Пыль на клавишах

Иногда я закрываю глаза и опять вижу дом с красной крышей,
напротив моих окон,
и манговое дерево,
а под ним старуху в брюках и широкой голубой шляпе,
и её собаку, чёрно-белого мопса,
за весь год не издавшего ни звука.
Это благословение, когда соседская собака не умеет лаять,
но в моей памяти не поют и птицы, не шуршат деревья, не воет ветер.
Как-то я упустил все те звуки, а, может быть, душа моя расширилась до таких пределов,
что звуки рассеялись в ней? Кто знает…

Я выбрал эту квартиру сразу,
как только увидел бело-жемчужные стены, огромные окна и свет, блуждающий привольно, как большая птица, по пустым комнатам. Договорившись о ренте, я попросил разрешения остаться, закрыл дверь, лёг прямо на пол. Я устал от метаний по стране, от страхов за будущее, от шума больших городов,
и теперь вес моего тела как бы ставил точку на всём этом.

Механизм новой жизни заработал моментально,
будто он был уже заведён и ожидал моего прикосновения.
Выкатывалось яркое солнце,
раздавалась чистая квинта птичьего голоса,
крыша пунцовела,
свет зажигался на сине-зелёных ветвях,
показывалась старуха со своей собакой,
открывалась калитка –
и начинался проигрыш моей жизни,
которая теперь никому не нужна,
даже мне самому.

Когда лил дождь и молния разламывала хрусталь неба,
я всё равно ощущал серебряное тиканье заведённой машины,
деловито, по мгновениям, отсчитывающей новый век,
проживаемый душой, запертой во мне
и бродящей там из угла в угол.

Мне тридцать восемь лет. Имя моё вам ничего не скажет,
я и сам не хочу его больше слышать.

А дом двухэтажный, четыре квартиры, две справа и две слева. Порой мне трудно помнить, сколько квартир было в доме, из кирпичей какого цвета был сложен дом (из медово-жёлтого), какой замок был врезан в дверь (английский, лязгучий). Сейчас мне хочется подтолкнуть мою душу к зеркалу, как подталкивают девушку, которая упрямится и надувает губки, но я буду твёрд. Я заставлю её подойти к зеркалу, проверить, что там с моим лицом, осталось ли на нём хоть что-нибудь от того, что некогда вмещало эту душу и лгало ей, притворяясь её родиной?

Внизу, справа, разместился я. Напротив жила София, по виду моя ровесница, тихая, в штанах и футболке, всегда без лифчика. Проходя мимо неё, я опускал глаза, краснел и возбуждался. Наверху, над Софией, жила домовладелица, Люси, старая итальянка. Муж её давно умер. Он, кстати, и построил этот дом. Я часто слышал, как Люси, кряхтя, спускается по лестнице, а потом, стеная, поднимается к себе. Она делала это пять раз в неделю, как только отжужжит мотоцикл почтальона. Иногда я слышал шорох письма, подсовываемого под мою дверь, а потом снова стенание и шаги. Не думаю, что старуха делала это ради моциона. Конечно, её снедало любопытство, ради удовлетворения которого она и страдала, и кряхтела. Что ж, пускай. В моей почте нет ничего сенсационного: счёт за электричество, улыбчатое предвыборное письмо мэра, со штампованной подписью, имитирующей синие чернила, фотография ядовито-цветной пиццы или нового ресторана «Тадж Махал», дёшево и вкусно, вот, собственно, и всё.

К чему говорить о моей жизни? Я только утомлю вас,
как вы утомляете себя, вспоминаю вашу.
Когда выбрасывают вещь,
то уже неважно, какая она, сколько стоит и где куплена,
кто её подарил и во что завернул.
Выбрасывая вещь, выбрасываешь и всё это,
и дарителя, и звёзды с ангелами на обёрточной бумаге,
и магазин, где была сделана покупка,
и город, в котором построили магазин,
и страну, в которой находится город. Можете продолжить сами.

Но кто подарил мне мою жизнь? Она была завёрнута любовно, плотно
в орущее розовое тело
и, как ленточкой, перевязана серебряным зодиаком.
Я знаю, что ангелы сами нарисовали мне глаза,
потому что они у меня красивые, синие, большие.
Наверное, поэтому моя душа и приняла подарок,
и втекла вовнутрь моего тела
раздваиваясь, низвергаясь в меня раздвоенным синим водопадом.
Она и теперь низвергается, никак не достигая дна.
Я чувствую, как она летит в могущественном раздвоении,
как сталкиваются капли,
как рокочет вода и струи хлещут о высоченные стены.

У меня была скучная работа.
Я был переводчиком. Почти каждый день я бегал по больницам,
сидел с болтливыми пациентами, закрывал глаза, слушал, как жизнь моя утекает прочь от меня. Солнце выкатится и закатится, птица заверещит и смолкнет, вдох – выдох, день – ночь, день – ночь. С возрастом время течёт быстрее. Все, кого я спрашивал, признают это. Значит, и занавес, который задёргивается каждый раз,
когда ты утром открываешь глаза,
ударяется о стену всё сильнее, и бархат отскакивает от кирпича,
и всё большая щель остаётся между занавесом и стеной,
и если ты внимателен, то у тебя есть одно-два мгновения,
чтобы заглянуть туда. Я это сделал. Я сейчас расскажу вам.

Прошло уже около года
с тех пор, как я лежал тут на полу, в самый первый раз,
позволяя золотому страусу расхаживать по мне.
Увидев гитару, прислонённую к подоконнику, Люси поморщилась.
Ты, голубок, не музыкант?
Испугавшись, я заверил её, что давно бросил музыку.
Это хорошо, двое уже слишком.
Двое?
Да, у меня тут ещё один. Наверху, голубок, над тобой. Голова Люси отсвечивала смесью седины и пудры. От её волос противно пахло. Я старался не подавать виду, хотя она стояла довольно близко от меня, как стоят иногда старики, которые будто пытаются проникнуть в тебя, напитаться твоей молодостью.
Так ты тоже музыкант, голубок?
Зачем она повторяет? Я ведь уже ответил, что нет! Я криво улыбнулся. Настроение упало. Блин, выгонит сейчас. Куда я пойду?
Люси, кажется, уловила тонкий ход моей мысли.
Преподаватель. Из консерватории. Играет на этом… на клавесине. (Ого, какие слова мы знаем!) Да ты не бойся, голубок. Он тихий. Я очень не люблю, когда жильцы шумят. И посмотрела на меня многозначительно, старая обезьяна.
Вот как? Вы знаете, Люси, я ведь тоже играл на клавесине.
Ветер хлопнул окном. Боясь, что стекло разобьётся, нет, пользуясь этим,
чтобы отдалиться от старухи, от её тошнотворного запаха,
я подошёл к окну и затворил его. Полуденный свет обжёг мне лицо.
Моя бабушка была клавесинисткой. Редкая профессия. Поэтому я и удивлён.
Люси насторожилась. И скоро привезут твой инструмент, голубок?
Да нет никакого инструмента, Люси. Не беспокойтесь. Я и гитару-то беру в руки раз в год, на день рождения.

