек есть длинные -льняные косы! Они могут спокойно болтать друг с другом и запросто щелкать -семечки!..

Целый час, пока стоял пароход, полулежа в кровати, изогнувшись и чуть не свернув шею, смотрел снизу вверх сквозь иллюминатор на эту молодую пару. Они были самые красивые на свете, парень очень понравился, а в девушку, естественно, сразу влюбился. Была б у меня такая!.. Мысли почему-то перескочили на отпуск. Нет, три дня — мало! Опять пойду на войну, не успев поцеловаться. Давно, когда всем двором ездили за город купаться, мне понравилась Надя, но я даже не подошел к ней и не спросил, в какой квартире она живет. Вечно нравятся застенчивые, а сам инициативу не проявляю. Тупик!

А парень стая раздражать: той же рукой, какой засовывал семечки в рот и смахивал застревавшую шелуху, сжимал девушке локоть. Их слов не было слышно, но явно он уговаривал ее куда-то пойти, а она не хотела. Один раз он потянул ее за плечи, но она вцепилась в перила — мне не хотелось, чтоб он увел ее. Я уже ревновал. Парень совсем разонравился. Он обнял девушку за талию, притянул к себе, но она резко отстранилась и, конечно же, сказала: «Дашь волю рукам — расстанемся». Молодец! Он струхнул, отскочил на три шага, даже спрятал руки за спину… А тут пароход отчалил.

(Никогда не был в Рыбинске, но город почему-то очень нравится.)

 

Кто же спасет ногу

Добрались до Горького, поплыли вверх по Оке и остановились в городе Павлово.

Госпиталь понравился милыми, радушными и непривычно разговорчивыми нянечками, сестрами и врачами, Прочтя мои «сопроводиловки», подробно объяснили и напугали, что необходимо удалять осколок во избежание гангрены. Резали, расширяли рану, искали — не получилось. Гной тек и тек. Понял, что дела мои весьма плачевны.

Вскоре позвал меня в кабинет начальник госпиталя (или главный врач?) и стал расспрашивать, не из Армении ли я, откуда, есть ли родственники в Москве. Зачем интересовался — не сказал.

А через несколько дней вызвал вновь и выложил все начистоту. Вкратце примерно так… Не знаем, как лечить. У тебя не один осколок, а еще масса мелких от раздробленной кости. Есть три варианта. Обычный, что поощряется. Отправить дальше на восток. Но это глупо — только затянется время. Можно выписать с мокрой повязкой, что возбраняется. И хорошо. Все равно окажешься в больнице. Третий вариант самый правильный: отправить в Москву, где аппаратура лучше. Но эвакуация к центру не популяризируется. Выход один: друг-однокурсник может -договориться с начальником московского госпиталя, чтоб тебя приняли. Только доехать ты должен самостоятельно, подробности расскажу. Сможешь? Мгновенно вскричал: «Если один костыль дадите — смогу!»

Был поражен — никогда врачи так откровенно со мной не разговаривали. Сразу позвонил в Москву, рассказал маме.

Через несколько дней начхоз госпиталя, ехавший по делам в Горький, довез меня до главного вокзала. У моего вагона стояла мама. Не ожидал! Я сообщил ей номер поезда и вагона, чтобы она встречала в Москве. И — сюрприз! Приехала, чтобы только проводить меня. Чтоб зря трястись в транспорте туда и обратно! Я б один спокойненько доехал! Но сердце матери всегда найдет повод для беспокойств. Она столько раз в жизни томилась неизвестностью, что, сидя дома в ожидании приезда поезда, извелась бы, издергалась, измучилась бы больше, чем просто… съездив за мной туда и обратно.

