Расстегай Павлович Гаврюшкин, пятидесятилетие

                Посвящается хлопцам и девчатам групп 28-29-э СТМУ (1985-1988)




                "Я осужден на смерть и позван в суд загробный —
                И вот о чем крушусь: к суду я не готов,
                И смерть меня страшит."  А. С. Пушкин "Странник"




     Как весело начинать новое повествованье! Как весело знакомиться с новым героем, его обликом, судьбой, его похвальными или, напротив, скверно порицаемыми привычками бытия! Как весело, впервой заслышав ещё непривычное уху имя, сверяться с потаённым архивом душевных знаний, радостных надежд и чаяний, ежеминутно вопрошая внутри себя: это он, точно ли он, тот самый? И убеждаясь в достоверности, правдивой достоверности ожиданья, счастливо окрылённым автором жать новому сотоварищу руку, приглашая его в попутчики на долгом, ясном и широко разливающемся пути затейливого повествованья... В путь, в путь!.. Куда ж пойдём?..


     Расстегай Павлович был опечален... Расстегай Павлович был несчастливо опечален и расстроен... Расстегай Павлович пребывал в весьма безрадостном расположении скорбно вопиющего, унылого своего духа… Впрочем, огорчительное беспокойство его тонко организованной натуры было вполне обоснованно и справедливо...
     У Расстегая Павловича нынче был юбилей, вернее сказать — юбилей и некоторая знаменательная в его судьбе дата, сказать определённее и точнее — дата и одновременно годовщина, годовщина из разряда тех безоговорочно отмечаемых всяким добрым человеком годовщин, которые именно запоминаются баснословно неизбывным размахом взволнованного торжества и наигранным ликованием поздравительно многоречного доброжеланья. В снисхождении человечьего общенья эти годовщины одобрительно именуются днями рождения, днями варенья или же и вовсе кратко да незатейливо просто – днюхами полувекового достоинства.
     Однако же наш Расстегай Павлович, несмотря даже на значимость знаменательного события, был что называется несколько не в себе.


     Вообще, стоило бы, наверное, оговориться, что Расстегай Павлович по давней записи документально заверенной метрической выкладки именовался вовсе не Расстегаем Павловичем, но именно Александром Павловичем, и что носил он вполне благозвучную и приятную для образованного слуха фамилию — Гаврюшкин. Отчего, где и когда к особе нашего героя намертво приклеилось прозванье Расстегаем Павловичем, никто уж не мог и припомнить безусловно точно и верно, поведать о том не смог бы, пожалуй, и сам Расстегай Павлович. Во-первых, по путанной давности воспоминаний раннего детства, во-вторых же, по похвально устоявшейся, ничем невозмутимой, не оскверняемой малейшим намёком сомнительного неудовольствия привычке, привычке именно и единственно к этому, достойному заинтересованнейшего уважения прозванию.
     Сам Расстегай Павлович, при знакомстве, без тени малейшего смущения неизменно и тотчас же рекомендовал себя именно Расстегаем Павловичем. Оттого-то мы также будем верны этой традиции именования да обязуемся и впредь, имея ввиду Александра Павловича, упоминать Расстегая Павловича, говорить о Расстегае Павловиче, печаловаться и утешаться вместе с Расстегаем Павловичем и вести повествование, озвучивая в заглавных героях именно и только Расстегая Павловича Гаврюшкина. Заметим ещё одно, нам неведомо собственно значение прозвания Расстегай — и Бог весть что бы оно долженствовало собою знаменовать, автор оставляет на осмотрительное соображение читателя догадливую находчивость словообразовательно любопытствующих изысканий.