Обычно у меня хороший сон,
потому что я устаю от себя.
В ночь, с которой началась смерть моей жизни,
я тоже спал, как всегда, а мои мысли стояли вокруг меня, поблёскивая сталью в лунном свете, как толпа рыцарей,
и ждали, пока я проснусь, чтобы снова наброситься на меня.
Их кони паслись за окном,
поедая траву, залитую тёмно-жёлтым мёдом.
Я слышал хруст этой травы в металлических челюстях,
я слышал шорох передвигаемого копыта,
вжиканье хвоста, трущегося о полый круп.
Кони двигались синхронно, возобновляя одно и то же движение,
и с каждым подёргиваньем хвостов луна всё больше вкатывалась в самый центр ночи, приближаясь к чёрной бреши в небе,
ещё более чёрной, чем ночь. Сейчас, сейчас она рванётся ещё раз
и провалится навсегда. Я понимал, что чёрная брешь и есть моя душа,
вернее, это и есть моя душа, какой она представляется мне по ночам.

Помните, я говорил, что хотел подтолкнуть её к зеркалу
и заставить посмотреть на саму себя? Так вот, ничего не получилось.
Моя душа только кажется хрупкой, но она сильна и упряма,
а человек может подружиться только со слабой душой,
сильная же требует работы, то есть медленного самоуничтожения.
Вот так, голубок.

И тогда раздался звук. Всего один. Он был тихим, но чудовищно отчётливым,
будто в соседней комнате бросили монету на серебряное блюдо.

Я распахнул глаза. Рыцари заскрежетали, залязгали.
Я вслушивался в лунную тишину. Что это такое? Странный, чистый звук. Наверное, он приснился мне. Я закрыл глаза, и вот ещё один, и ещё, и целая цепочка созвучий начала плестись в неровном, висящем серыми сгустками воздухе. Звуки были очень тихими, но мои мысли перестали лязгать и приближаться, кони перестали жевать, луна застыла у края бездны. Я взглянул на часы. Ровно полночь. Что же это? Звуки очень знакомы, я знал, что слышал их когда-то, давным-давно. Ах, да! Это же клавесин! Это играет клавесин! Я не могу ошибаться, это точно пластиковые язычки, которые щиплют струны. Кто же это? Может быть, запись? Я напряг слух, перестал дышать. Нет, не запись. Звуки живые. Инструмент слегка расстроен, и в самом звучании есть некая неправильность, характерная для живой игры. Я с изумлением вчувствывался в себя, слыша, как некий другой я осязает музыку, рассуждает о ней.

Звуки текли сверху. Играли там, в той квартире. Это мой сосед,
которого я ещё ни разу и не видел, ни разу за весь год. Преподаватель. Из консерватории. А ведь я тоже мог бы… Как же так получилось… Вдруг я затрепетал, вспомнив совершенно. Это ведь Бах. Да, Бах, вторая «Французская сюита», аллеманда!
Ах ты, боже мой! Слёзы навернулись мне на глаза. Как я люблю эту музыку!

Вот бархатный занавес отодвигается в сторону,
вот моя бабушка, ещё молодая, очень красивая,
с косами, уложенными венком на голове, так старомодно,
вот она играет мне эту «Французскую сюиту», чтобы я перестал плакать и заснул, наконец, а я не хочу спать, я специально сёрбаю носом, я специально хнычу, чтобы она не переставала играть, чтобы её любимые пальцы продолжали касаться этих странных коричневых клавиш на фоне латинской надписи, которую я, конечно, не могу ещё прочесть. Да, и надпись я помню. Sunt et mihi carmina. И у меня есть песни… Да есть ли они у меня?

Я лежал и плакал, а клавесин играл всю аллеманду, с повторами, с красивыми форшлагами, с породистым рубато. Боже ты мой, как далёк я стал от самого себя!
Я с презрением взглянул на рыцарей, на их зловещий блеск в посветлевшем от музыки воздухе. Но как возьмёшь ценное мгновение из груды неценных? Как различишь единственную подлинную жемчужину в груде поддельных? Я закрыл глаза, музыка, отыграв, смолкла, я сказал себе, что всё это сон, всё это тяжёлый сон, это бархат смыкается с кирпичной стеной, это луна падает в чёрный, пульсирующий колодец, это железные лошади жуют лунный свет, это нежный лязг доспехов, ступающих на бесчувственный пол. Я спал, я снова был собой.

Весь день я ходил со странным томлением в душе.
Я говорил себе, что видел, вернее, слышал просто сон.
Вокруг меня опять потекла стоячая волна времени,
стирая все выпуклости души,
нарастающие на ней каждую ночь, как нарастают почки на тугом дереве,
по которым эту душу можно опознать и отделить от остального мира.

Я, впрочем, легко поддаюсь остальному миру,
и уже утром я потёк, затрепыхался и запенился,
переплетённый со струями ручья,
который никогда не достигнет моря,
потому что нет у него никакого моря.

Бархатно подкрался вечер,
сиреневые ломти поползли с перегретого неба
и начали скапливаться внизу, сгущаясь в ночь.

Однажды, у знакомых,
я видел попугая в клетке. Он просидел за решёткой немало лет.
Глаза его были полузакрыты, лапки вцепились в жёрдочку,
я видел клюв, опущенный на грудь, и длинный хвост,
упёртый в загаженный пол, словно копьё, которое
всезнающая душа птицы опустила специально,
открыв ей сердце,
чтобы смерть воспользовалась моментом и нанесла-таки освобождающий удар,
но удара не было, потому что не было ни врага, ни поединка.
Мне ужасно захотелось разломать клетку,
вынуть эту придушенную временем, бедную птицу,
посадить её на ветвь зелёного дерева, дать ей настоящей, чистой воды,
и я бы сделал это, клянусь вам, я бы даже рассорился с хозяевами,
если бы вдруг не понял, что не смогу вынуть из этого попугая его клетку,
что и на изумруднейшем дереве, и на берегу лучезарного озера,
и на ладони у самого Господа Бога
он будет вот так же сидеть, опустив клюв,
помаргивая запертым изнутри глазом,
уперев хвост в газету,
неизвестно чем смердящую сильнее, испражнениями птицы или последними известиями.
Как это страшно в других и как незаметно в себе…

Я лежал на кровати, не помня, как началась ночь,
вы не подумайте, я не был пессимистом,
я не был нытиком, этаким занудой-интеллигентом,
винящим всех и вся за собственную инфантильность,
но ведь должна же быть хоть какая-то стена,
чтобы можно было от неё оттолкнуться,
должен же быть хоть какой-то камень,
о который можно разбиться?
Как можно метаться в пустоте? Как можно жить, не испытывая никакой боли?
Нет, я не говорю про порез пальца, я не говорю про болезнь, это всё не то!
Не договаривайте за меня! Вы всё равно ошибётесь!
Я оглядел глазами комнату,
мутно озарённую смешанным светом луны и моей души,
ища глазами то, что могло бы ранить меня. Ничего я не нашёл. Я был неуязвим.
И опять раздался звук. Опять этот клавесин, клавесин. Я замер, вслушиваясь. Играют аллеманду, ту же самую.