 

Пытка

Столичный госпиталь отличался от предыдущих бурно кипевшей «гражданской» жизнью. Утром появлялась свежая пресса, существовала своя стенгазета, у кого-то в палате имелась гитара, часто появлялись фотографы, делавшие снимки раненых, бывали выступления артистов, даже известных, а однажды композитор Бокалов спел свою новую песню: «Сердце бьется, как робкая птичка, лишь увижу случайно ее — покорила студентка-медичка беспокойное сердце мое…»

Наконец почувствовал и столичную медицину. Повезли на каталке. Подвели к операционному столу:

— Ложись.

Лег.

— Не на спину. На живот.

— Рана у меня спереди.

— Будет и сзади.

Лег на живот. Под местным наркозом разрезали чуть ли не всю икроножную мышцу, сантиметров эдак на двадцать, — стали искать осколки. Выражение «сдирать кожу» я, конечно же, слышал. А что такое «раздирать мясо», осознал, когда, извернув голову назад, увидел свою бедную ногу. Несколькими специальными пинцетами-захватами врачи отдирали друг от друга каждое, да — каждое тончайшее мышечное волокно. Казалось, что во всей операционной стоит непрерывный громкий треск раздираемой матерчатой ткани. Поначалу боль выдерживал молча, героически. А вскоре понял, что такое пытка. Пытка — это не когда больно, а когда больно долго!

Спасибо проницательным врачам: зная, что в забитой гноем ноге новокаин не сработает, они подкрепили местную анестезию психологической — сразу подсадили к моему изголовью красивую медсестру. Она чутко понимала, когда мне невмоготу, и отвлекала беседой, задавая самые пустяковые вопросы. Конечно, я не смог кричать в ее присутствии, а стоны старался маскировать кашлем, кряхтением и даже пытался шутить. «Ж-ж-жив-ву в Москв-в-ве…», «Тут и в-в-вылуп-пился». «Я — стрел-ляный в-в-воробей».

Мне подарили небольшой корявый, с зубастыми острыми краями, столько натворивший осколок и показали кучку мелких костей. Еще раз спасибо — ногу спасли! Были разорваны главная артерия, сухожилия, многие сосуды, сильно истончена сломанная малая берцовая. Стопа не сгибалась, что по-медицински называлось «эквинус». (Потом улучшилось, не хромал, мог бегать, но с годами рана иногда открывалась — сосуды лопались. А когда с недавних пор становилось больно ступать, вспоминал песенку Леонида Утесова: «Товарищ, товарищ, болят мои раны…»)

На медкомиссии дали «нестроевую» и велели через месяц отпуска явиться на переосвидетельствование.

 

Сюрприз в родном доме

Поехал домой один. С палочкой. В шинели, с тощим вещмешком. И — в метро! Больше года не видел этого чуда! Загадочные ползущие эскалаторы, станции-дворцы, выныривающие из тоннеля красавцы поезда, гостеприимные двери вагонов, впускающие и выпускающие незнакомцев, и сидящие напротив люди, такие разные, такие непохожие, такие родные и все — свои!

Дома встретила мама. Она повела в маленькую комнатку, где когда-то жил отец, потом брат, затем его жена. А сейчас, к великому удивлению, и ее новый муж. Я ужаснулся такому предательству и, подавив эмоции, молча вышел.

Да, я был уверен в гибели брата. Его характер — гордый, самолюбивый, сверхпринципиальный — позволял мне так думать. Еще в детстве, проигрывая в шахматы, он швырял в меня ладью и гонялся вокруг стола с намерением отлупить. Поступая в Литературный институт, увидев, что экзаменатор заметил у него шпаргалку и отвернулся, брат встал, пошел к двери и положил неоконченную работу на стол преподавателю; когда же тот попытался его остановить: «Я вам даже замечания не сделал», брат ответил: «Я видел, что вы увидели, — мне этого достаточно». Да, в тяжелейшем бою стрелкового полка с танковой армадой под Могилевом, убежден, брат был в самом горячем месте… Но на него не пришла похоронка, не было и извещения, что он пропал без вести, всегда оставались какие-то слабые надежды… Так что посчитал его бывшую жену изменницей и долго не мог ей этого простить.