     Расстегай Павлович медленно шёл по благословенно разогретой ярким полдневным солнышком, затейливо, впрочем, в меру, загрязнённой тротуарной плитке. Утром прошёл неожиданный, шумный и весёлый летний дождь. Свежесть и живость предстоящей его взорам картины, картины утопающей в густой зелени клёнов, каштанов и тополей полупустой улицы, отчего-то дивно и чудно отзывалась в сердце Расстегая Павловича интонацией грустно уединённого размышления и печали.
     Нельзя бы сказать, что на душе нашего героя было дико и сумрачно, но вместе с тем какое-то странное, неуловимое чувство, быть может, даже несколько поэтическое чувство невысказуемого лиризма и тонко воодушевлённейшего смятения тайно тревожило скорбяще очарованный его дух. Именно в такие минуты иные из малахольно безумствующих граждан, крикливо причисляющие себя к плаксивому племени изнеженно юродствующих поэтов, именно в такие минуты они, эти самые граждане, подвигаются на похвальное самоотвержение авторского зуда да на сочинение томов многостранично бездарнейших побасенок и враков.
     Во всяком случае наш Расстегай Павлович не был поэтом, и оттого смеем предположительно утверждать, что нахлынувшие сейчас на него чувствия носили невинный оттенок безукоризненного прямодушия да неподдельно безыскусственнейшей искренности.


     Впрочем, по душевноотголосой качественности чувствований Расстегай Павлович отнюдь не принадлежал к числу людей обескураженных и унылых, к числу людей готовых печаловаться по-всякому малейше недостойному поводу, к числу людей, настоятельно ищущих и неизменно находящих удовлетворённое удовольствие в самом действе извечно картинной заломленности рук, жалобного стенания, горести и надуманного упрёка.
     Напротив, Расстегай Павлович слыл человеком неугомонно хлопотливым и болтливым, человеком безунывным и неистощимо деятельным. Хотя и то — осязаемо практического, сколь-нибудь впечатляюще весомого, материального выражения его безунывная хлопотливость не имела вовсе, что, однако, не мешало нашему герою в собственных своих, несомненно, беспристрастно отстранённейших глазах именоваться с оттенком величавой значимости — хватом, предпринимателем и вообще расторопным малым.


     Как может догадаться раздумчивый читатель, определение в дельцы и предприниматели (даже по собственным, не всегда очевидно оправданнейшим соображениям) невольно подвигает любого расторопного человека к соответствию некоему измышленно избранному образу, к некоему обязательному, нарочито вменяемому себе статусу. Статус же Расстегая Павловича скромно, но оттого не менее ярко, выражался в обладании и надуманно замысловатой новизне казалось бы обыкновеннейших вещей, вещиц и безделушек, которыми неугомонный предприниматель старался подчёркнуто и обдуманно оттенить всю многосложную важность и значимость собственной, неповторимо представительной фигуры.
     Новые туфли под крокодилову кожу, новые наручные часы китайской мануфактуры, новые и дешёвые, блестящие ярким изумрудом, запонки, — всё, всё это в умудрённых глазах его являлось качественно необходимейшим приложением к категории обеспеченного довольства и деловитой самодостаточности.


     Но даже и без этих вещиц Расстегай Павлович умел, что говорится, подать себя. Подать себя именно в том выгодном, приятно презентабельном значении, значении человека чрезвычайно обходительного и любезного, человека, с которым вовсе не зазорно, но, напротив, весьма уместно и даже просто необходимо здравомысленно пособеседовать о предметах самых что ни на есть благородных, предметах положительно достойных и задушевно значимых. Причём всегда в разговоре об этих досточтимо замечательных и полезных предметах (даже не вполне владея сутью обсуждаемого) Расстегай Павлович каким-то непостижимым образом умел блеснуть знанием оригинальной начитанности и новизны соображения. Однако же и то, к чести нашего героя стоит удовлетворительно заметить, что эти неожиданные его знания начитанной новизны всегда пределикатнейшим манером совпадали, выгодно дополняли и в конечном итоге даже начинали принадлежать мысли его уважаемого и вполне изумлённо удовлетворённого собеседника.
     Расстегай Павлович имел счастливейший талант вовремя и к месту предупредительно прочувствовать пикантнейшие ноты тщеславно самодовольного характера этого своего собеседника и ловким потворством похвалы, одобрительного благожеланья или же и вовсе многообещающе содержательнейшего молчания внушить в своём визави благосклонные к себе внимание и расположение. При упоминании о Расстегае Павловиче, имевшие счастие личного знакомства с ним, жмурились чудной улыбкой сладкого воспоминанья, да и всенепременнейше именовали его в высшей мере приятным, дельным и достойным человеком.