Теперь звук проникал в меня глубже,
чем прошлой ночью.
Он пронизывал, он уничтожал меня.
Рыцари давно уже стояли вокруг моей кровати,
а их забра;ла отливали судорожным светом,
будто аллеманда мучила их так же, как и меня…

Следующий день был повёрнут боком,
словно кусочек мозаики, поставленный неправильно в идеальный ряд прочих кусочков.
Я злился на себя за то, что не могу отстоять свою слабость,
защитить своё право на невежество. Тело моё трепетало, теперь уже сердце проваливалось
в какую-то дыру, зиявшую во мне. Это был первый день моей смерти. Да, теперь я могу об этом говорить. Вы не представляете себе, как легко мне становится,
когда я произношу эти слова! Первый день моей смерти. Началось, наконец. Больше не надо бояться, и содрогаться, и ожидать.

Утром шёл дождь. Я ехал на своей оранжевой машине.
Сквозь мутное стекло я услышал дребезжащий звук,
похожий на трепет ослабшей струны.

На вершине холма сносили дом,
не хибару, не полуразвалившийся сарай,
но добротный, красивый дом с крышей,
на которой топорщились бордовые плитки,
отчего крыша была похожа на загривок дракона.

У крыльца стоял чёрный, побитый экскаватор
с воздетым ковшом, как огромный жук-олень, приготовившийся к бою.
Я остановил машину, хотя и опаздывал. Я замер.
Ковш стремительно опустился на крышу. Посыпались чешуйки, дракон изогнулся,
заревел. Немилосердно, размеренно ковш опускался снова и снова,
отламывая от меня куски жизни. Левая половина дома была ещё цела,
и я видел, как зубастый ковш вдвинулся в комнату, будто вошёл,
осторожно, чуть поворачиваясь, осматриваясь, как бы решая, с чего начать.
Я подумал обо всех, кто переступал через этот порог
за долгую жизнь дома. Наверное, дети, прядающие звонкой гурьбой,
может быть, светлоголовая девушка, жившая здесь со своими книгами и мечтами,
невеста, только что пришедшая из церкви, ещё в белом венце на голове
и белой любовью в сердце, какой-нибудь старик, шаркавший через порог,
да мало ли кто? Я не знал ни одного из них, а потому все они жили здесь,
все люди, когда-либо виденные мною, жили в этом доме
и теперь уничтожались вместе с ним. Сквозь пустую раму,
ещё мерцавшую в бледно-синей стене,
мои глаза впитывали пейзаж города, горстку далёких небоскрёбов,
сизые эвкалипты справа, ленточку реки слева.
Пейзаж был мирным, утренним, ещё пребывающим в покое дождя и густого, пряного утра. Я вдруг отчётливо понял,
что смотрю на себя, что это надо мною навис чёрный ковш,
подрагивающий, соображающий, вместе с каким мгновением обрушиться и на мою голову.

И ещё я понял, что этот мирный пейзаж,
это безразличие далёких очертаний,
эта сиреневая дымка, обволакивающая и реку, и эвкалипты, и тоненькие здания на неровном горизонте,
всё это существует лишь потому,
что существует рама, сквозь которую их можно видеть.
Как только я осознал это, ковш, поймав самое лазурное мгновение, ринулся вниз, проломил верхнюю часть рамы, и она треугольником повалилась на подоконник. Теперь рама казалась пришибленной птицей,
которая хочет ещё рвануться, полететь вдаль, вон к тем домам, вон к той реке,
и я ждал, затаив дыхание, вся моя душа летела туда, к этой птице, чтобы отдать ей мою жизнь, чтобы рвануться вместе с ней, броситься навзничь с этого холма, в траву, в вечность, в смерть, в реку, неважно куда, потому что лишь рывок имеет ценность,
ведь он говорит о воле, о жизни, о намерении –
но ковш подцепил раму своим чёрным зубом,
потянул её на себя, и вся стена рухнула,
рухнула совершенно, уничтожая пейзаж, и небоскрёбы, и реку, и эвкалипты.
Всё растеклось, слилось с небом, с миром,
а разве может существовать капля, если она растворилась в море?
Где теперь её серебристые бока, где сферистая, гибкая красота,
где крохотное, будто выписанное единственным волоском
очертание моего лица?

Я поехал прочь от бордового дракона,
ещё рычащего, ещё издыхавшего на холме.
Я чувствовал, что не зря был сегодня на этой улице,
что не зря видел гибель дома. Во мне, действительно, что-то рухнуло,
во мне исчез некий пейзаж, некая намеренность видения,
которая много лет успокаивала меня, питая мои глаза,
уверяя меня, что я вижу, а я ничего не видел,
я был всё равно что мёртв. А теперь, когда видеть больше нечего,
глаза мои начинают открываться,
обнимать веками весь мир, от самого его начала
до самого конца. Эта пелена, висящая перед моим взором,
настолько отягчена звёздами, планетами, идеями, памятью, наконец,
что от обилия вышитых на ней узоров она кажется безупречно белой,
как венец девушки,
которая, может быть, никогда и не жила в том доме,
это лишь образы внутри меня
знакомятся, женятся, рожают другие образы и умирают.

Я сам не знал, хотел ли я спать или не спать.
Сон пришёл, как только я лёг и прикрыл глаза.
В кустах за окном пели цикады, вычурными, хриплыми голосами.
Пение было похоже на жужжание игрушечной машинки,
которой несколько раз, с силой проведёшь по полу,
а потом держишь в воздухе,
а она жужжит и едет куда-то, в свои прозрачные страны,
увозя твоё детство туда, где свежесть его померкнет
до такой степени, что ты перестанешь замечать его жестокое присутствие.

Я хлопнул веками, взглянул на потолок. В полумраке набухали и лопались
золотые шарики. Клавесин. Аллеманда. Неужели больше ничего не знают? Я стиснул зубы, повернулся на бок. Что за отчётливые звуки. Я слышу каждую струну, я слышу даже те обвёртывающие ноту звуки, которые так характерны для клавесина, все эти тоненькие поскрипыванья, позваниванья, едва уловимое шипение, которое бывает, когда расплавишь оловянную ложку и капаешь металлом в холодную воду. Но, с беспощадной отчётливостью различая эти полузвуки, я так не услышал ни скрипа стула, ни покашливанья, ни шагов, ни даже постукиванья дерева, ни того особого, невыразимого звука, когда медный наконечник палочки вставляют в отверстие крышки, а клавесин стоит, раскрытый, недвижно поводящий своим крылом, украшенным цветами, птицами, гроздями винограда.