А у моей дорогой мамы была своя система ценностей. Она любила невестку, тем более после вероятной гибели старшего сына, любила как собственную дочь и любила безоговорочно, то есть делала все, чтоб ей было хорошо.

А новый муж оказался хорошим человеком. К тому же он тоже воевал, тоже был ранен, тоже лечился в госпитале — и вот оно, солдатское братство! — мы крепко подружились. А когда у них родились дети, мальчик и девочка, мама приняла их как своих внуков, много лет помогала им и воспитывала.

Через месяц отпуска военкомат подтвердил «нестроевую» и с большой группой таких же «отвоевавшихся» направил на Московский автозавод ЗИС, где в первом инструментальном цехе я стал работать шлифовщиком.

 

Последний поворот судьбы

Летом 1945 года на углу Покровки и Чистопрудного бульвара, к великому удивлению, встретил… Бориса Бодрова! Он действительно был изрешечен осколками мины, лишился руки по локоть, но выжил. Он тоже поразился, увидев меня: ему рассказали, что пуля попала в позвоночник и я истек кровью. Оказалось невероятное: мы оба собирались навестить маму своего друга, но так и не решились: не могли преодолеть мучительное чувство вины перед матерью, когда убили ее сына, а не тебя.

Три часа простояли мы на углу напротив кинотеатра «Аврора», о многом переговорили, вспоминали войну, случай с «мессершмиттом», то, как лежали в снегу на еловом лапнике и я читал ему «Демона». Борис рассказал, что при ранении подаренная мною книжечка перепачкалась кровью, а когда он оказался в забытьи и выронил ее, соседи-раненые пустили чистые страницы на закрутки. Он еще долго хранил окровавленные остатки, «Демона» почти выучил, а на вступительном экзамене в вуз читал из него отрывок. Бориса приняли.. И вдруг он воскликнул:

— А поступай в наш институт!

— Какой институт?

— Театральный.

— Чего я там не видел?

— Будешь режиссером.

— А что это такое?

Он объяснил весьма доходчиво на примере моей заводской самодеятельности:

— Если выступаешь — ты артист, а если учишь, как выступать, — уже режиссер.

Меня не привлекала перспектива учить других тому, в чем ни бельмеса не смыслил; к тому же только что перешел на третий курс вечернего Автомеханиче-ского института. Его многочисленные доводы не действовали… А все решило вдруг возникшее желание оказаться вместе с фронтовым другом Борькой в одном учебном заведении. Поскольку был убежден, что меня все равно не примут, со спокойной душой начал готовиться: читал книги по театру, по режиссуре. Постепенно увлекся и к моменту экзаменов уже робко надеялся на поступление. Неожиданно приняли.

Потом передали: единственное, чем понравился, — наблюдательностью. Удивился — вслушиваться в посторонние разговоры полагал неприличным, расспрашивать и «лезть в душу» считал невежливым, не старался ничего запоминать или записывать. А на экзамене, при собеседовании, просто искренне рассказывал о том, что помнил, что происходило со мной или вокруг меня. Точно так же, как сейчас пишу эту книжечку — ни убавить, ни прибавить (мог лишь что-то напутать временно).

(Борис обучение не закончил: ему было трудно — многие осколки сидели в нем и мучили его. Он работал на телевидении, был журналистом, драматургом и просто хорошим и интересным человеком. Всю жизнь дружил с ним и его женой, диктором первого канала Нонной Бодровой.)

Война осталась позади. И как потом оказалось, это были хотя и самые трагические, но лучшие мои годы, когда я был смелее и честнее, когда люди были добрее и светлее, когда обращались друг к другу со словом «товарищ», когда пожилые называли меня «сынок», а я их — «папаша» и «мамаша», когда ровесники звались «браток», «братишка», «сестренка», «сестричка» и когда я жил великой Мечтой со всем народом и со всей страной. И когда верил, что больше никогда нигде на Земле никакой войны не будет…


Рецензии