     Нужно ли обращать внимание читателя на то, что именно расположением людей значительных и что-либо да значащих, людей, что говорится, с весом, наш пролаза дорожил прежде всего. Нужно ли рассказывать, как было ему приятно пожимать пухлую руку городского судьи, начальника почты либо же, к примеру, заведующего ветеринарной аптекой, — Бог мой, сколько самоуверенной важности и значимости в одном только этом их пожатии, сколько небрежения и снисходительного довольства! Как сразу такого человека, человека солидного и представительного, видно по одному лишь этому случайному и ничего не значащему рукопожатию!
     Расстегай Павлович таял, в буквальном смысле терялся и таял при мысли о рукопожатой приближённости к этим прекрасным и влиятельным лицам. Лицам, представляющим цвет, да что там цвет — отборные сливки, да что там сливки — избранный круг, высший круг городского общества!


     Если же вспоминать о рукопожатиях, то следовало бы рассказать и о том, что Расстегай Павлович находил свои руки по всем канонам классической красоты — грациозно и изящно сложенными руками и оттого следил с постоянством заботливого любованья: хорошо ли положил их на показ, не затерялся ли при этом мизинчик за более крупными и выгодно расположенными своими собратьями и как он, этот самый мизинчик, в картинном изыске предупредительного такта, с деликатностью истинно врождённого артистизма оттопыривается в сторону, когда он, Расстегай Павлович, берёт, например, в руки крохотную перламутровую чашечку горячего кофею. Ему было страх как приятно поймать чей-либо нечаянный взгляд именно в эту минуту, именно на этом, лелейно выхоленном, чертовски сколь привлекательном и театрально оттопыренном вбок мизинце. Густая краска яркого смущения и вполне себе невинного удовольствия покрывала тогда нежные щёки нашего героя, лёгкая, томная испарина выступала на высоком, представительном лбу и огорчительно блистающих его залысинах, и улыбка, тихая, едва уловимая (как сказал бы поэт —мерцающая) улыбка мирволивого счастия поселялась в уголках благочестиво скромнейших уст.
     Есть ли необходимость уточнять, что пожимать прекрасно сложенную руку со столь выдающеся значимым мизинцем людям из высших, хотя бы, к примеру, тому же картавому начальнику почты, было несомненно приятно, полезно и просто нравоучительно необходимо.


     И вообще для того чтобы заслужить хоть некоторую толику безучастного внимания, для того чтобы привлечь к своей неповторимо вертлявой и прелесть как замечательной фигуре хоть несколько заинтересованные взоры окружающей публики, Расстегай Павлович часто прибегал к подобным, давно усвоенным и безотказнейшим приёмам лёгкого плутовства. Так, поставив в качестве вызывного гудка очередную, чрезвычайно сколь понравившуюся мелодию, Расстегай Павлович любил кому-либо из знакомых нарочно пустить тревожного бомжа в надежде, что ему перезвонят, что ему перезвонят тотчас же, что ему перезвонят тогда, когда он, Расстегай Павлович, будет окружён множеством, в том числе и незнакомого люда, что он нарочно, будто случайно, не будет в таком случае спешить вынимать свой телефон,— дабы окружающие смогли наверняка удостовериться в мысли о том, что мелодия вызова чудесно как хороша и приятна.
     Да, именно приятна. Вообще Расстегай Павлович любил приятность, любил неизбывно и самозабвенно даже самое это слово — "приятность"; любил приятность минуты, когда он нечаянно ловил на себе чей-либо любопытствующе заинтересованный взгляд, любил приятность выгодного мнения о себе, приятность самомнейно горделивого своего красования, но более всего он любил щекотливую приятность сколь возможно более сильного проявления того внутреннего своего чувства, которое можно было бы именовать кратким и волнующе точным определением — эйфория. Именно для неё он совершал много чего, в том числе и совершенно бесполезного да очевидно ненужного, и именно в ней он справедливо предполагал чуть ли не самый смысл, пользу и суть всего своего существования.