А на нашем клавесине не было никаких украшений,
только золотая линия, огибающая корпус. Я стучал по клавишам, извлекая ужасающие звуки, но бабушка не мешала мне. Она стояла у окна,
в своём тёмном платье, с длинными бусами из кахолонга,
которые она так любила
и в которых, говорят, была погребена.

Повернувшись ко мне спиной,
она слушала внимательно мою какофонию,
будто я, пятилетний оболтус, и впрямь давал концерт. Так мы и прожили с ней всё моё детство.
А где твои родители, спросите вы? Отец жив, наверное. Он ушёл, когда я родился.
А мама… Я не помню её совсем. Если бы я оказался в детдоме,
из меня точно вырос бы вор или бандит,
все наклонности были налицо,
я чувствовал в себе ту внутреннюю слепоту,
которая порождает вульгарность и жестокость,
но этого не произошло, я был спасён,
хотя меня никто, в сущности, не воспитывал.
Я сам выровнялся присутствием стареющей, прекрасной женщины,
её занятиями, её книгами, её Бахом.

Аллеманда достигла середины. Сейчас замрёт и повторит всё снова,
с трелями, с небольшими отклонениями,
будто доказывая мне, что она спонтанна и жива.
Что я здесь делаю? Зачем лежу на этой кровати? Зачем вдыхаю эту ночь,
уже и так переполнившую меня? Я похож на кисть,
которую густо обмакнули в краску,
приподняли, подождали, пока кисть красиво округлится,
оттягиваемая книзу полнотой образов, ожидающих воплощения,
и начали вести ею по холсту,
и вот линия, поначалу такая тяжёлая, такая чёткая,
бледнеет, редеет, вот уже крохотные волоски холста всё больше проглядывают сквозь краску, какую-нибудь вишнёвую киноварь, похожую на цвет дёсен плачущего младенца, и вот уже краски нет, а кисть всё скользит по холсту. Что я здесь делаю? Зачем вдыхаю эту ночь? Зачем мною водят по холсту жизни, когда я, пустой, никчёмный человек, давно уже растратил всю киноварь? Как я допустил это? Ведь я был молод, талантлив, красив! Какое предательство, подсунуть мне эту мерзость, это стареющее тело,
здоровое, голодное, похотливое!

А рука, почему она так и не опустила машинку на пол? Она до сих пор жужжит во мне,
вон в тех сиреневых кустах, круглящихся за окном, в свете фонаря и луны. Надо было коснуться ею пола, а потом убрать руку, и пусть бы машинка проехала хоть один метр, хоть полметра, или пусть хотя бы остановилась, застряв на вздутости пола, но остановилась бы сама, потому что так сложилась бы её судьба, её движение, её механическое дыхание, эти шестерёнки, эта мелкость пластмассового механизма. Но это невыносимо, жужжать вот так всю жизнь, тикать, гнать кровь и мочу, глотать слюну, поводить глазами, лязгать мыслями, дохнуть! Аллеманда умолкла, наконец. Я остался один, слушая, как стучит моё сердце, как горло проглатывает слюну, как нос легонько шумит, вдыхая сырой воздух. Всё во мне продолжало деловито жить, работать. Моё тело давно уже перестало разговаривать с моей душой. Как супруги, прожившие вместе не один десяток лет,
они существовали бок о бок,
ходили из одного мгновения в другое, как из комнаты в комнату,
порой перебрасывались парой-тройкой слов,
не слушая самих себя. И если бы кто-нибудь спросил их,
зачем же они живут вместе, они посмотрели бы недоумённо на спросившего
и оба пожали бы плечами.

На следующий день, после полудня,
с почему-то замирающим сердцем я поднялся наверх.
За весь год жизни в этом доме я ни разу не был на втором этаже,
и теперь был поражён тем, что могу видеть свою жизнь
отстранённо. Я стоял, облокотившись о перила,
и наблюдал себя самого,
как я тысячу раз поднимаюсь по лестнице,
вставляю ключ в тонкую дверь,
состоящую из двух кусков фанеры, и оттого такую гулкую,
что любой шум не только проникает сквозь неё,
но и усиливается ею,
а потом вновь спускаюсь, хлещет свет, я исчезаю в проёме,
и возвращаюсь, усталый, изгвазданный повседневностью.

Дверь Люси была окружена цепью глиняных горшков,
которые щетинились розовыми, красными, фиолетовыми бутонами,
как войско рыцарей, выстроенное в лучах только что поднявшегося солнца,
ещё радужного от сырых облаков.
А вот и другая дверь,
совсем не похожая на добротную, с гвоздём и веночком, дверь Люси.

Сердце гулко стучало. Я приподнялся на цыпочках
и, ткнув носом пахучее дерево,
посмотрел в глазок. Я увидел собственное лицо, выпуклое и безобразное,
я увидел собственную фигуру, тоже вставшую на цыпочки,
упёршуюся носом в мой нос.
Фигура вглядывалась в меня
с таким пристальным вниманием,
с такой настойчивостью,
что во мне начали открываться двери, одна за другой,
множество дверей, множество комнат,
озарённых истошным светом памяти.
Я не пытался задержаться ни в одной из них,
я просто скользил, я летел парой своих глаз,
отскакивая от стен, кружась, взбрыкивая в воздухе,
и дивясь тому, сколько во мне пустоты,
как вместителен я. Зачем же не понимать своё одиночество?
Я вовсе не одинок, я просто огромен и пуст.
Любая толпа друзей, любая армия женщин
затеряется во мне. Мне нужно научиться сжиматься,
как та рама в разрушаемом доме,
иначе я никогда не увижу ни пейзажа во мне,
ни эвкалиптов, ни реки.
Единственное, с чем придётся смириться –
это что за сжатием непременно последует разрушение,
ну и пусть. В этом будет хоть какой-нибудь смысл.

Я отстранился от двери. Что за ручка здесь,
плотная, круглая, словно шишак, отвинченный с рыцарского шлема.
Мне показалось, что теперь, когда я немного увидел себя,
красноватая дверь изменила цвет. Что-то напоминает мне этот красный оттенок,
уже утративший былую яркость, утишившийся в бордовость…
Ах да, такой была крыша того самого дома на холме,
такого цвета был загривок дракона, забитого на моих глазах чёрным ковшом!
На двери появилась золотистость,
такая отчётливая, что её можно было поддеть пальцами
и снять, как пенку с варенья. Правая половина моего лица пылала.
Я повернулся. Это в окно било солнце. Всё преобразилось вновь.
Растения в горшках приобрели странный цвет, голубовато-золотой,
которого я никогда прежде не видел. Моё тело тоже замерцало,
будто меня окатили небом из золотого ведра.

