Роман. Детство...
Что и говорить, отец мой никогда не отличался лёгкостью характера. Мрачноват он был если честно. К нашему воспитанию относился по своему. Он думал, что принуждать нас к чему либо, бесполезно, как и его самого. Не помню, чтобы он хоть что-то меня заставлял делать через "нехочу". Его принципы были таковы: хочешь кушать – иди поешь, хочешь спать – ложись спи, не хочешь всю жизнь прожить дураком – хорошо учись! Не хочешь учится – не надо, тайга большая, прокормит всех. В отличии от него моя мама придерживалась несколько других принципов. И поэтому я частенько огребался у неё лёгкими затрещинами за невыученные уроки, а уж ремешок и места пониже моей спины - были большими знакомыми. Когда не было под рукой ремня, она спокойно обходилась бельевой верёвкой или другими больно прилипающими к пятой точке предметами. Кроме того в отличии от отца, она без падежей употребляла в речи такие словечки, от которых краснели зелёные помидоры и вяли уже покрасневшие. Отец только морщился, изредка спасая меня от наказания и проявляя мужскую солидарность, криво ухмылялся, но молчал. Вооружённый нейтралитет, был принципом его независимости, его жизни.
Но как то со временем все эти мелкие неприятности забываются, зарубцовываются. И уже вспоминается только её лёгкая белозубая улыбка и её покаянные поцелуи, нацеленные в район моего уха, да тёплые ладони на моих торчащих соломой волосах. Странные вещи приходят на ум. Отец никогда не тронул нас и пальцем, а мать нещадно лупцевала, а вот, поди ж ты! Отец вспоминается мрачным холодным молчуном, а мама всплывает в памяти как что-то светлое и тёплое. Когда мне уже было за тридцать лет, я любил расспрашивать её о своём детстве, чтобы сравнить её и свои ощущения от одних и тех же событий. Меня всегда интересовали факты из своей детской жизни, о которых я не помнил, или если и вспоминал то с трудом. Как то я попросил рассказать мне о том, как я появился на свет. Да ещё и в такой необычный день – восьмое марта!
- Как, как, - улыбнулась она, - обыкновенно, как и все! Процесс появления детей не блещет таким уж большим разнообразием. У нас в деревне, в районном центре, как раз перед твоим рождением построили новый роддом. Большой, двухэтажный из белого кирпича. Оборудование туда новое завезли какое-то, что по тем временам совсем уж необычно, не то бельгийское, а не то немецкое. Это было видимо потому, что как раз перед этим один большой район разделили на два, вот и суетились власти. Во всех краевых газетах об этом написали. Наверно специально для открытия и положили нас в роддом. Семь человек нас там было, со всего района. А на носу как раз праздник. Вот и стали бабы просится, чтобы их отпустили хотя бы на ночь домой. Мужики же дома беспризорные остались. А ну как нажрутся, от радости, что жены дома нет, да ещё и по поводу праздника? Мало ли чего? Кто за малыми детьми следить будет? В основном там все лежали не первыми родами. У всех дома дети остались. А хозяйство, скотина, свиньи, коровы? Разве можно мужика надолго на хозяйстве одного оставлять? Да ещё и такого счастливого? И не уютно ещё в палатах, необустроено. Краской пахнет, новое же всё. Посмотрел дежурный врач их по одной, да и отправил по домам до утра, в честь праздника. Оставил только двоих, которым срок был вот-вот. Меня и девчонку молоденькую, она в первый раз рожала. Побоялся за нас.
- Вот, и вечером собирались они отметить международный женский день! Накрыли в сёстринской, всё как надо – колбаса, сыр, огурчики солёные, спирт медицинский развели, водки купили. Штат там был не большой, да и не полностью укомплектованный – дежурный врач, две медсестры, санитарка. В шесть часов вечера сели они за стол, выпили помаленьку, сидят, веселятся. И надо же такому случится, вроде и не было никаких признаков, вдруг нам обеим приспичило рожать…. Вот ты горе то! Забегали они засуетились, не знают за кого из нас хвататься? Так на каталках двоих и утарабанили в родовую. А по инструкции двоих сразу нельзя! У каждой же своя индивидуальная стерилизация! А они уже выпившие все, успели за праздник по двести грамм уже выпить. Врач был хороший, но в такую ситуацию первый раз попал. Матерится безбожно и на нас и на медсестёр своих. Это он их так в чувство приводит, чтобы они не волновались. Так он с матами и бегал целый час от моего стола к другому, пока ты не родился.
- Показали мне тебя сразу. Господи! Какой страшненький думаю я… нос широкий по лицу размазанный, губы большие, сам весь красный, сморщенный как старичок, яйца большие висят. Голосок писклявый, громкий… тьфу, на тебя! Прям батон колбасы а не человечек. Вот так под ругань и трёхколенный пьяный мат ты и народился в женский праздник! Но на врача грех жаловаться, врач был отличный. Это просто такая планида в тот день была. Не рассчитывал никто на такие скорые роды. А девчонка та - девочку родила, прям, через три минуты после меня. Представляешь! Это потом уж когда на следующий день тебя растительным маслом намазали и кормить принесли, стал ты похож на нормального ребетёнка! А от титьки тебя было и не оторвать…. Такой был любитель! А и солнце ещё не встало, а под окнами твой отец уже глотку рвёт, - Катюша! Катенька!! - с братом Иваном на мотоцикле приехали, водку прямо на ходу за рулём пили. И как только не поубивались? А ещё и на балкон залезли, сумку с продуктами передавать. Санитарку всю от радости обцеловали-обмусолили, она их шваброй гонит с балкона, а они знай её мацают за все места, да целуют. ****овитые оба были, что отец твой, что брат его! Только отец твой по тихому, а брат тот в открытую.
- А ты знаешь мама, - говорю я ей, - мне кажется, что я помню, как ты несла меня из роддома! Я же больше никогда там внутри не бывал. Но почему-то очень хорошо помню эти широкие, светлые окна. Эти гулкие голоса внутри просторного помещения. Я не понимал, что там говорили, как будто уши залиты водой, но уже слышал твой голос, я его уже узнавал. Потом я помню, как меня завернули в чистые, прохладные пелёнки и прижали к груди. Я помню, как меня вынесли на улицу. Весна в том году была поздняя, и на улице кое-где ещё лежал грязный снег. Я помню это неяркое, весеннее голубое небо перед моими глазами. И прохладный сыроватый воздух с запахом далёкого дыма от больничной кочегарки. Я даже помню одеяло, в котором я был завёрнут – оно было такое голубое с большими белыми клетками. И на тебе было какое-то зеленоватое длинное пальто с блестящими пуговицами.
- Всё правильно сынок, - говорит мне мама, - всё правильно. Да только не можешь ты этого помнить, сынок. Потому что я уже и сама забывать об этом стала!
Когда мне было чуть больше трёх лет, на зависть всем детишкам моей улицы, мой отец сделал мне собственную, личную песочницу. Он договорился с бесшабашным водителем самосвала ЗиЛ-130, возившего песок из карьера на строительство деревенского коровника. Тайно вручил ему чекушку «Московской» водки, и тот в один из рейсов развернул на улице грузовик кузовом к воротам и высыпал у нашего двора огромную пирамиду белого и мелкого, как манная крупа, речного песка. По идее, этот песок впоследствии был должен послужить подсыпкой перед воротами нашего дома, а пока, до осени, был отдан в полное моё распоряжение. Куда такое богатство, да мне одному? В течение получаса подтянулись, конечно, и мои соседские друзья. Вовка Беловол, Райка, жившая в доме напротив, Колька толстый. Все они были немного старше меня, им было уже по четыре, по пять лет, но это не мешало нам дружить, тем более я был обладателем такого богатства – собственной песчаной пирамиды! Кто не захочет иметь такого хорошего друга? Песок был мелкий, прозрачный и чистый, поэтому почти не пачкал одежду.
Мы сразу же занялись строительством тоннелей, горных дорог и пещер. И тут выяснилось, что мне совершенно нечем играть на этом песчаном Клондайке. Те немногие игрушки, которые были у меня, совершенно не подходили для этой цели. Механическая божья коровка сразу же забилась и перестала жужжать, лошадка, резиновый мячик, совершенно не гармонировали с играми на песке. А других игрушек у меня почти не было. Бедновато в ту пору с игрушками было в деревне. Тут нужна была хотя бы машинка, как у моего друга, или, на крайний случай, ведёрко с лопаткой, как у соседской Райки. Я очень загрустил. Нет, нельзя сказать, что мои родители были жадными и жалели денег на меня, но просто ассортимент в нашем магазине был настолько беден, что выбирать было не из чего. Зато там было много кукол, и девочкам в этом плане было проще. Вот поэтому и приходилось искать всяческие замены. Я, например, как это ни странно, очень любил бабушкину прялку. Когда она не видела, я мог несколько минут с ускорением раскручивать колесо так, что казалось, ещё немного, и она развалится от вибрации. Или воображал, что колесо прялки – это штурвал пиратского корабля! А что, издалека они очень похожи, только ручек не хватает. Правда, если она замечала мои игры, то мне могло и влететь.
Я вот сидел я на песке и с тоской вспоминал, что у одного мальчика есть шикарный, весь металлический самосвал с опрокидывающимся кузовом, стоило только покрутить заводную рукоятку впереди. Или машинка «Победа», которая сама едет и поворачивает, если вращать рычажок, который находился в коробочке, прикреплённой тросиком к машинке. Но мне такую не купят – дорого очень. Мой старший брат, проходивший мимо, сам ещё был пацаном, но он был намного меня старше и поэтому уже умел работать ножовкой и молотком. Озабоченно постояв у песочной горы и почесав вихрастый затылок, он удалился в сарай, бывший одновременно и отцовой столярной мастерской, что-то там целый час пилил и строгал и, наконец, вышел оттуда, обметая опилки с рукавов, и направился к нам.
Я не поверил своим глазам, когда он протянул мне неимоверно красивый гусеничный трактор! Это был шедевр. Ну и пусть весь трактор состоял всего из трёх частей. Корпуса, выпиленного из цельного куска плахи в виде гипертрофированной буквы «г», и двух овальных гусениц по бокам, прикреплённых к корпусу маленькими штукатурными гвоздиками. Несмотря на простоту конструкции, это было сделано так замечательно, что я долго не мог оторвать глаз. На гусеницах были вырезаны узкой стамеской почти настоящие траки. Двигательный отсек был открыт, и оттуда выглядывала грубо обработанная труба коллектора. Чёрной тушью и авторучкой были нарисованы двери и стёкла, и даже сзади был обозначен фаркоп. Это был прекрасный трактор! Как только брат вручил его мне, он сразу же стал моей самой вожделенной игрушкой на всю неделю. Мне завидовали все! И Вовка, и Колька, и даже Райка, которая была до этого равнодушна к технике. Машинки всё же кое у кого были, а игрушечный трактор был единственным на всю улицу. Так я и возил его по горным дорогам целую неделю – всем на зависть. Конечно, и отец, и брат раньше делали мне какие-то игрушки. Хорошо помню свистульки сделанные из веток тальника или акации. Для начала отрезался кусочек ветки, длиной сантиметров десять и толщиной чуть больше сантиметра. Обрезок тщательно обстукивался рукояткой ножа и с него аккуратно, целым цилиндром снималась кора. На самой веточке вырезались выемки под свисток и цилиндрик коры возвращали на своё место. Свисток был готов. Вырезали кораблики и лодочки из сосновых досточек, с мачтой-штырём и парусом, сделанным из тетрадного листа или промокашки. Я пускал их по весенним ручейкам, текущим из-под высоких сугробов. Но такой шедевр брат мне сделал впервые.
В следующий раз, прибежав из школы, он вручил мне не менее интересную игрушку. Это был грузовичок. Сработанный в той же манере, он понравился мне не меньше трактора. Приколоченные гвоздиками колёса темнели черным протектором, нарисованным тушью, а сзади на борту химическим карандашом даже был написан номер. И, о чудо, открывался задний борт, и почти настоящая радиаторная решётка, и бампер с фарами были любовно вырезаны и прибиты гвоздиком. Что и говорить, в делах столярных моему брату не было равных. Тут он был весь в отца. Много ещё потом он наделал мне игрушек, были и машинки, и подъёмные краны, и даже самолётики, но те, первые две, мне запомнились больше всего. Я запомнил, как однажды он принёс показать мне игрушечный домик, который он сделал в школьной мастерской на уроках труда. Это был истинный шедевр. Настоящая деревянная изба, сделанная по всем правилам плотницкого искусства! Небольшие, гладко обтёсанные брёвнышки, посаженные по-настоящему, в замок, доски на крышах, печная труба. Были вставлены даже рамы с крошечными стёклами, и внутри к потолку была приделана лампочка от фонарика. И если включить свет, то в окнах была видна побеленная печка и стол с табуреткой, стоящие у окна. Я так хотел, чтобы он оставил мне эту избушку, но она была приготовлена к выставке детского творчества и поэтому безвестно сгинула в районном Доме культуры.
Ещё помню лук со стрелами, который он сделал по моей просьбе. И снабдил его вручение, короткой лекцией о том, что лучше всего для этой цели подходит жёсткая и волокнистая древесина, например рябина или на крайний случай берёза. Ни тополь, ни черёмуха не дадут приличного результата. Его словами я и руководствовался впоследствии, когда собирался примкнуть к какому нибудь индейскому племени.