     Сегодняшний день не был исключением. Напротив того, окрылённый совершеннейше обоснованной мыслью умозрительно ожидаемого торжества и радостным вожделением чего-то необыкновенно заманчивого и многообещающе значимого Расстегай Павлович вполне справедливо решил в себе, что несомненно имеет право, что заслужил, что вообще просто обязан доставить себе невинность маленького удовольствия, устроить маленький праздник, что сегодняшняя годовщина даёт к тому достаточность положительных оснований и смыслов, что он должен, нет, просто обязан в очередное покрасоваться чем-либо... Чем-либо...


     Расстегаю Павловичу не слишком долго пришлось перебирать списком, выбирая из него именно то, чем сегодня хотелось бы щегольнуть пред равнодушными взорами случайно подвернувшихся зевак. "Не слишком" произошло по весьма весомой и очевидно убедительнейшей причине — сам список, по запущенной давности своего обновительного пополнения, оказался слишком краток и непритязательно скуден к подробному рассмотрению. Перебрав то немногое, что могло бы обладать хоть некоторой толикой претензии на значительность новизны да представительность деловитого довольства, что могло бы, при умелом обращении, привлечь к особе нашего героя поощрительно взыскательные взоры пусть даже самого второстепеннейше постороннего и третьесортнейше неосновательного наблюдателя, Расстегай Павлович остановился на лёгких, зеленовато-коричневых туфлях, приятно лоснящихся ровным блеском добротно дермантиновой крокодиловой кожи.
     Роскошь и достоинство, изыск благородства и строгая безупречность истинно аристократического вкуса, — всё, всё это виделось очарованным очам Расстегая Павловича именно в этой, фаворитно излюбленной туфельной паре, купленной в своё время за весьма скромный кошт. Хотя, признаться откровенно, туфли одевались уже не раз и даже не два и одевались именно с целью привлечь и даже поразить взоры того самого незаинтересованно беспристрастрастнейшего наблюдателя. То есть крокодилова пара не несла на себе почти необходимейший оттенок оригинального новшества, но самому Расстегаю Павловичу туфли нравились чрезвычайно. И этого было вполне достаточно.


     Кроме того, у Расстегая Павловича появился свой, несколько почти спортивного свойства, интерес к продвижению пары. В прошлый раз туфли эти одевались Расстегаем Павловичем для посещения стоматологического кабинета. Но, случай небывалый — должного эффекта они не произвели. Даже больше, стоматолог Александр Васильевич — прекраснодушно прямой и идеально деликатнейший из стоматологов, чрезвычайно деликатно рвущий сряду два-три зуба и тотчас же, непременно с сердобольной деликатностью участия, интересующийся: не слишком ли сильно болело в этот раз и не стоило ли вколоть таки обезболивающее,— Александр Васильевич, беспощадно добрейшими, круглыми, красивыми глазами предубеждённого, многолетне квалифицированнейшего врача с явно неудовлетворительной укоризной оглядывая ровный и безупречно здоровый ряд зубов, лишь озадаченно хмыкнул этой подозрительной крепости осматриваемого ряда да настоятельно рекомендовал сменить пользуемую пасту на гораздо лучшую и дорогостояще эффективнейшую, продаваемую исключительно в аптеке его двоюродного брата. И хотя Расстегай Павлович усиленно ёрзал в кресле, старательно перебирая ногами, никто не обратил хоть сколько-нибудь значительного внимания ни на ноги беспокойного клиента, ни на кожевенный изыск одетых на них туфлей.


     Это несколько огорчило и даже больше — огорошило неугомонно вездесущего Расстегая Павловича. Впрочем, всё было отнесено на несчастие дурной минуты, на каприз слепого случая, на взбалмошность сложившихся отменно скверным образом обстоятельств. Именно оттого-то, в расчёте бузусловно положительнейшего исхода, безунывный Расстегай Павлович отважился на авантюру повторного своего появления пред очами дотошно скрупулёзного стоматолога.