А потом щёлкнула соседняя дверь,
и Люси появилась на пороге,
растрёпанная, в старом халате, расшитом золотыми цветами,
который будто пародировал дивное мгновение, только что пережитое мною.
Обрюзгшее лицо, половина которого отвисла после инсульта,
волосы редкие, крашенные-перекрашенные,
настолько пропитанные химией, что они стояли дыбом,
будто старуха жила в постоянном экстатическом восторге.
Чего тебе, голубок? Люси щурилась, правая рука,
сжимавшая палку, дрожала,
и сама рука была похожа на того самого попугая,
который упирался хвостом в пахнущий известью и тухлой водой пол клетки.

Простите, Люси. Я хотел спросить. Ваш сосед занимается по ночам
и мешает мне спать. Нельзя ли…
Я смутился под мясистым, искорёженным взглядом старухи. Я замолчал.
А что за сосед, голубок?
Морщась от этого неотвязного «голубка», я проговорил быстро: Сосед напротив.
Лицо старухи дёрнулось.
Ты уверен, голубок?
Ну да. Я каждую ночь слышу музыку. Простите меня, Люси, нельзя ли попросить…
В моём голосе появилось подобострастие, всегда находящее на меня, когда я говорю с людьми, от которых завишу.
Люси улыбнулась. Между её губ появилась золотая коронка, похожая на недожёванный кусочек солнца.
Никто там не может играть, голубок. Сосед на лечении за границей. Квартира закрыта.
Люси смотрела на меня с недовольством. Я всё-таки разбудил её.
Извините, что потревожил. Не дожидаясь ответа, я зашаркал вниз по ступенькам. Квартира закрыта. Никого нет. Сосед на лечении. За границей.
Дверь Люси хлопнула, ставя в моих мыслях жирную точку.
Я вытеснил разговор со старухой из головы, я погрузился в дела. Золотое ведро лежало на боку, из него ещё вытекала струйка лазури.

Вечером я уже не мог ни есть, ни отдыхать. Что же это такое? Я ждал полуночи, меня подташнивало от недоумения. Закрыв глаза, я повалился на кровать, ладонь бабушки легла мне на лоб,
как вечерний туман ложится на луг, ещё горячий от солнца.

В полночь наверху заиграли аллеманду. Я не стал метаться. Может быть, это и не сосед вовсе? Может, кто-то всё-таки слушает запись? Ночью ведь звуки другие. Я встал, вышел на балкон, как был, в своих мешковатых трусах и тапочках. Прислушался. Всё было тихо. Пострекатывали цикады. Огромная луна висела над крышей дома. Теперь, в сумраке, крыша казалась невероятно большой. Пару раз мяукнула кошка. Фонарь издавал странный звук, будто ночь щёлкала пальцем по его грязной, пустой голове. Какая здесь может быть аллеманда? Какой клавесин? Скорее твоя голова заиграет, чем эта ночь, чем эта страна, в которой звучат лишь кошки да пустота.

Я вернулся в спальню. Здесь клавесин был отчётлив, хрустящ. А с балкона совсем не слышно. Может быть, я всё-таки схожу с ума? Такое возможно? Наверное, да. Ну что ж, достойное завершение достойной жизни. Поздравляю. Но постой. Разве безумие может быть таким драгоценным? Я с гордостью посмотрел в свою душу, которая не хотела сдаваться, не хотела убегать вместе с ветром. Нет, я так просто не пойду, и долине смертной тени придётся подождать, хотя бы несколько дней. Аллеманда, отыграв своё, смолкла. Тишина боднула меня в уши. Я снова лёг, я свернулся полукалачиком, большего не позволял мой живот. Я начал падать, как тарелка из тончайшего фарфора, вся в узорах, с красивой печатью фабрики. Я закрыл глаза, ожидая удара об пол и первых болезненных мгновений забытья, но падение не прекращалось. Вскоре я уже дышал ровнее, я даже начал забывать, что уничтожение может произойти в любой миг, и вот я уже спал, я падал, я возвращался к жизни.

Утром София мыла лестницу. Проходя мимо, я уже по привычке взглянул на её крупные груди, ходящие взад-вперёд под футболкой, вторя движениям швабры.
Здравствуйте, сказала она, подняв потное лицо.
Она, в общем-то, красива. Пломба на переднем зубе. Родимое пятнышко на кончике носа, точно она понюхала шоколадный мус.
Эта родинка давала лицу Софии лицо. Я хочу сказать, что от моего взгляда требовалось больше энергии, чтобы вскрыть эту шоколадную точку, как замок, и достичь лица, поэтому мой взгляд входил в лицо окрылённый этим импульсом преодоления, и лицо Софии озарялось моим же светом, моей душой, и оттого казалось мне красивым. Я всё ещё очень любил себя.
Здравствуйте, сказал я мягко и вежливо.
Хороший день будет, ответила она, отодвигая ведро, чтобы дать мне пройти.
Да, непременно. Я уже чувствовал возбуждение, смешанное с тоской, которая вдруг опять накатила на меня. Улыбнувшись ещё раз и опустив глаза, я пошёл дальше. Сегодня ночью я проверю всё сам. Так не может продолжаться.

День опять просвистел мимо со стремительностью ничем не наполненных вещей. Опять старички и болячки, болячки и старички. Мне кажется, запах больничной еды остаётся у меня в ноздрях, я давно уже перевожу механически, пропуская через себя струны слов, играющие собственную аллеманду. Вот сейчас я сказал это, и сравнение оскорбило мою душу. Теперь я понимаю, почему клавесинная игра так трогает меня. Дело не в бабушке и не в памяти детства. Клавесин играет во мне самом, в той чёрной комнате, исчерченной стремительными вращениями солнца, откуда я не хочу выходить. Зачем я запер себя? Неужели я полагаю, что смерть сможет отомкнуть эту чёрную дверь? Почему я в этом уверен? Все считают смерть своего рода избавлением, от горя или от счастья. Но если что-то стало с тобою, кто избавит тебя от этого? Ты думаешь, смерть будет платить твою ренту, ездить на твоей машине по больницам, переводить старичкам, которые скоро позабудут и свой родной язык? Ты думаешь, смерть вдруг возьмёт на себя твою жизнь? Зачем смерти – жизнь? Но как легко это понимать, и как трудно пошевелить рукой, пошевелить не заученным рефлекторным движением, но по-настоящему, наполняя это движение импульсом души, а не привычки, в которой тонет животное, завладевшее тобою! Механика, механика везде! Я закрыл и открыл глаза, я сжал и вновь разжал пальцы, я сомкнул колени, и этот жест получился противным, женственным. Но как повело бы себя моё тело, если бы душа давала ему команды? Как раскрылись бы мои глаза, как разжалась бы ладонь, как сомкнулись бы ноги? В том-то и дело, что душа не стала бы командовать моим телом. Ей не нужно моё тело.