С той поры всё моё детство было заполнено деревянными игрушками, которыми время от времени удивлял меня мой брат! Я очень хорошо запомнил маленький деревянный мотоцикл, вырезанный из цельного куска дерева, кажется, это был кедр, он был настолько тщательно и с любовью сделан и до мелочей повторял настоящий, что я даже не рисковал играть им, я им любовался. Ставил перед собой на стол и рассматривал. Взрослел и рос не только я, но и мой брат, и мастерство его вызревало и совершенствовалось. Причём, в ту пору ещё не было таких инструментов, как сейчас. Электродрелей, фрезерных станков, шлифовальных машинок. Единственные солидные инструменты, бывшие в наличии в мастерской у отца, это какой-то совсем уж древний токарный станок, с названием, выписанным крупными немецкими теснёнными буквами, стоявший на массивном чугунном основании покрашенном краской больше похожей на эмаль, и огромная самодельная электрическая циркулярная пила со строгательным валом, которая, если включалась для работы, то в доме сразу на несколько секунд пригасал свет. Все остальные инструменты были самыми примитивными: большие тиски, деревянные рубанки, фуганки, ножовки и всевозможные стамески. Вот этим набором инструментов брат и творил чудеса!
Помню, я уже пошёл в школу. И наш класс должен был принимать участие в игре «Зарница». Погоны и форменные звездочки на шапки делались сообща и были одинаковыми для всего класса, а вот оружие было индивидуальным, и если судить по вооружению, то мы больше походили на партизанский отряд или банду народных мстителей! У кого-то были металлические пистолеты, стреляющие пистонами, у кого-то с пробками вместо пулек, кто-то вооружился редкими в ту пору пластмассовыми автоматами. А мне по моей просьбе брат вырезал в мастерской почти настоящий ППШ. Этот автомат был в натуральную величину и так окрашен черной тушью и покрыт лаком, что произвёл настоящий фурор среди отважных воинов. Всё было сделано мастерски, он был отполирован и выточенный на токарном станке диск и даже прорези охлаждающей рубашки были один в один как у настоящего. И до этого он часто делал раньше из дерева пистолеты, почему-то он предпочитал маузеры. И они у него получались очень удачно, он прорезал всё до мелочей, порой видны были даже болтики неизвестного мне назначения. Обычно он сначала играл ими сам, а когда надоедали, то вручал их мне. Я был счастлив. Но вот автомат он для меня сделал впервые. К сожалению, у меня не осталось фотографий с тех времён. Но вот однажды, посетив свою деревенскую одноклассницу, я с удивлением обнаружил у неё несколько фотографий с той игры. Меня на фотографиях не было, а автомат был. С ним сфотографировались почти все пацаны, мои одноклассники.
И ещё я очень хорошо запомнил самодельный самокат. Настоящий велосипед мне купили только классе в шестом-седьмом, а задолго до этого, тоже классе, наверно, во втором, однажды ранней весной, брат вышел из мастерской и вручил мне самокат на подшипниках. Это был прекрасный агрегат. Сделанный из полированной лиственной доски и обитый для прочности металлической полосой, он так притягивал и манил, что, получив его в руки, я уже, кажется, не выпускал его до самых холодов. Асфальта в деревне почти нигде не было, и поэтому при езде он громыхал всеми двумя большими металлическими подшипниками по дороге, производя шум, так похожий на треск отцовского мотоцикла, и это грело душу ещё больше. Руль брат подогнал мне по росту, прямо на моих глазах отпилив вилку и заново поставив её на место. И ещё я помню, что каждое лето он обязательно вручал мне две удочки, вырезанные им по моей просьбе из высушенного и ошкуренного черёмухового прута. Это были самые лучшие удочки среди всех моих знакомых. Потому что они были самыми лёгкими и уловистыми.
И вот теперь, когда кто-нибудь спрашивает меня о моём детстве, я говорю всем известную фразу: «У меня было трудное детство и деревянные игрушки», - а сам вздыхаю и улыбаюсь, с тёплой ностальгией вспоминая об этом.
Яблоко матово светится в лучах полуденного солнца, пробивающегося сквозь яркую, прозрачно - изумрудную листву. Большое, покрытое капельками только что прошедшего тёплого, августовского дождя, испещрённое поперечными полосками бордового, жёлтого, и светло-зелёного цвета. Оно манит, притягивает к себе взгляд, и я стою завороженный его медовым и восковым внутренним светом.
Мокрый стол из плохо оструганных, потрескавшихся и посеревших от времени досок, как старинное зеркало отражает в лужице дождя крутые, бугристые его бока, и мои маленькие ручки тянутся с нетерпением к нему. Взять его теплый шар в руки и откусить его брызжущую сладким соком мякоть. Но… мне уже три года, и я понимаю что этого сделать нельзя. Яблоко из фарфора.
Оно так…так похоже на настоящее, живое, так тщательно расписано тоненькими кистями, что когда мама протянула мне его, и я разочаровано понял что его нельзя есть, она звонко рассмеялась.
- Это не простое яблочко, оно играет музыку, вот смотри.
Она легонько покрутила его между тонкими ладонями и поставила на стол, под раскидистыми ранетками, растущими в бабушкином саду. Раздался негромкий звон, будто запела тоненькая, как швейная иголочка - комариная флейта. Её негромкая мелодия постепенно изменялась, и медленно становилась похожей на пчелиную песню, а потом на гудение большого, лохматого шмеля, через минуту яблоко затихло издав легкий-легкий шелест.
- Это тебе… тётя Даша подарила, твоя крёстная мама, - говорит и гладит меня, по светлым как лён волосам, мама. Тетя Даша, моя любимая тётя. Есть у меня и другие тётки, но молодые они слишком, одна ещё учится в школе, вторая только что закончила школу. А эта настоящая, большая, такая что не хватает обеих рук чтобы обнять её теплые ноги. У неё густые чёрные волосы до пояса, яркие алые губы, и добрые, смеющиеся глаза. Она всегда пахнет сладкой булочкой. И громко хохочет, обжимая меня своими мягкими ладонями, когда слышит, как я неправильно выговариваю слова. И ещё у неё есть большая, красивая книга в которой написано и нарисовано много сказок. Иногда она мне их читает своим льющимся как мёд голосом, и переводит изредка встречающиеся непонятные, украинские слова.
Только она могла подарить мне такой красивый и загадочный подарок. Так я и слушал музыку до вечера, раскручивая время от времени красное яблоко, и уснул зажав его в ручонках.
Проснулся я утром с радостным чувством. Яблоко… У меня есть поющее яблоко. Но в моей радости появилось ещё одно чувство. Утром вместе со мной проснулось зудящее в моей голове любопытство. Кто же сидит там внутри? Что за маленький музыкант, все время играет на маленьком инструменте, когда его не разбуди. Хоть среди бела дня, хоть ночью, и кто, и зачем его так спрятал? И что у него за инструмент, может маленькая гармошка, или крошечная скрипка? А что он ест, а что пьёт? И когда выходит погулять? Ночью пока я сплю? Непонятно…. Если яблоко сильно потрясти – то слышно как внутри что то легонько постукивает. А если сквозь него посмотреть на яркое полуденное солнце, то можно заметить что внутри у него что то темнеется, словно семечки в перезревших, налитых соком бабушкиных ранетках. Долго мучила меня эта странная неразрешимая загадка.
Зная мою исследовательскую натуру, мать разрешила мне поиграть яблоком только несколько дней, и потом спрятала его на самое дно, в дальний угол комода. Туда где лежали тяжелые белые скатерти, и такие же тяжёлые цветные пододеяльники. Но вопрос возникший у меня один раз, уже не давал мне спокойно играть яблоком, когда время от времени оно все же попадало мне в руки. А время текло неторопливо, и оставалось в моей памяти короткими картинками, которые мне легко вспомнить, но трудно описать на бумаге.
Вот новый год. Вот ёлка, с запахом горьковатой смолы и хвои, которую я просидел на руках у матери, потому что снизу мне ничего не было видно, и меня могли сбить с ног, и уронить на пол дети постарше. Помню даже маленькую, твёрдую шоколадку в голубой обертке которую мне вручила пожилая снегурочка с оранжевыми губами. И сразу после этого вечерняя улица, с огромными падающими хлопьями снега, и самое вкусное в мире эскимо, на пахнущей ёлкой деревянной палочке. Снег валит такими огромными снежинками, что уже на пол пути к дому мы превращаемся в дедов Морозов и Снегурочек и в нескольких метрах от себя ничего не видим. Такой снег был только в моём детстве.
Но не один снег и не только снег запомнился мне так ярко. Лето… Я выхожу из прохладной тени сеней на жаркий солнцепёк большого, бабушкиного двора. В руке у меня сладкая печенюшка. По двору важно ходят огромные черно-оранжево-коричневые куры. Если кто то и чувствует себя во дворе полным хозяином то, это несомненно огромный оранжевый петух со своим гаремом. Куры имеют право бесцеремонно садиться к дедушке на плечи, когда он выходит их покормить. Они с бесстрашной наглостью клюют еду из личной чашки дворового Шарика. В общем под защитой своего вождя чувствуют свою полную безнаказанность. Одна из них подходит ко мне, и очень больно наступив своей костлявой лапой на мою босую ногу, вырывает из моих рук квадратик печенья, пребольно при этом прищемив мой палец твердым как жесть клювом. Я заливаюсь слезами, и бегу к маме которая что то стирает возле бани. Она вытирает мне слезы теплыми, мокрыми руками и вручает мне другую печенюшку. Но, какие были большие куры! А каким красивым - петух! Сейчас таких не бывает….
Я потихоньку, помаленьку подрастал, и уже к пяти годам знал, что в игрушечных грибочках которые надо полить водой, чтобы они подросли – кроме ваты похожей на жёсткую мочалку, ничего нет. Что в металлической божьей коровке очень много пружинок, шестерёнок и колёсиков, которые не возможно сложить вместе, если их один раз разобрать. Я был очень любознательным малым. Но яблоко всё ещё оставалось неразрешимой загадкой.
Оказывается, его ещё в начале века привёз с русско-японской войны дедушка моей любимой тёти. Его портрет с закрученными кверху усами долго удивлял меня вычурной, литой, позеленевшей, бронзовой рамкой. И им играла ещё тётина мама. Что раньше на яблоке был ещё зелёный, блестящий листочек, который моя тётя отгрызла сразу как только у неё прорезались зубки. Фарфоровый листик был не толще настоящего листка. И теперь от него осталась еле заметная вмятина на красном боку. И что когда тетя была совсем маленькой один раз она утопила его в колодце, и нашли его только через год, когда колодец чистили. И тем настойчивей мне хотелось узнать – как же оно устроено? А может там внутри маленький патефончик с крошечными пластинками? Тогда как и кто его каждый раз заводит? И вот наконец решающий день настал!
Я дождался когда матери не будет дома, и достал яблоко из маминого комода. Вот он центр моих искушений и раздумий! Но скоро я узнаю всё! Где молоток отца?
С первого раза оно почему-то не разбилось. Только далеко укатилось по утоптанной земле двора, переливаясь многоцветными боками. Словно не желая выдавать тщательно хранимую тайну, старалось убежать, спрятаться от несмышленого, маленького варвара. Но во мне уже пробудилась древняя жажда познания, и не менее древняя жажда разрушения, я не мог остановиться. Сдалось оно только после четвёртого или пятого удара. Надрывно дзинькнуло, и раскололось на четыре части.
Моё разочарование накрыло меня с ног до неровно стриженной макушки, как пыль накрывает придорожную полынь. Я отбросил тяжеленный молоток и нагнулся пониже. Внутри яблока ничего не было – ни маленьких скрипочек, ни крошечных пластинок, ни даже колесиков с пружинками, только небольшой, обкатанный до зеркального блеска, бронзовый шарик. Я был горько обижен и обманут. Яблоко внутри было пустым и идеально круглым. Всю прекрасную музыку создавал шарик, катающийся по гладким стенкам яблока. Прости меня любимая тётя, прости меня мамочка, но как же я был разочарован в предчувствии маминых вопросов, на которые у меня не было ни одного ответа, сулящего мне благоприятный исход. Накрапывал тёплый дождик, ласковый и светлый как улыбка моей любимой тети.
А осколки я зарыл у бабушки в саду, под густым, колючим крыжовником, возле бани, с тайной, детской надеждой, что может быть оно когда нибудь прорастёт. Моё прекрасное, фарфоровое, поющее яблоко.
Это вечер. Я лежу на спине и смотрю в остывающее небо. По небу плывут облака. Они причудливо изгибают свои хвосты, выворачивают крутые шеи, втягивают животы – то падая на бок, то кувыркаясь через голову. Они несутся плотной стаей – то свиваясь в тугие узлы, то рассыпаясь по одиночке в небесных полях.
Я знаю куда и зачем они мчатся. Я расскажу тебе. Я читал об этом.
Когда-то, очень давно, на другом краю земли, жил великий вождь. Он учил людей совершенству: от него все что есть возвышенного и благородного в людях. Но увидев первые паруса белых пришельцев, угадал суровую, но неизбежную судьбу своих племен. Погруженный в печаль, он призвал своих псов, волков, лосей, бобров, птиц, с которыми жил, как с равными, и сев на большое каноэ, навсегда покинул людей. Гайавата укрылся в глубоких пещерах и там, среди зверей, погрузился в долгий сон. Когда придёт назначенное время, он вернется на землю и освободит порабощенных братьев.