     Заявившись в маленькой комнатушке для скорбно ожидающих своего урочного часа, как правило, уныло пониклых и проникновенно печалующихся посетителей, Расстегай Павлович голосом самым ласковым и предупредительно учтивейшим с порога, тотчас же испросил себе бахилы на ноги, хотя разогретый тротуар после легкого летнего дождика был по-особенному свежо чист и высох почти мгновенно.
     Расстегаю Павловичу было приятно и очень хотелось, чтобы обратили внимание на его невиданно немыслимые туфли, чтобы к горлу подкатил велеречивейший комок неизъясненно красноречивейшего чувства, чтобы гордость, расширяющаяся, самозабвенно яркая и всеобъемлющая гордость, язвой сладкого укуса кольнула утешенное сердце... чтобы... Но приятная на вид, светленькая медсестричка вежливо и равнодушно отвечала, что дождь давно прошёл, что особой грязи на улице нет и потому одевать бахилы вовсе необязательно.
     Озадаченный таковым началом своего верного предприятия Расстегай Павлович присел ожидать. Наконец позвали и его.
— Что у нас?
— Да вот как-то беспокоит... раз в полгода... опять же, с профилактическим осмотром... — Расстегай Павлович, вальяжно расположившись на кресле, положил вначале нога на ногу, после снял ногу и вновь непринуждённо и легко разместил ногу поверх другой своей ноги.
     Медсестричка, сидящая в углу за своим столиком, как-то странно разулыбалась и опустила голову. Александр Васильевич же прекрасно добрейшими глазами начал по привычке въедливо, но с какой-то неохотливой прохладцей осматривать досточтимо значимые, отлично знакомые ему зубы. Его красивое, всегда отчего-то красное лицо (причина этой красноты оставалась тайной как для самого счастливого обладателя обличья, так и для ближайшего его окружения) стало ещё более густо красно и приобрело почти кирпичный оттенок. В конце осмотра Александр Васильевич стал как будто чем-то разобижен, и наконец, несколько помешкав и собравшись с духом, заявил сидящему с широко раскрытым ртом Расстегаю Павловичу, заявил голосом самым решительным и непреклонным: что незачем являться чуть ли не через день к нему, Александру Васильевичу, с совершенно здоровыми зубами, что незачем отбирать время у него, Александра Васильевича, что, кажется, единственное, зачем заявился сюда уважаемый пациент — это обратить внимание на его, Расстегая Павловича, дешёво-дермантинные обновки (то есть, как уже догадался всезнающе почтенный читатель, разговор приобрёл весьма крупный характер). О! этот стоматолог был великий жизнезнавец и сердцевед и имел своё, вполне себе невинно оправданнейшее понятие о человеках, их зубах, обуви носимой ими же и мог при случае закрутить тугую пружину речистого оборота, высказывая своё, всегда дельно отстранённейшее соображение об этих и многих других, не менее занимательнейших предметах людского бытия.


     Поникший и разобиженный, с явной неохотой, в никуда, медленно брёл Расстегай Павлович по блаженно опустелой улице. Ярко светило утреннее солнце, печать свободы и Божьего благоволенья свежестью царственного покоя блистала на лице отдохнувшей земли. Идя под высокими и густыми кронами чуть шевелящихся дерев, он то вступал в прохладу теней, то вновь выныривал на ослепительную полосу солнечного света. Тень его, чуть искажённая копия полноватой фигуры, отчего-то чудно и грустно представилась ему жизнью, его жизнью, уже довольно, более чем на половину, прожитой и безнадежно канувшей в лету. Вот она, эта копия, зашла в густой полумрак высококронных древес и исчезла, как исчезает всё недолговечное и напрасно живое.
— И всё, и нет жизни, нет меня, без остатка, как ничто, как тень, — унылой мыслью кольнуло опечаленное сердце... но через секунду он уже вышел на открытость незатенённого пространства и тень, его тень, явственная и живая, появилась на ярко освещённой плитке тротуара, как воскрешение, как надежда на всенепременнейшее оживленье. Улыбка, тихая улыбка примирения, скользнула по лицу юбиляра.
     Расстегай Павлович вспомнил вдруг об изумрудно-жемчужных, ни разу ещё не одевавшихся им и прелесть сколь чудесных запонках...


Рецензии