Если глаз наполняется возбухающим океаном,
то зачем ему потолок этой комнаты, небо этого мира?
Если ладонь сжимает невероятное пространство, отделяющее мысль от мысли,
то зачем ей горстка земли, твой носовой платок, руль твоей машины?
И если колена движутся одно к другому, как движутся два первозданных начала, именно этим сближением создавая тебя, то зачем твоим коленям ты, вот этот ты, уже начинающий жиреть и седеть? Кто ты вообще такой? Какое отношение имеют твои глаза, твои ладони, твои колени к глазам, ладоням и коленям твоей души? Какое отношение имеет дряблый звук твоих струн, которыми ты кормишься, как червь, пропускающий сквозь себя смердящую землю, к звуку этого изящного клавесина? Но зачем тогда я слышу его? Я заметался, я застонал. Я вдруг понял, что заперт, заперт безнадёжно, что вокруг меня оплёлся кокон этого мира, это вращение света и вещей. Слава богу, что осознание было мгновенным, и зверь, не в силах вынести проблеска своей первой мысли, вновь опустил морду, заскулил и погрузился в свою дремотную жизнь, в своё счастье. Как заколотилось моё сердце от радости, что оно заколотилось! Как задышали лёгкие от восторга, что они задышали! Но… но. Что-то было уже надломлено во мне. Зверь уже был уязвлён, тихо, незаметно, словно уколом снотворного, и теперь осталось лишь подождать. Пусть лапы походят ещё по клетке, помнут деревянный пол, уже заплетаясь, уже наступая одна на другую. Сейчас он повалится, сейчас придёт ночь.

Я лежал на кровати, одетый. Я ждал.
Бабушка уже давно сидела за клавесином,
но не дотрагивалась до клавиш. Положив руки на колени,
она смотрела на меня. За окном взвизгивали летучие лисы,
потом зашелестело манговое дерево,
будто ветер перебирал ветви, ища что-то,
и, не найдя, отпускал, уходил.

София моет коридор, и Люсину квартиру,
чтобы платить ренту. Люси сама еле движется.
Она, в общем-то, ничего. София, то есть. А Люси гарпия. За границей, на лечении. Где, интересно.
Я повернул голову, вгляделся в полумрак. Вон, стоят уже. Какие красивые шлемы, сталь выдраена. А говорят, что демоны нечистоплотны. Теперь, когда моя голова была занята клавесином, рыцари не решались подойти близко. Они почти сливались со стеной, отчего стена казалась задёрнутой средневековым гобеленом.

Я заснул. Потом кто-то тронул меня за плечо. Я вздрогнул. Наверху уже хрустела и пересыпалась аллеманда. Как всё-таки замечательно играют. Нет, это не запись. Я слышал лёгкие вариации, немного иные форшлаги на повторах. Не было ни одной ошибки, ни одной паузы. Я не мог так играть. Я всегда ошибался, поэтому и бросил музыку. Напрасно. Лучше ошибаться в музыке, чем в судьбе. Пора! Я встал и на цыпочках, словно боясь, что меня услышат и замолчат, подошёл к двери, открыл её, морщась от скрипа, ступил на лестничную площадку и тихонько, босиком поднялся наверх.

Как светло было в прошлый раз,
а теперь тут зловещая луна, и растения в горшках, будто выточенные стальным резцом.
Я приблизился к двери соседа, приложил ухо к ещё тёплому дереву, закрыл глаза. Ничего не слышно. И вообще всё вокруг стало тихо. Даже летучие лисы замолкли, даже лунный свет перестал шуршать в листьях. Я был наполнен беззвучным шёпотом, и моё сердце плавало в нём, как пустая чашка. Может быть, я действительно сумасшедший?
Я выпрямился, огляделся по сторонам. Да, наверное, так сумасшедшие видят мир. Холод, серебро, тишина. Дверь музыканта была не такая, как дверь Люси. Та была просто дверью, обычной, с ручкой и глазком, а эта породистая, плотно сколоченная, с крупной скважиной, похожей на продолговатую чёрную виноградину, зажатую в бронзовых пальцах. Напрасно я прикладывал к ней глаз,
напрасно морщился, вперяясь во мрак. Я видел озёра, я видел цепь сиреневых гор,
я видел стаю птиц, кружащую над озером, наполненным такой прозрачной водой,
что камни на дне казались кусками только что разломленного малахита.

Чуть справа от двери стоял бокастый глиняный горшок,
в котором увядало растение. Я наклонился и, скрипя керамикой о камень,
подвинул его, загородив кромку двери. Мне стало холодно, тоскливо, противно. Я затопал вниз, уже не думая о том, что меня услышат. Потом я сидел у окна, положив руки на колени, как делала моя бабушка, когда была ещё красивой. Где сейчас носится твоя душа? В каких пространствах, в каких невозможностях? Зачем ты пришла этой ночью, зачем тронула меня за плечо? Это ведь не слово, не приветствие, не молитва. Прикосновение к плечу, чтобы человек проснулся, услышал, как где-то в других столетиях, в других пространствах играет клавесин. Не нужно напоминать о себе. Ты не думай, что я забыл. Забыть можно лишь себя самого. Слушая этот звук, я понимаю, какая золотая, какая ломкая пропасть разделяет нас, иначе я ничего не смог бы услышать. Начиналось утро. Разорвалось небо, края раны заалели, выкатилось солнце. Ну давай, давай! Правильно, скрипи, дверь! Выходи, старуха в голубой шляпе! Виляй бёдрами, мопс! Птица, плюй каплями олова прямо в зарю! Я вздохнул, я вобрал в себя это утро, это невероятное томление неба, трущегося о бытие. Солнце ударило мне в глаза.

На Софии была всё та же фиолетовая футболка. Доброе утро, промычал я.
Она опустила глаза, посторонилась. Стараясь не глядеть на её груди, я проскользнул мимо, однако задержался на нижней площадке. София, простите. Да? Она взглянула на меня. Теперь, когда её лицо было против света, она стала моложе и красивей. Как здесь всё чисто. Спасибо. Лицо Софии было затенено, и я не видел улыбки, однако София улыбнулась, я знаю, как знаешь, что в клетке, накрытой плотным платком, сидит птица.

Я хотел спросить Вас… Наверху кто-то играет по ночам. Я просыпаюсь.
София спустилась на пару ступенек. Теперь она стояла совсем рядом, высясь надо мной. Голос у неё был тихий, надломленный, как сухая ветка. Да, там музыкант живёт. Но его нет. Свет падал из окна, голова Софии заслоняла окно от меня, и на её коротких волосах лежало белое свечение, как стальной шлем, чисто вымытый, без перьев. И эта швабра, похожая на копьё… Я почувствовал, как опять кто-то охватывает мою душу, сжимает меня медленными, мягкими, но неостановимыми ладонями.