Но раз в год, он просыпается ненадолго и облетает северные леса. Перелетая пропасти вырытые томагавком войны, между людьми разных племён. Вместе с ним мчатся его верные псы, превращающиеся в грозовые облака, птицы, преображающиеся в шумящую листву. Когда волки воют в лесной глухомани, индейцы догадываются, что волки – спутники великого вождя.
После этой небесной, безумной гонки он ещё раз убеждается что ещё не наступило время освобождения: и вождь возвращается со своей стаей в глубокие, скрытые пещеры, и вновь погружается в сон, не зная и не ведая как после осенних бурь наступает белое безмолвие зимы.
Ещё немного, ещё чуть-чуть и они промчатся над моей головой в сторону своей далекой родины, и мне останется только созерцать редкий туман остающийся на пыльной дороге, которая все тянется и тянется за кривые выступы Саянских гор.
Солнце уже догорает где-то далеко за горизонтом, но небеса еще светятся тайным, глубоким, синим, светом. И уже чувствуется что ещё немножко и взору откроется бесконечная, непостижимо бездонная вселенная, глубину которой возможно увидеть, но невозможно осознать.
Воздух теплый как детское дыхание. Не колышутся почти черные вечером листья черемух и яблонь. По моему плечу ползает запоздавшая пчела. Её можно осторожно взять за крылышко и посадить на ладонь. Она не ужалит. Она устала. Она перегружена собранной пыльцой и утомлена дневным зноем. С заходом солнца она потеряла привычные ориентиры и тычется своими микроскопическими усиками, мучительно вспоминая направление полета.
И почти неслышным фоном звенят в ушах звуки вечерней деревни. Звякнет подойник. Тяжело вздохнет перекормленная корова. Прогремит цепью ленивый пёс. Можно лечь прямо на мягкую, теплую траву и уснуть накрывшись бескрайним одеялом неба.
- А ну-ка подойди сюда, - говорит мне мать.
Я покорно плетусь к матери только что закончившей управляться по хозяйству,
Она стоит посреди двора и что-то держит в подоле своего цветастого фартука.
Я подхожу, и вижу четырех толстопузых, пятнистых, вылизанных до шелкового блеска, черно-белых щенков. Они ещё слепые, у них розовые подушечки на коротеньких лапках. Они тычутся теплыми носами на неокрепших шейках в поисках маминых сосков.
Снова ощенилась Чита. У нас в хозяйстве уже есть два пса. Полукровка охотничий пес Джульбарс и цепной домашний Ричард. Но Чита настолько умная и преданная собачка, настолько искренне любит всех нас, что выгнать её не поднимается рука.
- Вот возьми, - говорит мне мать, по одному засовывая за подол заправленной в штаны рубахи, щенков.
- Отнесёшь на базы, там возле телятника есть канализационный колодец, сбросишь туда, - и легонько толкает меня в спину.
Вечер уже на границе ночи. Я иду по дороге ступая босыми ногами по пыли, как по теплой вате. Чита уже оправилась от родов, и бежит за мной в двух шагах, с достоинством потрясая налитыми, тяжелыми для неё бархатными сосками.
Она абсолютно беспечна. Ни тени сомнения нет в её взоре. Раз хозяин куда-то несёт щенков – значит так надо. Она кажется даже горда. Да. – как бы говорит весь её вид, - это я мама этих прелестных щенков, это мои дети!
Я не помнил когда она у нас появилась. Она была мелкой, буквально чуть больше крупной кошки. Вся как карта мира усыпанная белыми и черными островами.
Но удивительное дело. Наш цепной пёс Ричард был её сыном. Не верилось что этот большой, лохматый, по окрасу и по форме напоминающий тюк пакли – пес, был рожден этой варежкой. Когда он подрос – его мама выражая свою материнскую любовь, с трудом дотягивалась до его меланхоличной, лохматой морды.
Была она очень любвеобильной дамой. Каждый год сколько я помню, у нас появлялись щенки. А вот куда они потом девались, я уже не помню. Навряд ли их разбирали знакомые и друзья. Порода – мелкая дворняжка, никогда и ни у кого спросом не пользовалась. Кто-то из них выживал, кто-то погибал под колесами колхозных самосвалов, но большинство из них как я подозреваю, не афишируя мать отправляла к ангелам на небеса. Меня она видимо оберегала от душевных травм, и поэтому я раньше не знал куда они исчезали.
Возможно в этот вечер она была не в настроении, или ей некогда было, или она решила что я уже достаточно взрослый – все таки восемь лет, как никак.
Конечно все деревенские пацаны относятся к осознанной смерти проще чем городские девчонки. Отец у меня был охотник и я видел как он стреляет уток, я видел как охотятся на зайцев. В конце концов я видел как рубят кур, режут свиней и не было в этом ни какой трагедии – надо так надо. Жизнь.
Ну вот уже и базы. Усиливается запах перепревшего силоса. Запах известки, хлорки ещё черт знает чего. Вокруг высятся мрачные громады хмурых, как бы размазанных по вечернему небу коровников. Коров летом в них не бывает, летом их выгоняют на выпас, на гурты. Стоят они мрачные, гулкие – как ночные кошмары. Усиливают малейшие шорохи и звуки и множа эхо, выталкивают его из окон и полуоткрытых дверей.
Почему я тогда не посмел отказаться от этого всего? Зачем согласился? Настроение уже не такое бодрое как в начале пути. Я с трудом нашел этот колодец. Тяжеленный кругляк на нем был сдвинут, и из под земли на меня глянула тяжелая, вязкая как смола – мертвая темнота.
По одному я вынимал эти теплые притихшие комочки – всю дорогу щекотавшие мне живот и бока, и по одному отпускал в темноту. Они исчезали почти без звука, и только где-то глубоко-глубоко почти рядом с центром земли раздавался легкий всплеск, и все, и тишина.
Взошли первые вечерние звёзды. Я иду домой. В деревне зажигаются окна. Желтый, густой как подсолнечное масло свет ложится на траву, на стволы и листья черемух растущих почти у самых окон. Мать наверно стоя у плиты жарит картошку. Но во всем этом спокойствии звенит какая-то высокая нота тревоги.
Чита, до этого все время бежавшая сзади – теперь забегает вперёд, молоко светлыми каплями стекает с её отяжелевших сосков, она останавливается, поворачивает ко мне свою мордочку, и не возможно не понять вопроса в её умных глазах.
- Где? – спрашивают её черные тонкие губы, её как то разом поникшая фигура, её припухшие соски…
- Где? – почти умоляют её глаза…
Я отвожу взгляд, и прохожу мимо. Но она опять обгоняет меня, и снова настойчиво и пристально заглядывает мне в глаза. Я наклоняюсь ниже и в свете далеких огней вижу как на землю скатывается звездочка. В её глазах стоят человеческие слезы.
Всю оставшуюся дорогу я плакал. Я жалел эти теплые шелковые комочки. Я жалел Читу. Я жалел себя.
Она вернулась и двое суток пролежала на чугунной крышке.
Она-то простила меня в своей бабьей милосердной собачьей памяти. Только долго ещё потом смотрела на меня виновато, словно не я, а она огорчила меня своей неожиданной болью. Она меня простила, а я-то себя нет…
Я до сих пор не держу дома ни собак ни кошек. С тех пор я боюсь их глаз. Боюсь…. А тогда…. А тогда надо мной было синее покрывало ночи. И в нем четыре пушистых комочка-облачка. Это маленькие псы Гайаваты. Они нетерпеливо перебирают неуклюжими маленькими лапками, с розовыми подушечками на пальцах – догоняя свою стремительную стаю.
Мы едем с дедом по деревне. Огромный, каурый битюк, неторопливо и с достоинством переставляет свои монументальные, подкованные поблёскивающими на солнце подковами копыта, вяло помахивает хвостом, отгоняя всякую насекомую мелочь. А в телеге большая зелёная охапка свежескошенного сена, и я лежу на животе, втягивая ноздрями таёжные, густые как мёд запахи лета. Белое солнце в зените, греет мою лохматую макушку. Выбеливает волосёнки на голове.
Деревянные колёса, металлическими ободами постукивают, упряжь ремнями поскрипывает, битюк тяжело вздыхает, дед о чём то думает и ветерок теребит его большую окладистую бороду, рыжую по краям и седую в центре. На голове у него полинявший картуз, с полотняным козырьком и широкими полями. Мы с ним ездили на наши покосы, смотреть всё ли уже готово к косьбе? Всё готово. И значит завтра начнётся покос. А это больше двух недель напряжённой работы для взрослых и интересной жизни для нас, пацанов.
На лавочке у палисадника, возле раскидистых диких яблок сидит древняя старуха, опираясь на сучковатую, отполированную прикосновениями мозолистых рук клюку. В деревне её все называют – бабка «немуха». Лицо у неё потемнело и сморщилось от времени, и только маленькие глазки едва заметно, блёкло светятся во впадинах глазниц. Большой, тёмный платок так плотно укутывает её голову, что ничего кроме глаз и крючковатого носа больше и не видно. Дед степенно кивает ей головой проезжая мимо, и она в ответ ему низко, но с достоинством, наклоняет голову. И ещё потом долго смотрит вслед, нашей неторопливо удаляющейся телеге.
- Деда, а отчего она немая? – спрашиваю я спину дедушки.
- Говорить она не может, потому как глухая с самого рождения. Сказать-то она может, да не услышит, что сама сказала. Ничего не слышит, хоть закричись, хоть в колокол над самым ухом бей, - и помолчав добавляет, - соседями они раньше у нас были.
Зажав вожжи коленями, дед вытаскивает кисет и достав из него порванные на ровные части полоски газеты, начинает заворачивать самокрутку. Он называет её – цыгарка. Сначала сгибает полоску корытцем. Потом сыпет туда крупный рубленный табак и наслюнявив краем языка, плотно скручивает в трубку, обязательно смяв кончик самокрутки, чтобы табак не сыпался. Коробок спичек у него в специальном футляре. Это такой серебряный пенал, в который вставляются спички. На нём с обеих сторон вырезы под чиркалку. Поэтому спички в кармане не мнутся. Густой дым от самокрутки сразу же заволакивает телегу. Это тебе не магазинные папиросы, тут и крепость и главное запах какой…! Табак потрескивает, дед курит, думу думает, счас что нибудь расскажет. Вроде бы для меня, а на самом деле это он так с собой разговаривает.
- Соседями они у нас раньше были. Давно. Мой батька и её отец Петро даже вроде дружками были по молодости. Она-то постарше меня годков на дюжину, а то и больше. В семье у них шестеро детей было. Значит – Ванька старший, вторая Мария. А кто третий…, кто же третий? Вот и забыл уже, - дед сокрушённо качает головой, - та яка к бису разныця, шестеро их было в общем. Жили они богато, большим двором. Что ты! Одних овец сорок штук всё время держали. Да свиней десяток. Коровы были. Но главный козырь у него был другой масти. Он до смерти любил лошадей. Был у них табунок, самый большой в деревне, восемнадцать-двадцать лошадей. У него одного в уезде были иноходцы.
Иноходцы, они редко родятся. Но уж если попадётся такой жеребец, то быстрее его коня во всей округе не найти. Потому как при беге отталкиваются они двумя ногами сразу и по очереди слева и справа. Вот и Петро, если замечал, что какой нибудь жеребёнок при беге на иноходь сбивался, сразу же отбивал его от стада и целый год он у него ходил со связанными ногами пока не привыкал окончательно. Ноги он ему связывал попарно – левую переднюю с левой задней, а правую переднюю с правой задней. Верёвками по полтора аршина длиной кажная. Помучается жеребчик один день, да и привыкает потом ходить как рота солдат, с одной ноги. А потом и бегает уже так. Но это не всякую лошадь так обучишь, а только у которой это заложено. А уж когда потом и захочешь да обратно не переучишь. И никакой ему потом телеги, а только под легким седлом, и то не сам хозяин, а кто полегче. И берёг он такого жеребчика пуще глаза. Сам голодный спать ложится, а его покормит, овёс всегда самый отборный ему.
Устраивались в ту пору в городе бега. С половины губернии почитай лошадники съезжались. И каждый мог свою лошадь выставить. За коня ставили одну зелёную. Кто проиграл тот и терял три рубля. А главной наградой был приз – шкатулка такая, коробочка из серебра с замочком, вроде как под табак, потому как под деньги мелковата. Ну да шкатулка хоть и дорогая, да не для того мужики туда ездили. А было там, много купцов говорят в ту пору. И в каком уж не помню году, коня который выиграл..., батька мне рассказывал, купили богатые купцы, аж за тысячу рублей! На развод значит. Ну, у нас конечно так дорого не слыхали. Но рублей за пятьсот, а то и за семьсот иноходца продать было можно! А другую да третью лошадь тоже дорого покупали. Хоть и не за столько. А корова стоила в Минусинске – пять рублей! Вот и считай, сколько коров за одного иноходца можно было купить. Очень хотел Петро хоть раз, первый приз взять, а хоть и второй приз, тоже почёт. Самодурный он был, гордый!
А следила за всем тем хозяйством семья, девки значит да бабы. Хозяин-то сам с сыновьями всё время то в тайге лес валит, то на пашне поле раскорчёвывает. Бабы каждая заместо лошади работают, а мужики и хлеще того. От работы мужики аж лицами почернели. На вид посмотришь голытьба-голытьбой, штаны и те в прорехах все. Грех сквозь штаны просвечивает. На улице которого баба если встретит, то только плюнет, прости Господи! Земли же вокруг было много, бери не хочу. Работай. Нет, ну на праздник-то, есть в сундуках наверно что надеть. Да вот, только праздников у них никогда за всю жизнь не бывало. Бабы только когда на рождество да на пасху в церкву сходят, в монистах да в красных ботиночках. А мужики те молились в лесу да в поле - на топор, да на каленый лемех.
Ох и красивая у них «немуха» девка уродилась! С измальства такая была. Волосы густые как лён. Глаза большие, зелёные. Батька обличьем в ведмедя, да и мать рябая и конопатая, а она ну чистый ангел. Я то её запомнил, когда она уже девкой на выданье была. Хорошая девка, высокая, всё бабье при ней, и ноги и руки и всё другое! Мужики прям как мухи прилипали, а вот ты, немая! Мне брат рассказывал, что когда она маленькая была, то все время ходила к окнам школы. Смотреть, как другие псалтырь читают. Станет и смотрит, долго–долго, потом заплачет и убежит, а почему никто не знал. Обидно ей и горько видно было, что боженька её так наказал. Не понимала за какие грехи. Красивая девка была, что и говорить! – и дед надолго замолкает.
- Женихов-то у ней много было, хоть и немая. Ей хоть какое платье красивое было. Хоть самую рванину из мешковины. А как пойдёт по улице так и забудешь глядя на неё. А то рванина и красивей ей была, тело такое загорелое да тугое, пальцами не ущипнуть. Да отец не выдавал её долго. Всё выгадывал. Жалко было ему такую работницу из дому отпускать. Это она же почитай половину работы по дому делала. Отдал потом за такого дурака, какого и свет не видел. И это опять же, за то что тот почти без приданого согласился её взять, у самого семья была зажиточной. Чтоб ты маленьким сдох. Ох и намучилась она потом с ним. И бил он её и из дома на мороз с детями выгонял. Вот что значит баба! Сильная же она, захотела бы так одними руками придушила бы злыдня, а она все терпела, баба одним словом.
И вот сидим мы возле дома на брёвнах, хлопчики годов по десять все. Свистульки из тальника себе стругаем. Вдруг, шо такэ? Шум, забор где-то трещит. И вдруг ворота ломаются и из соседнего двора на улицу скачет табун лошадей. Это мы уже позже узнали, чего они взбунтовались. Под иноходца была сделана плётка, с серебряной дробинкой на конце. Так-то хозяин никогда не бил своих выставных жеребцов. Но плётку на всякий случай сделал. Чтобы когда будут скачки, не оплошать, на крайний сказать мне случай. Для самого конца последней версты. Да и опробовал один раз на жеребце! С тех пор жеребец как услышит свист плётки, так сразу на дыбы, и сам чёрт его ничем не остановит. Или боялся или больше злился. Кто его знает? Порой у коня норов что у человека, зашибёт копытом насмерть. Вот на этот раз шёл старшой Ванька, возьми да и шлёпни его плёточкой легонько, вроде пошутил. Ох и взвился жеребец! Сразу встал на дыбы да и копытами всю изгородь в щепки и разнёс. И все однолетки и кобылы как привязанные за ним. За вожаком. А он бежит-то быстро и не догнать его и не остановить. А как остановишь такого выгулянного жеребца? В нем силы нерастрачено, а злобы немеряно! Это ж кто попадись на дороге, сразу покалечат и сами покалечатся. Сколько таких случаев было, то в погреб рухнет другой жеребец, переломается весь, то жердью пах проткнёт. Не остановишь, непременно что нибудь натворят.
А вот и к слову сказать, вроде и был он тварь не разумная, а ведь тоже с сердцем. Гордый он был жеребец и нравный, мог другого жеребца и копытом ударить и кобылу непослушную за холку куснуть для порядку. А вот к матери своей, кобыле Белухе ластился. Приведут её бывало в загон. А она после тайги вымученная вся, заморенная. Днями сутунки таскает. Подойдёт к нему, голову на шею ему положит и задремлет так надолго. А он прижмется к ней и стоит терпит, ждёт когда мать проснётся. Другому кому и прикоснуться не даст. Вот и говори после этого, что ума у него мало. Это не ума мало, это злобы на людей много. Вот и скачет по улице волком, свободу ищет!
Как увидел народ это дело, так и в рассыпную бросился. Похватали бабы ребятишек да во дворы. Это же такое надо видеть! Двадцать лошадей во весь опор по всей улице несутся, во всю ширину, из-за пыли ног не видно. Одни морды оскаленные, зубы как пальцы у мертвяка. В один момент пробежали улицу. У мельницы развернулись круто и обратно, но уже так быстро, что одни хвосты и свистят плетями по ветру. Только земля дрожит, за версту слышно, и что шкалики в шкапчике зазвенели и вода в кадках кругами пошла. Прямо землетрясение какое.
А немуха в это время воду в баню носила, на другом конце улицы со своей невесткой. Колодец у них был во дворе, так они разделись чуть не голышом, в одних мокрых исподних, полотняных рубашках, носят воду. Обливаются, балуются, ну девки-то молодые, понятно. Невестка услышала шум, на улицу вышла а там никого нет. И только табун несётся. Забежала во двор, немухе как может объясняет, а та сразу и не поймёт. А когда сообразила, то так в чём и была, выбежала на улицу и стала середь дороги, руки подняла.
Кто видел это, перекрестился. Всё, смерть теперь девке! А табун-то несётся и не думает остановится. Всё ближе и ближе. – Убегай, - кричат ей со всех дворов! Да куда там! Она же ничего не слышит. Ну всё, а как накрыло её облако пыли так и подумали что девка пропала. И вместо жениха будет ей теперь лиственный крест, да холодная могила.
Ну нет, ты глянь! Смотрят люди, а табун-то остановился! А как пыль спала то стало видно – стоит немуха рядом с жеребцом и гладит его по шее и головой трётся ему по щеке. А он гарцует на месте, вроде как убежать хочет и вроде как не может, будто привязанный.
А она гладила его гладила, да всё тише и тише, а он всё смирней и смирней. Только вздрагивает часто, будто молнии у него по телу пробегают. И наконец уже совсем успокоился. И жеребцы молодые замерли как статуи, смотрят внимательно. А кобылки глядя на это, уже вкусную травку по обочине щиплют. Вроде как и нет им теперь дела, до этой жеребячьей беготни. Так она его успокоила. Одной рукой за гриву держась, запрыгнула на него прям с земли. Ноги только красивые подогнула под себя, рубашка-то короткая совсем. А он только голову круто повернул, вроде как в коленку её поцеловал! И ладошками легонько направляя его, так и повела весь табун домой, держась за гриву. Вот те и девка, пораскрывали рты наши лохматые мужики. Не убоялась! А ну, не остановись жеребец? Видать слово какое знает!
А какое там слово? Она же немая! Так и поехала, рубашка мокрая, облипла её всю, ноги загорелые, линия фигуры как раз под породистого коня, глаза зелёные и волосы, как грива на ветру. Ох и красивая же девка была! Самая красивая в деревне! – дед задумчиво замолкает и достаёт из кармана кисет, чтобы закрутить новую цыгарку….
Как же мне хочется высунуть подальше, свою босую немытую ногу и понажимать прохладную широкую педаль, бабушкиной прялки. Но бабушка мне не разрешает. Она считает это вредным баловством. Если мне доверить эту весёлую и не трудную работу, то я раскручиваю колесо так, что и фигурных спиц становиться не видно. Как завораживающе легко раскручивается большое колесо и мягко постукивает дубовый шатун. И так можно делать, только когда бабушки нет дома. Не дай Бог она это увидит, обязательно накажет, потому что так запросто могут слететь и запутаться просмоленные лиственной смолой шкивы-верёвочки.
Сама она сейчас сидит на табуретке, придвинув прялку поближе к свету, к большому открытому окну. И склонив голову набок, чтобы лучше видеть своими уже слабыми глазами пряденную нить, скорее даже не зрением, а на ощупь медленно прядёт белую, прочёсаную колючими щётками овечью шерсть. Прялка у неё крутиться медленно, не то что у меня, поскрипывает глухо и успокаивающе. Прямо уснуть можно, глядя на такую картину.
А я вот сижу возле бабушки, на низенькой крашенной масляной краской скамейке, ем самый вкусный в мире калачик посыпанный сахаром, запиваю топлённым молоком, из фарфоровой кружки и краем уха слушаю её неторопливую речь.
- Когда я маленькой была, солнышко из-за леса у нас всходило раненько-раненько! Ой, как рано…! Раньше, чем и петух наш старенький на плетень запрыгнет! Проснусь, когда глазам уже от белого света становится больно. А я всё равно лежу, жмурюсь, свои вышиванки из красивого мулине, что ночью снились досматриваю. Мама подойдёт ко мне, шлёпнет меня тёплой ладошкой тихонечко и скажет, - Вставай Наталочка, моя засоня лохматая! Всё царство божие сегодня проспишь! Вон тебя уже и женихи за воротами наверно ждут, с самой полуночи, Богданка Рудый да Василько Кот! И пойдёт себе дальше рогачами, да чугунами с варёной картошкой и буряком в печи греметь. А в хате уже так пахнет хлебом и картошкой пригоревшей поверху в чугунке, что и слюнки текут, а ещё пахнет дымом от соломы, что мама в печку подкладывает, чтобы жар долго держался. И ходики цокают и цокают, кто их там шевелит за стрелки и кукушке улетать не даёт? И Никола чудотворец тоже уже вместе со мной проснулся, смотрит с иконы строго, следит за мной. Брови нахмурит и рукой грозит. Никуда от него в хате не спрячешься!
Выбегу я во двор, сяду на крылечке в одной рубашке. Батько рано на пашню уехал, и сестру и брата с собой увёз. А я ещё мала совсем, мы вдвоём дома с мамой. А во дворе уже куры между собой разговаривают, лапами как граблями землю под плетнями пушат, да со мной здороваются, да собака Сирко, задней лапой шерсть лишнюю с ушей и с бороды вычёсывает под старой яблоней, калачиком согнувшись. Глэчики на плетне блестят и двор сторожат. Утро тёплое-тёплое. Тучек на небе нет. Коровки только тихо мычат на задах, и поросятки где-то тихонько хрюкают, маленькие и розовые как булочки на пасху.
Как же красиво нам боженька всю землю устроил! Всё поставил на свои места! Небушко васильковое сверху прилепил, земельку тёпленькую снизу расстелил и травкой её мягкой посыпал, а по бокам речку небольшую выкопал Гарнуську, да с другой стороны ставок с рогозом глубокий, так что и дна в середине никто не пробовал! Говорят, там чёрт дом хотел в воде построить, а дна не достал. Сзади деревни лес дубовый боженька насадил с жёлтенькими и белыми мотыльками, чтобы дубы небо ветками в дождь подметали, когда тучи низко, да желудями об землю ночью стучали, а в начале деревни - тополя да терен, чтобы пух по небу летел и сладко было! А колючки у терена для того, чтобы Богданка да Васька ветки не ломали.
Покличет меня мама, - Иди сюда Наталочка, - я подойду, а она мне даст узвар из сладких груш и кисленьких слив, а пока я пью, она мне по головке гладит, лицо мягкой ладошкой из кадки сполоснёт, да ленту червонную в косы вплетёт. Чтобы я самая красивая была. Значит, к лавочнику, седому деду Скрылю сейчас отправит. Денег-то я тогда ещё совсем не понимала. А давала она мне тогда медный алтын, что три копеечки по вашему будет. Была я тогда совсем малой, годов пяти и кругляшок на ладошке ещё не помещался. Выйду я из двору, да так и перекладываю его, по дороге из руки в руку.
А в деревне ходить интересно, только собак двух соседских страшно бывает. И хоть никогда не кусаются, да уж больно большие они и чёрные, когда подбегут и станут нюхать мои руки, что ещё грушами печёными пахнут и коленки мои. Понюхают меня всю, хвостами помашут, да и побегут дальше кого нибудь нюхать своими мокрыми носами. Не интересно им со мной, больно маленькая я и играть с ними боюсь. Большие собаки и лохматые, больше меня ростом. Одного звали Сатана, а другого Жуба. На улице мало кто уже ходит, мужики на работу уехали в поле, по хатам только старухи сидят да детишки бесштанные, да мои подружки - Ченчиха и Марийка.
А там дальше по улице музыка из трубы играет. Там, у самого переулка стоит высокий поповский дом. Поп сам уже старый, попадья у него толстая, а сын их опять из города Харькова приехал, где хаты стоят одна на одной и есть дорога, сделанная вся из железа. И телега с многими колёсами и большим самоваром по ней бегает. Так тату маме моей рассказывал. Окошко у них открыто, а в окошке цветная труба выставлена. Блескучая как стекло. И из трубы гармошка играет и люди поют. И по-нашему и совсем когда непонятно. А то и скрибка тоже. Это граммофон! Как сын поповский приезжает, так и сразу музыку на граммофоне начинает играть, с самого утра и до вечера. Кто не идёт все останавливаются послушать. Такое чудо, людей нет, а голоса ладно поют. И всё понятно. Когда вечером и человек с десяток под окном стояло, так что и плясать хотелось. И я стану, долго могу стоять слушать, и забуду уже, что и в лавку мне надо. А песни всё разные и разные. Сколько же песен есть на земле? Столько, одному и не упомнить.