Вы там убираете? Раньше иногда убирала, а теперь зачем? Ну да, конечно. Извините, это, наверное, в доме напротив играют. Я почувствовал слабость и прислонился к стене. София продолжала смотреть на меня. Никак не могу привыкнуть к здешнему климату, сказал я, чтобы что-то сказать. Вы давно здесь живёте? Она кашлянула. Три года. Эти слова прозвучали чисто, точно их вынули из воды. А музыканта видели? Видела, конечно. Со швабры капала вода, и по лестнице, прямо ко мне, стекал ручеёк. Почему-то это придало мне уверенности. И какой он, этот музыкант? О чём Вы? Ну, как он выглядит? Как выглядит? Не знаю. Обычно. На Вас похож. Вот как? Я помялся, не чувствуя в себе сил продолжать. Извините, что оторвал от работы. Ничего. Она снова опустила глаза, повернулась и пошла вверх. У неё был довольно красивый зад, но это ужасное трико… Я толкнул дверь, вышел, постоял немного на улице, чувствуя, как моё лицо то нагревается, то холодеет.

Проезжая мимо холма,
на котором разрушили дом, я остановил машину. Теперь от дракона оставалось лишь несколько рёбер, торчащих из серо-коричневой, рыхлой земли. Холм круглился,
окатываемый волнами одноцветного солнца. Не было больше ни кипарисов,
ни реки, ни горсти небоскрёбов. Я закрыл глаза. Во мне продолжал ходить вверх-вниз ужасный чёрный ковш,
разламывая меня, освобождая от меня тонущую в душистой дымке даль.
Скоро они исчезнут совершенно,
эти линии, эти очертания, эти грозди снов,
и тогда я смогу взглянуть, наконец, на самого себя. Но что я такое,
как не вместилище образов и звуков,
которые только и ждут,
чтобы выпорхнуть из меня, как из разломанной клетки?
Я чувствовал,
что этой клетке не нужно много ударов. На ней уже зияли дыры,
и сны моей души сидели в ней больше по привычке,
чем из необходимости. Да, именно так. Ничего больше не держало мою душу во мне,
и эти звуки клавесина, которые теперь, каждую ночь,
выстраивали вокруг меня свой купол из хрустящих золотых прутьев,
потом, исчезая, показывали мне, что никакой клетки больше нет. Лети, душа! Лети! Чего же ты сидишь на загаженной бумаге, тыча клювом в мутную белую водицу?
Но куда ей лететь? Куда, если все пространства и существовали-то благодаря клетке?
Теперь какая разница, сидеть здесь или там, летать или не летать? Я вытянул голову, всмотрелся ещё раз. Нет, за холмом ничего не было, лишь таяла, таяла сизая лазурь.

Горькое томление охватило меня. Ни теперь, ни прежде я не был прав.
Я позволил моей жизни ускользнуть от меня,
даже не попытавшись ухватить её за полу платья, прикоснуться к её пологой, как этот холм, но слишком безразличной руке. Как странно, что я ничего этого раньше не видел,
а лишь тупо колесил по миру, будто разогреваясь для какого-то действия,
какого-то поступка, какого-то озарения, да мало ли для чего ещё…

С отчаянием посмотрел я на небо. Там не было ни облачка. Лишь очень высоко, где голубизна становилась белой, кружило несколько ибисов, прочерчивая часть круга очень быстро, и потом замедляясь при начале следующего круга, и снова чиркая по небу неуклюжими крыльями, похожими на тонкое перо ручки, расплющенное о лист бумаги.
Я попытался представить себе, с какой силой нужно было вдавить этих птиц в небосвод, чтобы они остались на нём, и каким твёрдым должно быть небо, чтобы вещь, некогда изящная, выточенная тонко и ладно, расселась, разломилась, брызнула пустотой, звеневшей в разрезе золотого жала?

Всё, на что я способен – это рыхлые образы, вспышки, болезненные молнии.
Надо сказать, что, поняв это, я почувствовал себя лучше. Я, наконец, признался себе самому, что меня забыли окунуть в чернила. Кто забыл? Да я сам. Я слишком торопился быть красивым и мудрым, и ещё я верил, верил страстно, верил исступлённо,
однако не в Бога и даже не в себя,
но в то, что несделанное уже сделано, а несказанное сказано. Не знаю, как это выразить яснее. Я верил, что всё уже устроено, что дом будет всегда стоять на холме,
подставив свою крышу, словно красный щит, под удары золотых копий,
что чёрный ковш никогда не перейдёт его порога, деловито поворачиваясь, будто озираясь по сторонам, размышляя, от какой стены отломить первый кусок. Другими словами, я, дурак, считал себя вечным. Я бы первый стал отрицать такую нелепую мысль,
если бы кто-нибудь упрекнул меня в ней,
но в глубине души я верил, верил в то, что я сделан из прочнейшего материала,
что эта пустота, звенящая в разрезе пера, которое никогда не знало чернил,
что эта пустота, говорю я, словно камертон, звенит музыкой неба, заходится лазурным плачем. И что тогда отличает меня от Бога? Размер моего тела? Тишина моей жизни? Если прав был Птолемей,
сказавший, что мы не слышим музыки сфер лишь потому, что она слишком громка,
то, значит, мы не видим и Бога лишь потому, что Он слишком явственен.

Я хочу спать, я хочу вновь пересмотреть все мои сны. Этот клавесин выворачивает меня наизнанку. Я сжал кулаки, но внутри меня продолжала плакать лазурь,
внутри не было уже ни гнева, ни злости. И я понял, что эта лазурь и есть моя тоска,
что я полностью тону в ней, что меня удушают эти голубые прикосновения, поэтому ибисы и кружат так неровно, такими рывками. Это сам я дёргаюсь, это я всё ещё пытаюсь сбросить со своей шеи прекрасные, длинные пальцы. Вот что показал мне клавесин. Вот, я понял, наконец. Боже мой, я ведь и не жил никогда! Я лишь боролся за жизнь, я старался задыхаться помедленней! Я опять посмотрел на небо, словно ища там подтверждения моих слов. И правда, пока я размышлял, набежали крупные облака, пышные, неуклюжие от переполнявшей их голубизны. Ибисы продолжали кружить между облаками, точно белыми стежками сшивая небо, теперь рыхлое и белое, с каждым стежком всё более теряющее свою синеву. Но я так просто не сдамся! И я оскалился на небо, как собака, у которой хотят отнять кость.