А было у поповского сына ещё одно диво – велосипед. Вот уже совсем чудно. Всего два колеса, а как-то едет не падает на землю? Выведет он со двора, колокольчиком потилинькает громко, сядет и поедет по улице до ставка. Едет и не падает, вот нам удивительно. Не было больше не у кого в деревне, вот и чудо. А если Ченчиху, мою подружку покатает, то та потом целый день улыбается. Поповская толстая жена, у неё в родне далёкой была.
Красивая музыка и труба красивая, а мама уже дома и потеряет совсем меня. Жалко уходить, а надо уже идти. Лавка у нас стояла через широкий майдан, напротив высокой белой церкви. Лавочником, был старый дед Скрыль. Таким он мне тогда был старым, что у него волосы прямо из под глаз росли, такая борода была красивая. Сверху рыжая, а снизу белая. Не знаю я, добрый он был или злой, а только меня любил.
- А! - Скажет он, - Вот она Наталка, Богданки моего унука невеста пришла! Какая же ты у нас в деревне красавица! Пряник с мёдом! А лента у тебя, какая красивая! Когда будешь свадьбу ж играть, меня тоже не забудь, позови обязательно, а то обижусь. Мы тебе с дедом Ревой на скрипке, да на бубне сыграем. А «Дурный як сало» нам на гармошке подыграет и гопака станцует. И горилку за тебя выпьем после церкви и сливовицу свою принесу. Если завтра не помрём. А если раньше помрём, так ты всё равно к нам тоже приди. Не хочу, чтобы одни бабки старые, на меня красивого в последний час смотрели. Грехов-то на мне много, в рай Петро меня не пустит, чтобы я сверху на унуков и правнуков смотрел, прямо в пекло меня, старого грехуна сразу отправит. Приходил уже во сне ко мне, сказал, что должность мне держит. Чертям копыта подковывать, да раскалённые угли под сковородками пересчитывать в жмене. Чего там, мамка твоя тебе наказала Наталочка?
И я протяну ему мокрый в ладошке алтын. А он на весах с гусиными клювами, отвесит фунт сахара в промасленную бумагу и снимет с медного крюка связку калачиков на конопляном шнурке и повесит мне на шею как монисто у невесты. И даст на обратную дорогу от себя, семечек или сушеного чернослива, что у него в ладижке за мешками для угощения стоит. А связка такая большая и длинная, что висит она у меня от шеи, до самой земли и босых ног. И он возьмет и ещё два раза её на шею повесит-обернёт или под руку пропустит, как котомку у прохожего до лавры.
И побегу я быстрей домой. Бегу и думаю, а какую песню теперь у поповского дома из красивой трубы играют? Постоять бы, опять послушать. И как бы мне опять Сатану и Жубу не встретить. А ну как отберут калачик с вязанки, а то и два? Будет мама, потом ругаться. И не разрешит больше трубу у поповского дома слушать и на велосипед смотреть? Я иду домой и солнышко светит и тёплый ветер ленту мне по спине перекладывает, это боженька на меня тёплым воздухом дышит, охраняет, чтобы Сатана и Жуба меня не нюхали и калачик не отбирали. А мама уже меня ждёт, стоит у раскрытых ворот и выглядывает меня издалека, где там дочка потерялась? Не украли ли её чёрные цыгане, а то посадят под юбку и уведут из деревни в табор, держа за червонную ленту…? Увидела меня…, улыбается….
Калачик мой с сахаром уже доеден, молоко из фарфоровой кружки допито. Прялка постукивает равномерно, закручивая ниточку на большую деревянную катушку. И бабушка перебирает пальцами шерсть и смотрит в окошко и наверное видит там, за стеклом, маленькую пятилетнюю девочку со связкой калачиков на тонкой шее вместо бус. И мне жалко, что нельзя мне ей помочь, покачать широкую деревянную, прохладную педаль прялки. И колесо у прялки крутится, словно едет по нескончаемой дороге, туда, где осталось бабушкино детство….
Нет, не те нынче деды пошли, совсем не те. Нет таких вот, какие бывали раньше! Не осталось их и в моей уменьшающейся в размерах и растворяющейся в пространстве деревне. Таких коренных, матёрых, высохших от жарких летних ветров, продезинфицированных сухими жгучими морозами и почерневших под палящим белым солнцем стариков. Их потёртая кожа была изборождена глубокими морщинами, как кора лиственницы, и подобна хорошо просмоленной древесине. Их бороды были седыми и жёсткими, как спутанная проволока, их руки напоминали тяжелые корни старого дерева, и глаза их были бледно-голубыми, словно выгоревшее на солнце холодное небо. Где они? Или хотя бы похожие на них? Давным-давно не видать! Нынешние, даже семидесятилетние, только и способны, лёжа на диване, плакаться на свои неисчислимые болячки. А о восьмидесятилетних не стоит и вспоминать. Хилый народ ныне!
Дед мой, Иван Ефимович, был в нашей деревне личностью очень колоритной! Носил густую и широкую рыжую бороду, даже в преклонном возрасте было видно, что в молодости был высоким и широкоплечим и, несмотря на трудную и неприветливую жизнь, и в свои восемьдесят с лишком ещё сохранял бравую осанку и держался молодцом, «нэзалэжно» от наседавших на него болезней. Он их просто жестоко игнорировал. На все болезни и напасти у него было одно немудрёное но действенное лекарство: небольшая гранёная стопочка горилки с мёдом, с плавающим внутри крошечным стручком острейшего красного перца и зубчиком ядовитого чеснока. Дед так никогда и не стал немощным стариком – жилистый и крепкий, он до самой смерти не поддался беспощадному времени.
Возможно, потому, что основой его жизненной философии была неизвестная ему латинская истина «via est vita», но которую, тем не менее, он с успехом применял на практике. Он и в мыслях не мог представить, что весь день можно сидеть, пялясь в бормочущий телевизор или в газету. Или валяться на диване до обеда. Движение – это жизнь, он верил в это как никто другой.
Вот поэтому-то и не переводились в его хозяйстве куры и утки, и свинья с коровой были обязательными членами его широкого и шумного хозяйского двора. Уход за скотиной и был его каждодневной зарядкой.
Зима. На улице двухметровые сугробы. Розовое солнце туманится в белёсых небесах. Дед заходит в дом, предварительно пошумев в сенях, обметая от снега жёстким веником добротно подшитые валенки, аккуратно ставит их у самого порога и в одних шерстяных носках крупной вязки, натянутых до самого колена, степенно проходит к лавочке у печи. Садится и, положив ногу на ногу, неспешно лезет в карман за красным бархатным кисетом. Бабушка разрешала ему курить зимой только у открытой дверцы печи, потому что, если кто помнит запах домашнего самосада, тот поймет весь сакральный смысл затасканного словосочетания – «хоть топор вешай». Топор не топор, но молоток со стамеской там точно можно было как на полочку положить.
Свернув цигарку, он выпуская тонкие струйки дыма в немного приоткрытый зев печки, сосредоточенно дымил потрескивающей «сигарой», мысленно составляя планы на продолжение дня. Иногда в магазине случались перебои с махоркой, и тогда ему приходилось покупать крепкие сигареты. С трудом выковыряв неприспособленными для этого пальцами сигарету из пачки, он с удовольствием зажимал фильтр оставшимися зубами и, оторвав его от сигареты, выплёвывал на лежавшую под ногами охапку поленьев. Не забывая прибавить своё неизменное: «Хай ему грэць»! Но не всегда ему удавалось насладиться перекуром. И причиной тому были мы, его неспокойные внуки. Наклонившись поближе к печной дверце и изредка попыхивая потрескивающей самокруткой, он рассказывал нам истории, словно беседуя сам с собой:
- Вот положит мать большую горбушку, а то и полполяницы чёрного хлеба да большую бутылку молока, заткнутую початком, да печёной мелкой картошки или вареных яиц, да трут с кресалом в котомку из белой мешковины. Запрягу я нашего старого Сирка, старую попону ему на спину брошу, седла-то мне, пацану, не дадут, дорогие сёдла-то. За иное, медью и серебром клепаное, по годовалому бычку отдавали. Да и то сказать, совсем небольшеньким я был в десять годов, а спина у коня широченная, сидишь на нём, как на столе, ноги в разные стороны как палки торчат. Накажет мне батька, в каком логу этой ночью коней пасти, за ногу на коня подсадит, хлопнет ладошкой по толстому Сирковому крупу, «С Богом» - мне скажет.
И погоню я тихонько табун за деревню. Небольшой такой табунчик был: батьковых два жеребца да четыре кобылы, ну и жеребят два-три наших. Дядькиных четверо коней да пара соседских. Когда один пасу, а то с братом Ильком. Илько помладше меня на два года, не хочется ему осенью у костра ночевать на земле, так что чаще я один. Наша хата считалась не очень богатой. Ну и что, что девять лошадей? А народу, ты знаешь, сколько было в ту пору в семье? Самая старшая наша сестра уже вышла замуж и жила с двумя детями по соседству. А в доме дед с бабкой, отец с матерью, два старших брата, мы с Ильком и малая сестра Санька. Ну и посчитай сам много коней на такую семью или мало.
Вот пас я как-то коней поздно осенью в логу, возле бахчи. Стреножил коней, посидел у костра, пока глаза не стали слипаться, а под утро стало холодать. Прохладно, прямо скажем, стало, даже филины перестали ухать и маралы приумолкли. Подкинул в костёр два комелька потолще, молока попил, расстелил старенький кожушок, накрылся попоной и вроде как потихоньку задремал. Ну, спать у костра сам знаешь как: пока один бок печёт, другой мёрзнет. Повернёшься опять – та же история. Так всю ночь сквозь сон и выгибаешься, как карась на сковородке.
Но под утро таки совсем меня сморило. Проснулся, что такое? Не могу никак встать, вроде как кто-то на меня навалился. Высунул голову – а, чтоб тебе неладно, снега под утро навалило по колено. Костёр погас, только головни дымят тихонько еле-еле. А я же босой! Кое-как, бегом по снегу бегая, растреножил коней. Сел на Сирка, голые замерзшие ноги себе под зад подвернул и быстрей в деревню. Ноги-то совсем одеревенели, не чувствовали ничего. Босиком я поехал на выпас. Так за лето и не удосужились мне путную обутку купить. Я же тебе говорю, бедновато мы жили….
Вот сосед у нас был, Петро Коваль, так тот держал одних овец сорок штук, да коров больше дюжины, да коней, да разной птицы, а сам жил хуже собственной свиньи. Ей-богу… Всю жизнь проходил в штанах из мешковины с прорехами. Жену с детьми чуть с голоду не уморил. Вот и думай теперь, бедный он, чи богатый?
А с другой стороны сада дед Шевченка жил. Хороший был дед, лет ему было столько, сколько и мне сейчас. Сухонький такой дед был, но крепкий и жилистый. Помню, один год отвез батька четыре воза пшеницы на ярмарок в уезд, в Минусинск, значит. Удачно так всё продал, приехал домой с подарками, девкам платки и конфеты, хлопцам орехов и баранок, добрый такой, подвыпивший. А там заранее договорился с покупателями через три дня ещё два воза подвезти. И задаток они ему уже оставили.
В Минусинске до семнадцатого года большая хлебная ярмарка была. Не смотри, что городок сам невелик был на полдюжины улиц да на десяток переулков. Половину Сибири кормили. Обозами в Иркутск, по Енисею на баржах в Красноярск, да и мало ли куда, хлеб, овёс и ячмень везде нужен. И вот отправляет меня батько с этими двумя возами в город. Сам он дуже занят был, некогда ему самому, нужно было остатки хлеба по еланям добирать, такое время, что в любой момент зерно может "потечь". Да и чтобы не залило дождями и не прибило ранним снегом. Вот он и договорился с дедом Шевченкой, чтобы тот хлеб покупателям на руки лично сдал, деньги остальные забрал, а я при конях, значит, напоить, покормить, подпругу вовремя подтянуть, чтобы седёлкой спину не натирали. Да и пора, мол, мне потихоньку и самому дальнюю дорогу изучать, да на ярмарку и на город посмотреть. А тогда любая дорога была дальней. На груженом обозе быстро не поскачешь.
Это сейчас доехать до города – раз плюнуть, а по ту пору… Выехали мы с утра, ещё по темноте, ещё луна на небе светила, и приехали в город уже тоже темнело. Я всю дорогу валялся на мешках, щёлкал семечки, да выспаться успел раза два. В один наш воз батько запряг нашего главного коня, которого звали Фельдфебель. Так-то мы его редко в возу использовали, был он у нас племенной. Здоровенный такой конь, грудь шире сундука, в холке выше любого из мужиков. У него и телега соответствующая была, туда чуть не полторы сотни пудов входило. Да ему и это было нипочём, везёт и будто не замечает, будто пустым ходом идёт. Главное – хорошо колёса дёгтем подмазать. А во втором возе шла молодая кобылка Невеста, и грузили её, конечно, поменьше, да и сама она была тонконогая и лёгкая. Вот если среди коней есть ангелы, то это она и была. Такая она вся была ласковая и спокойная, что хоть щёткой чеши, хоть путы надень – не дёрнется и не шелохнётся. А путы редко на неё надевали, она и сама как собачка за хозяином ходила, стоило кусок сахара в карман положить или солёную горбушку хлеба. А впрягли её потому, что за ней почти и следить не нужно было. Такой лошадью и годовалый младенец может управлять, её даже и не подвязывали к передней телеге, она и без повода как привязанная шла за телегой Фельдфебеля. Так и приехали по темну в город. Точно помню, что на небе звёзды уже блестели.
Переночевали мы в большом дворе какого-то деревянного дома, холодно было ночью, дед укрыл меня на возу своей свиткой, а сам, наверно, так и просидел до утра, подкидывая веточки в костерок да покуривая свой самосад. Приезжали же на ярмарку не только мужики из деревень с пшеницей и овсом, но и всякий народ разный шатающийся, так что сторожить мешки и коней было надо, а из меня какой сторож, и до рани он, поди, так и не спал, а утром мы были уже на ярмарке. Благо она через дорогу была. Ох, и походил же я весь день, разинув рот. Из деревни в такой большой город попал. Народу-то, народу… А подвод, а лошадей, а товару всякого… Вон китаец узкоглазый стоит, чё-то чёрненькое длинненькое продает – шоколадные конфеты. Да-да! Уже тогда были шоколадные конфеты. Но так я и не попробовал конфет. Дорогие… Не помню, сколько стоили, но помню, что дорого. Много китайцев тогда у нас жило. Куда они потом подевались? Вроде никто их и не выгонял. А так, разъехались сами по себе, и не стало их, как никогда и не было.
Продали мы весь хлеб, и наш, и деда Шевченка, за день, накупили гостинцев для бабки, для внуков дедовых, переночевали на том же дворе и рано утром, солнце не взошло, а мы уже тронулись обратно до деревни. Я валяюсь на возу, грызу баранки, что мне дед в дорогу понакупил, да вспоминаю город, что в первый раз увидел. Вот думаю, будет чего хлопцам своим порассказать, и про большие деревянные качели, в которых парни девок качали, и про цыганский табор, который на берегу речки видел. Старые цыгане все в красных шелковых рубахах, в начищенных блескучих чёботах. А цыганятки маленькие хоть и голопузые, и без рубах, а уже с монистами на шеях, и у каждой кривоногой соплюхи, ещё без юбки бегающей, по красной или синей ленте в чёрных, как деготь, волосах. Завидовать мне хлопцы будут, як же, из них один, ну может, два из села и выезжали. А тут в такую даль съездил, да ещё и на ярмарок.
Купил дед Шевченко своим внукам у китайцев яблок. Чё за яблоки такие, они объяснить не сумели, на русском говорили непонятно, а украинский не понимали совсем. Но яблоки хорошие, красивые, красные – аж оранжевые, большие, круглые, большой бумажный пакет, с полпуда будет, точно не меньше, а какие пахучие!… И хоть ехал он воза на два передо мной, а запах так и стелется, аж слюни текут.
Оставалось до деревни вёрст двадцать, ага, не вытерпел, значит, он, решил попробовать, какие они такие на вкус, эти китайские яблоки. Откусил одно, жевал-жевал, морщился, выплюнул, порченое оно или горькое оказалось, аж скулы сводит. Взял он второе откусил, такая же холера. И третье не лучше. Спрыгнул он с воза, взял весь пакет, да как шуранёт его в кусты, что на обочине росли. Только зашуршали они по траве. Несъедобные оказались яблоки. Обманули проклятые китайцы.
- А шоб тыбэ праньци зьилы, - вдруг внезапно прерывает он рассказ, вспомнив о чём-то. Бросает в печку остаток цигарки и идет к вешалке, где висит его старый овчинный полушубок. Бережно, по одному достает из карманов десяток куриных яиц и отдаёт их по очереди бабушке, поясняя при этом:
- Вот это снесла чёрная курица, она всегда такие мелкие несёт, что поделать, противная потому что, цыганка! Вот это точно знаю Пеструхины два яйца, только у неё такие крупные и тёмные. Вот это яйцо кто-то из двух белянок снёс, - и так, как по списку, передаёт из рук в руки, пока все они не окажутся в сите из-под муки, где их и хранит в кухонном буфете моя бабушка.
Она уносит сито, а он медленно и неторопливо начинает собираться на улицу. Надевает валенки, полушубок, подпоясывая его старым и широким кожаным ремнём. Я стою рядом и, задрав голову, наблюдаю за этой процедурой.
- Яблоки жалко, - тихо говорю я, - целый пакет.
Он надевает на голову лохматую шапку, на козырьке которой ещё видны соломинки из стога, оставшиеся от обеденного кормления коровы.
- А, яблоки… - неторопливо произносит он, - давно это было. Это уж потом, через много годов я узнал, что их чистить надо было. И называются они не яблоки, а апельсины.
В детстве мне бабушка говорила, что нельзя разорять гнёзда ласточек. Потому что обиженная ласточка может поджечь тот дом, где её так обидели.
- Видишь, - говорила она, - у неё под клювиком маленький огонёк?
Правильно говорила она. А как ещё было нас застращать, маленьких вездесущих проныр? Нам так хотелось заглянуть в её гнёздышко, которое было совсем рядом, под потолком в сарае. Я уже давно и забыл о её словах. Но вот взглянул на гнездо ласточки, на огонёк под её клювиком и вспомнил бабушкины слова. Ласточка - это счастье в дом...
Интересно, попадают ли погибшие от страданий невинные птички в рай? Ведь всё время писаки со стародавних времён пишут о "райских птицах". И есть ли у них свой собственный рай, или они прямиком взлетают на своих хрупких крыльях в общий рай? И сидят там на ветвях пальм, услаждая слух праведников, гуляющих по дорожкам, посыпанным алмазами, изумрудами, рубинами и жемчугами?...
Не доигралась маленькая хорошенькая девочка в куклы, не покаталась вдоволь на санках с высоких снежных горок, не доласкала хорошеньких щенков и пушистых котят и не досмотрела мультфильмы в нашем деревенском кинотеатре. Не поела вдоволь мороженого и конфет. Жалко. Очень жалко! Потому что этой маленькой девочкой была моя мама. Она родилась ещё до той страшной войны, и почти всё её детство пришлось на трудные и голодные годы, когда было не до кукол. Когда дети мечтали не о конфетах, а о куске чёрного хлеба. Когда главным занятием в жизни было просто попытаться выжить в этом бесприютном мире. Да и не было у неё настоящих кукол, были только самодельные тряпичные, с нарисованными чернилами добрыми большими глазами. И в девичестве недолго пришлось ей ходить, по-девичьи влюбляться, ревновать, переживать, плакать в подушку, в шестнадцать лет вышла она на тяжёлую работу дояркой, а когда ей ещё и не было полных восемнадцати лет, уже родила двух моих старших братьев двойняшек. И воспитывала она их одна, отца призвали в армию, а тогда служили три года. Так быстро и незаметно закончились её детство и юность.
Наверное, именно поэтому до самого конца жизни проявлялись в ней эти нереализованные возможности и неисполненные в детстве простые желания. Любила она одеваться в цветные платья с крупными цветами, надевать яркие мониста, ожерелья из цветного бисера и большие сверкающие серьги и кольца. Она до самого дня смерти оставалась в моих глазах немного постаревшей маленькой девочкой!
И, несмотря на нелёгкую жизнь, совершала порой странные, даже с моей точки зрения, поступки. Трудности не очерствили её душу и не ожесточили её доброе сердце. Она то заводила аквариум с золотой рыбкой, то покупала волнистых попугайчиков. Аквариумов у нас в ту пору в деревне было всего два. Ну, по крайней мере, столько я видел. А волнистых попугайчиков вообще не было ни у кого, кроме нашей семьи. Возможно, некоторые считали её не совсем адекватной.
Как-то съездив в столицу Хакасии, город Абакан, она вернулась оттуда на вечернем автобусе, притащив с собой большую купольную проволочную клетку с волнистым попугайчиком внутри.
- Это Жан, - сказала она мне, - так мне продавец на рынке сказал, - как-то даже виновато добавила она, словно извиняясь за столь непривычное для деревни имя.
Отец что-то недовольно пробурчал, но с попугайчиком смирился. Уж очень потешно, необычно и ярко он смотрелся в нашем небольшом зале. Его яркие зелёно-голубые и жёлтые пёрышки переливались в полумраке и при определённом ракурсе проблёскивали радужным многоцветием. И хоть его высокие позывные чириканья сначала не очень радовали, но впоследствии мы к ним привыкли и совершенно не замечали.
Большого ажиотажа у меня попугайчик не вызвал, я же был деревенским ребёнком и жил, можно сказать, на лоне природы. Подобных птичек я наблюдал каждый день. Заснеженной зимой это были поползни, зимородки и снегири, жарким летом – синички, так похожие расцветкой и размерами на попугайчиков, зяблики, коростели и другая пернатая живность, обитавшая на болотах, в лесах и полях вокруг нашего селения. Уж не говоря о домашних гусях, утках и курах, которых мне самому часто приходилась кормить и гонять прутом, когда они забирались в сад или в огород.
Устройство гортани у этих попугайчиков таково, что они почти не могут воспроизводить человеческую речь, но, как это ни покажется странным, на втором году совместной с нами жизни он умудрился выучить короткий отрывок, точнее проигрыш между куплетами из украинской песни "Нэсе Галя воду" в исполнении трио Мареничей. Моя мама очень любила эту песню и обязательно каждый день её слушала, ставя виниловую пластинку на проигрыватель. Там одна из сестёр наигрывала этот мотив на духовом органчике, и попугайчик умудрился её запомнить и воспроизводить. Правда, тональность звучания была намного выше, но мелодия легко узнавалась.
Большого ухода это смиренное творение божье не требовало и почти ничем не беспокоило нас. Он сидел смирно на своей жёрдочке, щёлкал льняные и конопляные семечки и посматривал своими бусинами глаз в нашу сторону. Взгляд его казался мне хитрым и всепонимающим. Когда ему было совсем скучно, он пытался воспроизводить мелодию из песни или засыпал, медленно прикрывая глаза полупрозрачными веками, но от самого слабого шороха он просыпался, встряхивался и снова мудро наблюдал за тем, что творилось в доме.
Так было до тех пор, пока мама снова через год не съездила в город и не привезла ему пару, невзрачную самочку, которая была явно не ровней такому красавцу, и я даже немного огорчился, рассмотрев его "невесту". Она была мельче его и, пожалуй, больше походила на воробья, чем на достойного представителя этого отряда пернатых. У неё была светло-серая грудка, серые крылышки, и только голубые перья внизу живота и на спинке выдавали их родство. Несмотря на простую внешность, мама всё же назвала её в пару к попугайчику Жанеттой. Но казалось, что попугайчик совершенно не обратил внимания на её простую окраску. С тех пор, как она появилась в его клетке, он совершенно преобразился, стал другим. Если раньше он мог часами сидеть недвижимо, то теперь было впечатление, что в нём всё время работал какой-то моторчик! Он топтался по жердочке, стараясь сесть с ней рядом так, чтобы касаться крыльями, то норовил прикоснуться клювом к клюву, что-то клекотал, так что мама улыбалась и радостно говорила мне:
- Видишь, это они так целуются!
Он стал ревнивым. Стоило просунуть руку в клетку и попытаться прикоснуться к его подруге, как он с недовольным видом пытался больно схватить палец острыми коготками или прищемить клювом. Песенки попугайчика стали звучать громче и чаще, и мне казалось, что всё своё творчество Жан посвящал Жанетте!... Забавно было смотреть на его ухаживания и покровительственное поведение. Жанетта молча и с достоинством принимала его покровительство, однозначно признав его главой их семьи. Но совсем интересно стало их наблюдать, когда ещё через год она совершенно внезапно для нас у бортика клетки снесла пять небольших сереньких яиц! Мать быстро сделала ей гнездо из ваты и бережно переложила крошечные яйца в эту рукотворную корзинку. Не знаю, что Жанетте не понравилось в творении мамы, но буквально за сутки она переделала всё по-своему, половину ваты разбросала по клетке, а оставшуюся часть укрепила пухом и пёрышками, надерганными из собственного живота и грудки. Мы не вмешивались больше в этот процесс, понимая, что инстинкты ей подскажут гораздо больше, чем можем сделать мы. Сам попугайчик стал необыкновенно заботливым и очень часто слетал со своей жёрдочки и с важным видом, как часовой, прохаживался мимо гнезда, время от времени что-то сообщая своей жене. Возможно, рассказывал о погоде за окном или строил планы на будущую жизнь?
Из моей памяти уже стерлось время года, когда это произошло. Скорее всего, это была ранняя весна или поздняя осень, потому что точно помню, что во дворе ещё или уже лежал снег. Его было немного, но погода была морозной. Мать затеяла грандиозную стирку, и весь двор был завешен постельным бельём. После того как оно провисело ночь во дворе, досушивать его она принесла в дом. Огромные негнущиеся простыни и пододеяльники были развешены в зале, и перекрыли проходы, исходя морозными испарениями. В комнатах запахло свежестью и чистым холодным воздухом. Провисели они так до вечера, просохли, были проглажены и убраны в старинный комод с большими бронзовыми ручками.
На следующий день попугаиха заболела. Она так же сидела на яйцах, но совершенно потеряла аппетит. Не пила воду из поилки, не прикасалась к зёрнышкам, которые мы ей подсунули к самому гнезду, и только сидела, время от времени открывая закрытые плёнкой глаза. Иногда она мотала головкой и широко открывала клюв, словно чихая. Жан смотрел на неё недоуменно и только суетился вокруг неё, бегая больше обыкновения. Она явно простудилась, надышавшись холодным воздухом от простынь, принесённых с улицы. Мать пыталась поить её из пипетки каким-то лекарством, но ничего не помогло. Через два дня проснувшись рано утром, мы обнаружили её бездыханное тельце лежащим на дне клетки с беспомощно поднятыми к небу лапками. Мать корила себя за свой опрометчивый поступок, но было уже поздно!
С этого дня попугайчик загрустил, он уселся на свою жердочку и сидел без движения, совершенно не реагируя на происходящее. Он тоже перестал есть и пить и больше не чирикал, хотя при мне он пару раз пытался воспроизвести свой любимый мотив, но, слабо свистнув две-три ноты, умолкал – видимо, у него уже не хватало ни воздуха ни сил. Через некоторое время у него стали высыпаться перья и почти оголился живот, но он всё так же безучастно сидел на одном месте и, казалось, готовился к переходу в птичий рай. Он добровольно выбрал смерть.
Как в хорошем романе, отец их не выкинул, а похоронил рядом, с трудом откопав ямку в промёрзшей земле.
- Господи, - вздыхала моя мама, роняя слезу, - там ведь весь мозг меньше горошины, а чувства, как у настоящих людей. Да даже и у людей такая любовь редко когда бывает...
Пусть тот, кто этого никогда не видел, обзовёт меня самым последним вруном. Пусть тот, кто с неприязнью и тоской вспоминает годы Брежневского застоя, и дальше ненавидят его, застой этот…, но уже без меня. Я уже всем, всё простил и почти всё неприятное забыл. И даже более того, вспоминаю об этом с некоторой ностальгией. Нет…, это ностальгия не по прошедшим социалистическим временам, никакой идеологии, она всегда мне была по барабану, это ностальгия по моему уже далёкому-далёкому детству. Зрею, взрослею, или ужу вяну?… в детстве-то мозг не был так перегружен излишней информацией. Вроде и знаешь много всего и применить дурацкое знание некуда, вот если только на бумагу попробовать выложить? Да и то, кому оно надо? Да, в детстве всё по-другому было, больше была чувствительность в ощущениях что-ли? И цвета в моих серых глазах были ярче и запахи сильнее и звуки звучали в ушах мелодичнее…. Как и в фильме…, и деревья были большими!
В нашем небольшом селе было два магазина, «Хозтовары» и «Продукты». Продуктовый магазин был старым, небольшим и деревянным, а промтоварный был кирпичным и приличным. Мне, не видевшему никаких других, он казался так просто огромным! Это же милое дело, напросится в магазин с матерью. С тайным желанием выклянчить у неё дешёвую шоколадку или что ещё лучше – прозрачную бутылку холодного лимонада. В шесть-то лет, нет в жизни счастья большего! Можно неторопливо пить кисло-сладкий шипучий нектар и не спеша озирать окружающие полки. А на полках…, на полках, всё бы съел, ну или хотя бы понадкусывал!
В магазине, запахи густые и пряные. Сразу напротив застеклённых входных дверей стояли полки с консервированными фруктами. В основном трёхлитровые банки с компотами из зелёных яблок, полулитровые с фиолетовыми большими сливами, на этикетке и внутри, и литровые жестяные банки с персиками без косточек. Персики стоили девяносто девять копеек. Желтая этикетка и на ней большие оранжевые плоды. Два штуки. Причем цвета этикетки были такими яркими, что на свету резало глаза. Почти на всех банках уже проступала ржавчина от многочисленных протирок влажными тряпками, брали их очень редко, так как это было очень дорого! Почти рубль! Ну и там дальше двухлитровые жестяные банки с яблочным повидлом и полулитровые стеклянные с абрикосовым. А рядом чуть выше, бразильский кофе в небольших чёрных баночках по шестьдесят шесть копеек. Настоящий кофе! Редко сбывающаяся моя тоскливая мечта – сгущённое молоко. Тоже дорого! Отвернусь и вздохну.
Рядом разноцветные леденцы в неудобных, но очень ярких металлических баночках. Они мне перепадали почаще. Их можно было долго сосать, но разве хватит терпения. Гораздо приятнее их просто разгрызть, это и быстрее и вкуснее намного. Прочие банки стеклянные и металлические меня интересовали меньше. Разные борщи, сайры, паштеты и кильки в томате мне малоинтересны – копчёной, жаренной и солёной рыбы у нас и дома навалом – батя рыбак! А маринованных помидоров, огурцов и капусты в магазин не завозили вовсе, такому товару грозил полнейший провал. Всё это у нас мариновалось кадушками. Недаром город Минусинск, находящийся недалеко от нас, назывался помидорной столицей Сибири.
На стеклянной витрине, у весов, где стоит толстая продавщица тётя Маша, разложены в ячейках конфеты…. «Кара-кум», «Ласточка», «Буревестник», «А ну-ка отними», очень вкусные но невыгодные – мать их выдавала мне поштучно, по одной, по две. Ну а если покупала простую карамель, клюквенную или сливовую то перед тем как бежать на улицу, можно было нагрести целый карман. В самых трагических случаях приходилось неделями обходиться простыми конфетами подушечками. На вкус они не плохи, но в карман не засунешь – слипаются, да и липнет к ним всякая дрянь в карманах. Или ещё были такие конфеты - карандаши, липкие и быстро тающие. Дальше для симметрии, витрина с папиросами. Хорошо помню папиросы в жёстких картонных пачках «Казбек». Маленькие, пузатенькие пачки «Севера», сигареты «Прима», «Памир». А вот сигарет с фильтром почему-то никаких не помню, они видимо появились гораздо позже. Первыми были «Ява» и «Ту». А в ту пору, ещё было много живых и дееспособных фронтовиков, мужиков не признававших ни папирос, ни сигарет. Они ничего кроме Моршанской махорки не курили. Отдельно на полу, для них стоял ящик с грязно-серыми пачками махорки и ящик с насыпанными в навал коробками спичек. Да вот же ещё! По другую сторону от весов стоял чудный разливочный агрегат - он состоял из двух опрокинутых конусов с краниками. В них наливался томатный и абрикосовый сок. Но тут опять проблема выбора - либо сок, либо лимонад, просить надо что-то одно, а то можно совсем ничего не получить.
Самые красивые полки были установлены у продавщиц за спинами. Там стояли бутылки с ликерами в узких, тонких бутылках. Розовые, жёлтые, малиновые, зелёные. И бутылки с зубровками, перцовками и коньяками. Коньяки правда не очень дорогие – азербайджанские и дагестанские. И поэтому звёзд на них поменьше, чем на дорогом вожде. Отдельно бальзам «Абу Симбел» египетский с пробкой в свинцовой оболочке. Водка расставлена маслянно блестящими треугольниками, по сортам. А сорта всего два – «Экстра» по четыре двенадцать и «Московская» по три шестьдесят две! Вина – грузинские и молдавские, особенно запомнилась «Гъмза» в двухлитровых оплетённых виноградной лозой бутылках. И «Солнцедар» отсвечивающий на солнце фиолетовыми чернилами. Ну и непритязательные этикетки напитков местного производства – всяческих «червивок» сделанных из местных плодов и сбивающей с ног «медовухи». Отдельно бочками привозилось совсем уж какое-то дешовое вино по восемьдесят копеек за литр. Как оно называлось на самом деле, я не запомнил, но все местные называли его не иначе как «гомырка». Не знаю почему так.
На верху, под самый потолок вьются винтовыми горками шоколадки, сортов тоже не много, но то Шоколад! «Золотой якорь»! – белоснежная обёртка, золотом тисненый якорь. Рубль стоит. Такой мне мама не покупала…. Обычно она отделывалась дешёвенькими медальками по одиннадцать копеек или ещё более дешёвыми их цены я уже не помню.
С фруктами было тяжеловато. Фрукты были по сезону, три-четыре месяца в году. Прекрасный виноград, зелёные, достаточно помятые яблочки, новогодние мандарины и кубинские бананы которые дозревали уже дома на подоконниках. Спелых бананов в продаже почему-то не было.
И огромными, двухсотлитровыми деревянными бочками – свиной жир, маргарин, подсолнечное масло, селёдка, и кальмары – которых никто в деревне не ел.
И вот что удивительно, моя мать как раз в это время работала на животноводческой ферме, и почти каждый день туда такими же бочками привозили китовый жир, кальмаров, мороженых креветок в брикетах, ту же селёдку бочками. И всё это бочками…, бочками…, бочками. Туда же грузовиками привозили партии хлеба с хлебозаводов. Слегка подгоревший или чуть недопечённый хлеб, вместе с морепродуктами скармливался в виде витаминных добавок коровам и телятам. Естественно все кто там работал, щедро делились с коровами вполне употребимыми в пищу продуктами. Даже трудно поверить в это, вспоминая, что случиться со страной буквально через одну пятилетку. Подумать только: хлеб и кальмаров грузовиками, говорят, пару раз привозили даже дальневосточных крабов. Тех скормили коровам начисто, никто из доярок даже и не прикоснулся к ним…, побрезговали. Приносили домой показать морских страшилищ. Кое-кто даже умудрился засушить и они потом ещё долго осыпались своими щупальцами и клешнями на радиоприёмниках и комодах.
В магазине хозтоваров торжественная тишина и полумрак. Пахнет нафталином и свежей краской. Стройными рядами висят тяжёлые драповые пальто кладбищенских оттенков с каракулевыми воротниками, на хромированных трубах-вешалках. У стены небольшой ряд загадочно и матово мерцающих ружей. С благородным лакированным деревом прикладов. В ту пору они продавались ещё без всяких там охотничьих билетов. Дома у нас их было четыре штуки. Двустволка, тозовка, шестнадцатый и тридцать второй калибр. На все случаи жизни. На витринах под стеклом лежали огромные навесные замки, чугунные мясорубки, чёрные большие топоры. Новинки сезона – радиоприёмник "Рекорд -66" и телевизор «Енисей». У него маленький серенький экран и две большие, цвета слоновой кости ручки переключения по бокам. Решётка динамика вымучено улыбается покупателям. Тяжелые рулоны тканей наставили свои годовые кольца на покупателей, в основном всё тёмных оттенков. В деревне яркие повседневные наряды редкость. Отдельно в углу составленные друг на друга горой белеют оцинкованные ванны, тазики и вёдра. Ассортимент не богатый, но надёжный. Крошечная витрина с женскими причиндалами – мылом, бусами и чулками. Для мужчин только одеколон "Тройной". И над ней, над витриной, вымпел - "Победителю социалистического соревнования", он сияет красным шёлком и золотыми кистями с тиснённым профилем Ленина. Вот только непонятно кто кого победил, наверное продавцы покупателей? А может он тоже продаётся? Вымпел этот?
И ещё запомнил монументальные часы. Это была напольная фигура огромного, чёрного чугунного крылатого коня, которого ведёт под уздцы полуобнажённый кудрявый всадник. В центре композиции, белоснежный циферблат часов с римскими цифрами. Они уже тогда начали отсчитывать время оставшееся мне. Но тогда я об этом ещё не знал. Такая тяжеленная штука, эти чугунные часы!
Ну вот и всё, пора выходить на свежий деревенский воздух. Трудно представить, что через много лет ностальгия вернёт мне ощущения моего детства. Какой пустяк – поход в магазин, а как приятно вспомнить! Теперешние супермаркеты наводят на меня быструю тоску, устаю я быстро в этих огромных залах переполненных синтетическими запахами. А в том, что так оно и было раньше... я могу побожиться!
- Вот ты где умный, а где дурак-дураком. Чего ты... споришь о том, чего не понимаешь? Я собственными, вот этими глазами, - он тычет худым, корявым пальцем в свой глаз, накрытый густой, рыжей бровью, - вот этими глазами, видел мёртвых драконов.… В двадцать втором году это было, мне тогда уже двенадцать лет сполнилось. Это сейчас, нынче, вас до самой пенсии родители кормят. По тридцать, по сорок лет, а всё материну юбку боится бросить. А в то время, семь годов исполнилось – и на тебе, вожжи в руки. Паши, коси, паси, уже большой, работник уже, а ты как думал? Дармоедов в семье не было, не держали.
Задумали о ту пору мужики у нас новый колодец перед домом вырыть, старый уже совсем не годился, чини его не чини, обваливается и всё тут. Чистить его нужно каждый год, по два по три раза, всё равно толка мало. Размыло его весь, ссыпается потихоньку вниз. Начисто сруб сгнил. Другой колодец надо копать, на другом месте, но недалеко от старого, привыкли ж все. Староста выборный прошел по дворам, кто мог, подрядились работать, а кто не мог - тот свой пай деньгами отдал, на лес, на кованые цепи, на луженое ведро, на оплату кузнецу. Цепь к ведру приковать и железными обручами деревянный ворот закрепить.
Ну, мужики наши с утра подымили злой махоркой, почесали растрёпанные бороды, размечая место, взялись за острые, наточенные лопаты, а нам, пацанятам, значит, глину деревянными ведрами наверх указали вытаскивать. Вроде и тяжело и верёвка новая руки больно режет, а для нас удовольствие, как же - почти наравне, со взрослыми. Мужики работают весело, друг перед дружкой выпендриваются. Двое, самых невысоких и сухощавых мужиков яму копают, большие в колодце не уместятся вдвоём, остальные лиственные брёвна на сруб готовят, пилят, обтёсывают, подгоняют пазы заранее. Анекдоты матершинные друг дружке рассказывают. Про бабу Гапку, которая на огороде за курицей гонялась, про попадью и дьяка из соседней деревни, сами веселятся и нас - малых, веселят. Так с присказками и божьей помощью думали за два-три дня управиться. Глубина по всей деревне у колодцев везде одинакова – примерно семь саженей.
Сверху, с аршин, чуть поменьше шел чистый чернозём, а дальше пошла светлая, мягкая глина. Копается легко, не работа, а баловство. Да и мы почти без дела бегаем, землю понемногу отгребаем, которую из колодца мужики пока ещё сами наверх выбрасывают. Никто никуда не торопится, работа как праздник. Начало лета, всё, что вспахать надо – вспахали, всё, что посеять надо – посеяли. Такое времечко, что забот больших нет, а с другими делами бабы и сами, поди, управятся. Покопают мужики, не торопясь, потюкают топорами – посидят на бревнышках, простокваши из крынок попьют, за которой мы бегаем по очереди, или холодного кваса прямо из погреба, высмолят по паре цигарок и снова за работу не спеша. Так до вечера и выкопали две сажени глубиной. Четыре метра, по-вашему.
Темнело уже на улице, собраться бы, закрыть яму досками, чтоб скотина ночью не попадала, да и до дому пойти, не видно ж ничего в яме, так тут наткнулись наши копачи на какое-то бревно в колодце. Какое бревно? Да и откуда там бревно, на такой-то глубине? Но нет! Стало самим мужикам интересно, чего они там отрыли? Бревно, ну не бревно, точнее толстый сук, торчал тонким концом вверх, а комлём упирался в белый, большой камень. Рядом из камня рос точно такой же сучок. Пришлось обвалить кусок стенки, чтобы его откопать. Что такое? Многие из мужиков выкопали по дюжине, а то и больше колодцев, а такого не видали.
Обычно, сразу после дёрна и земли на три-четыре штыка, до самой воды шла одинаково рыжая глина. А тут такое… может, кто клад закопал? А зачем так глубоко? Потом же и за неделю одному не откопать. По верёвкам поспускались мужики в яму. И мы тоже побывали внизу, осыпая глину босыми пятками. В яме от глины прохладно, пахнет сыростью и речкой, на камне прилипли небольшие рыжие кусочки не то мха, не то ещё чего, а больше на медвежью шерсть похоже. Дерево ровное и гладкое как морёная, ошкуренная лиственница. Курили-курили работнички самосад, а так ни к чему путному и не пришли. Да и не клад это вовсе, глина то вековая, никем не тронутая. Похоже на бычий череп, а ветки как рога, но только очень уж большой череп, каждый рог больше роста человека. Такой вот бугай. А на улице уже светила только луна. Заложили сверху бревнами недокопанный проем и пошли по домам ночевать, почёсывая мозолистыми руками криво стриженые овечьими ножницами затылки. Вот разговоров то в деревне было до середины ночи.
Наутро у колодца собралась половина деревни. Солнцу ещё из-за далёкой горы путём встать не дали, а в колодце уже кто-то копался. Ну а мы-то уж едва штаны надели, были на месте. Мать только вслед прокричала – дескать, молока хоть с хлебом чертенята попейте, да куда там…. А наверх мужики уже успели вытащить кости. Тяжёлые такие. Одна высотой с меня, а другая поменьше чуть-чуть. Ну, значит с моего меньшего брата. А он тут-же под ногами путается, того и гляди в яму упадёт если за сорочку не ухватишь. А попробуй, уследи за ним - когда он что твой вьюн на мели, за раз в двух местах бегает. Матери некогда с малыми возится, у нее и своих дел, свиней и коров полный двор, ни прилечь, ни присесть, до раскулачивания в ту пору ещё дело не дошло. У нас завсегда так было – старший младшему и батька и мамка и нянька, а слушаться не станешь - получай подзатыльник, а не уследил сам, так получи от матери. Так друг дружку и вырастили. Все девять душ. Спали на полатях вповалку, - он тяжело вздыхает, видимо вспоминая детство, и через минуту продолжает.
- Откопали колодец ещё на аршин, да и бросили. Под черепом с зубами в два больших кулака каждый, оказалось еще много костяшек наваленных друг на дружку как валежник в тайге, яму приходилось раскапывать не в глубину, а в ширину. А тут ещё шерсть стала попадаться густая и длинная как бабские волосы и жёсткая как конский хвост. Бабы любопытные подошли, стали плеваться, а мужики потихоньку материться и на баб и на кости, но не со зла, а от раздумья. Чего теперь делать никто не знал. Значит надо звать попа или не попа, а учительшу Анну Михаловну. Она хоть и баба, и сосланная, но городская, значит чего нибудь да слышала и наверно имеет разумение что посоветовать. Так я с хлопчиками и побежал до её хаты…. В огороде она там чего-то работала. Огород у нее маленький, аккуратный как горница перед рождеством. Всё не так, не по-нашему растёт – сразу видно - образованная. Баба она была видная. Годов за тридцать ей было, а повадками девка-девкой. Смешная она нам тогда казалась, ни квашню не умела завести, ни коня в телегу запрячь. Одевалась тоже чудно, носила не платок, а чепчик. Объяснил я ей как сумел, что батька зовет её посмотреть, что они из колодца вырыли, может она знает…? Так что просят её мужики подойти за ради бога. Будут её ждать.
Напоила она нас сладким чаем с молотой черёмухой, одела свой соломенный капелюшок, на свёрнутую калачиком косу и пошли мы. Она впереди, а мы сзади ноги пылью греем. Таким выводком как курица с курятами мы и прошли по улице, благо недалеко. Ну, с версту не больше. Тут нас и мужики уже ждут, сидят на брёвнах, смотрят на неё как на икону божьей матери. Че там, думают, учительша скажет? Верить не верят, а вслух не насмехаются – уважают! А как не уважать? В городе и по разу мало кто был тогда, а она родилась там и не брезгует же на равных с поселенцами далёкими говорить. Знает же, что все равно учить бесполезно, а не отступается, учит. С характером человек! Постучала она туфелькой по костям, что у колодца валялись, понюхала мёртвые волосы, заглянула в колодец, обоими руками держась за пропотевшую отцову сорочку. Пожурила, что работают и не бояться засыпаться…. Много чего рассказала поселянам. Вроде и рассказывала складно и голос приятный, а никто ничего не понял толком. Поняли только что зверь ещё со старинных времён. Вроде как ещё до рождества христова тайгу тут ломал. А как выглядел, так и не сумела объяснить. Вроде и два хвоста у него и ростом с двух коней и людей не ел, а только сено. Сказала, что теперь он весь как есть помер. А рога это зубы. Что ж он такими зубами сено ел? Да разве ж такое бывает? Никто не поверил, потому что никто такого не видел.
Обиделась наверно нашей глупой тёмности. Не поленилась, сходила домой, перерисовала чернильной ручкой из толстой, как псалтырь книги, на бумажный листок картинку. Прибежал я с той картинкой к колодцу. На картинке – свинья не свинья, медведь – не медведь…, и то, правда, два хвоста спереду и сзади, зубы торчат, шерсть до земли. Ни на что не похоже. Напридумала, поди, всё сама, стыдно стало сказать, что не признала зверя. Да разве мы бы такого зверя не заметили раньше? Живём в этих краях спокон веку. С чего ему умирать? Да с такой шкурой и на голом льду ночевать не холодно. А с такими зубами на медведей как на сусликов можно охотиться. Человек без шерсти и без таких зубов на холоде до сих пор живёт, а он умер…. Бурундук и тот не помер. А как же он тогда под землю залез с такими зубами, да так глубоко? А ещё и прозвище такое, что никто не слышал, и в святом писании нет. Шалишь, мы хоть и крестьяне, да не дураки. Помяли мужики ту бумажку в руках, полыбились, хотели её на самокрутки порвать – еле я спас, а то мол, учительша ещё может обидеться…, мне же доверили рисованную картинку относить.
Делать нечего, повздыхали, поругались, кости, что вытащили из ямы ногами вниз поспихали. И не спеша к вечеру всё засыпали, как и было до того. Ещё и дерном сверху заложили. Чтоб значит, и духу его не было. Так как никто из этого колодца с дохлыми зверями воду пить бы не стал. Больше конечно бабы бунтовали на мужиков. Бабы они такие. Что тогда были, что сейчас. Правда тогда, красивых баб было поболе, или так мне тогда казалось…? – он опять опускает вниз свою седую, растрепанную шевелюру и на минуту затихает.
- Хочешь, не хочешь, а пришлось новый колодец рыть недалеко от старого. Красиво всё сделали, сруб новый, ворот удобный, цепь звонкая, по утрам на пол улицы слышно. Прям игрушка. На всё, про всё ушло четыре дня. Но работалось уже не так весело, всё у меня из головы не выходил рогатый зверь. Вот чудилось мне, что я его где-то видел. Прям, сон в голову не шел. Ворочался я на ночью на сеновале, как червяк на крючке.
Хоть и крестили меня отец с матерью, а в церковь я ходил редко. Батька с матерью не заставляли, а самому мне было неинтересно. Церковь у нас была невысокая, старая. Скучно там и темно, и мысли всякие о смерти. И голова болит. Другое дело на речке или в тайге с хлопцами. У нас в семье кроме бабки все такие – лучше с ружьём на речке, чем в церкви при свечке. Но иногда приходилось с бабкой на рождество или с матерью на пасху отстоять службу. «Отче наш» знал. Да и все знали…, как не знать когда бабка на дню её по три раза над ухом бубнит. И не захочешь и не заметишь, а выучишь. И вот стал я зачем-то вспоминать одну картинку, нарисованную красками в церкви. В воскресенье помыл ноги, надел чистую рубаху и ушел в церкву. Бабка радуется, лампасейку внучку суёт. Наверно подумала она, что я дьяком захотел научиться. А мне службу слушать неохота. Я пришел картинку разглядеть. А там, на картинке, на самом потолке Георгий Победоносец убивает большого змея. Вспомнил я теперь, где видел рогатого зверя из колодца, это же и есть нарисованный змей! Всё как есть сходиться. Большой змей весь в густой темной шерсти, крылья, а главное рога…, ну прямо один в один как настоящие, большие, изогнутые. Так вот оно что, как же это я раньше не разглядел? Так мне стало хорошо, что сам я додумался до этого, так, что побежал я к нашей учительше, похвастаться чего я знаю. Сам дошел, ни кто не подсказал. Да видно зазря так торопился.
Посадила меня за стол с чаем, стала она мне рассказывать, что церковь это предрассудок и поп наш тоже предрассудок, а змей это сказка. И змеев и драконов люди сами себе придумали. Достала из буфета красивую, белую, блестящую как стекло крынку, нарисованную японцами и показала на ней дракона, который совсем уж походил на того о котором я думал. С большой головой, рога в разные стороны, шерсть дыбом торчит, лапы на раскоряку и колючие крылья, конечно крылья…, иначе как бы он к нам издалека добрался? Не на своих же коротких, кривых ножках. И ещё сильней я понял, что правильно я отгадал. Раз даже далеко за океаном видели нашего дракона, то он есть…. Не могут же люди, которые его в глаза не разглядели, так нарисовать разом одинаково. Не всё видно учителям рассказывали. Умная у нас учительша, а баба она и есть баба, вот и не согласись с отцом. В зверя с двумя хвостами верит, а в живого дракона нет. Сказал я ей за чай спасибо и, закатав штаны, чтобы не запачкать их пылью, зашагал домой…, вот расскажу своим братьям и сестричкам о волосатом драконе, который у нас в колодце закопан, так наверно все рты пораскрывают, - старик улыбается стальными зубами и от улыбки глаза совсем исчезают за густой сеткой морщин.
- Раньше наверно часто они тут пролетали, - неспешно продолжает он, - ну, почти как птицы, которые каждую осень улетают в жаркую страну. Летел, поди, долго, издалека. Может, припозднился за своими, может просто подустал, а вот ты попробуй столько живого мяса на крыльях потаскай…, а то может и просто замерз на лету как голодный воробей в рождественский мороз. Раньше-то морозы страшенные бывали. Теперь не понятно, не то зима уже, не то осень долго не кончается. А прежде бывало, летит, летит птичка, да и уснёт на лету. Так наверно и дракон, задремал. Вот и просыпался, сверзился…, а весу то в нем пудов сто, никак не меньше, раз землю на две сажени пробил, сам посуди, каждый рог больше человека…. Место это до сих пор в деревне, один я помню, а помру и никто не найдёт, - горестно трясёт он усохшей от долгой жизни головой.
- Поумирали все старики кто знал. Поумирали, порастерялись по всей земле. Сначала колхозы собирали, потом народ кулачили, потом с немцем воевали. Отвоевали, стали кругом кукурузу садить да коммунизм строить. Построили, называется, никому, ничего не надо…. Бумага та учительшина с нарисованным зверем долго у меня хранилась, совсем вот недавно пропала куда-то. Хорошая девка была, только выдумщица из головы. Мамонт - под картинкой подписала…, надо же такое выдумать….
Свидетельство о публикации №119022603092