Возвращаясь домой,
я купил бутылку вина. Вечер утрачивал свой золотой блеск,
угасая до состояния тихой бархатистости.
Боясь дышать, чтобы не услышала Люси, я поднялся вверх. Горшок пучился,
загораживая дверь. Никто не тронул его, никто не выходил из квартиры.
Я спустился вниз, опять вышел во двор. Посмотрел на окна. Вот мои, с драными жёлтыми шторами. А вот, наверху, плотные, крепко сомкнутые, словно крылья жука-оленя.
Я смотрел, смотрел, стоя на траве с бутылкой в руке,
весь обсыпанный хлопьями золота. Никакого движения. Там нет никого. Как страшно признаваться в том, что ты теряешь свой мир. Голубые пальцы начали вновь сдавливать мне горло, ибисы вновь закружили в моей голове. Под окном Софии, на верёвке, сушилось несколько лифчиков. Зачем она их стирает, если никогда не носит? Дунул ветер, лифчики затрепетали на верёвке,
беспорядочно ударяясь о кирпичи,
как вальдшнепы, настрелянные на охоте. Вдруг решившись,
я сделал глубокий вздох, вошёл в подъезд, подплыл, не чувствуя ног,
и постучал в дверь Софии.

Сердце колотилось,
не попадая в такт дыханию. За дверью послышался шорох,
ярко-белый глазок погас и вспыхнул. Щёлкнул замок. Она стояла в белом халате, с розовым полотенцем на голове. В ноздри ударил запах шампуня и тёплый пар. Да? Что-то подсказывало мне,
что надо действовать сразу, решительно и, самое главное, не вежливо.
Весь трепеща, я заставил себя посмотреть Софии прямо в глаза. Весь день думаю о нашем разговоре. Год живём рядом, а так и не познакомились. Я проговаривал эти слова, зная, что всё это не то, и не так надо, но тот же самый голос твердил мне, продолжай, говори что-нибудь, неважно что, смотри на неё. Вот, вина купил. Я приподнял бутылку и показал ей. Одному как-то не очень. Хочешь посидим сегодня, отметим знакомство? Я покраснел от этой пошлости, но вновь посмотрел на Софию, улыбнулся. Сейчас прогонит. Напьюсь один. Последний, уже истеричный пучок света пронзил стекло. Тело Софии, наполовину выдававшееся за кромку порога,
стало спело-оранжевым. Оно наполняло мне глаза,
окутывало меня, как одеяло, приятным томлением. На её лице уже начали прорезываться морщины, два пучка со внешней стороны глаз, несколько длинных на лбу,
будто кто-то разлиновал ей лоб,
чтобы написать музыку, но, передумав, бросил. А вот глаза, глаза… Какой цвет подобрать для них, особенно теперь, когда все цвета давно уже стали одним? Сиреневый? Фиолетовый? Может быть, лазурный? Глаза ведь не стареют, не покрываются морщинами, не обвисают. Вон они, эти ибисы, вон они кружатся в глазах Софии, вон сиреневые (всё-таки сиреневые!) пруды выплёскиваются на белый берег. Да, конечно. Буду рада. Я приготовлю что-нибудь. Она ждала каких-то ещё слов от меня,
но я не мог. Сердце колотилось так бешено от возбуждения и стыда,
что я продолжал смотреть ей в лицо, не видя ничего.
Она, кажется, поняла.
В семь нормально? Тут я опустил глаза в пол. Голос во мне, удовлетворённо хмыкнув, замолчал. Вот и всё? Так просто? Да, почти прошептал я и поднял глаза. Буду в семь. София кивнула, отчего полотенце у неё на голове встало хохолком, и закрыла дверь.

Я пошёл к себе, уселся на стул у окна, принялся разглядывать красную крышу дома в короне лучей. Солнце пряталось за домом, однако теперь я чувствовал в себе такую силу,
что мне казалось, стоит лишь двинуть рукой,
и этот дом отлетит в сторону, и невероятно огромное светило откроется за ним,
удивлённое, пойманное мною, когда оно полагало, что я его больше не увижу сегодня.

У Софии должен быть ключ! У неё все ключи, и мой тоже!
Вот и вся тайна! Я просто отомкну дверь, войду и посмотрю! А там будь что будет! Пусть арестовывают меня, пусть пытают, пусть изгоняют из страны! Мне всё равно!
Я чувствовал, что приблизился к чему-то, и это приближение уничтожило мою жизнь. Вернее, я приблизился, потому что моя жизнь уничтожилась. А, может быть, моя жизнь и была этим приближением, вернее, постепенным уничтожением? Запутавшись в мыслях, я замолчал. Корона втянулась в теперь уже бордовую крышу,
завизжали летучие лисы. Манговое дерево зашелестело, будто тряслось от смеха, глядя на меня.

Я помылся, побрился, завернул бутылку в пластиковый пакет с логотипом супермаркета.
Ровно в семь я вышел из квартиры, шагнул два раза и постучал в дверь Софии.
Она открыла мгновенно, широко улыбаясь. Проходи. На ней было свободное ситцевое платье, в каких-то нелепых цветах, розах или тюльпанах, я побоялся их разглядывать, чтобы не смущать её. Я видел, однако, что под платьем, кроме трусов, ничего не было, и это сразу начало возбуждать меня, уже в который раз. Накопившееся во мне томление требовало выхода, и я страдал. Близость женского тела, его особые, не такие, как у меня, движения, повороты, голос, грудной, с лёгкой, томящей душу хрипотцой – как я отвык от всего этого! У меня было такое чувство,
что я открыл дверь комнаты в своём же доме,
комнаты, которая всегда была рядом,
но я не входил туда. И вот, запылённые фотографии в рамках,
и слоник из красного дерева, ставший альбиносом,
и плотный, устоявшийся сумрак,
не желающий рассеиваться даже теперь,
когда его пронизывает свечение раскрытой двери.

Садитесь на тахту. Я сел. Рядом со мной сидели две огромные игрушки, горилла и медведь. Это Джон и Дарси. Ну, Дарси я понимаю, а кто такой Джон? Джон, это все, кто после Дарси. А… Значит, я тоже? Это смотря откуда считать. Она рассмеялась, но принуждённо, и я почувствовал, что сказал не то. Я как-то пытался читать Остин,
но после того, как они решали на трёх страницах, где пить чай, в комнате или на террасе, я сдался. А мне, наоборот, становится спокойно на душе. Всё на месте, и плохое, и хорошее. А потом все выходят замуж. Она поставила тарелку с печеньями и сыром на круглый столик и села рядом со мной на тахту, подвинув Джона. Теперь моё сердце заколотилось уже всерьёз. Я забыл и про квартиру, и про клавесин. Я прекрасно видел, что София всё понимает, и краснел, и старался не смотреть на неё, хотя время от времени взглядывал на её шею, и на разрез между грудями,
и на соски, толкающие лёгкую ткань.

Может, выпьем? София кивнула, молча, будто только теперь решая,
переспать со мной или нет. К счастью, бутылка была без пробки,
а то я всё бы залил здесь. Я свернул бутылке шею, стал наливать Софии,
потом, вспомнив, что наливают сначала себе, а потом уже даме,
перешёл на свой бокал, потом вспомнил, что без пробки в этом нет смысла,
и опять переметнулся к бокалу Софии, и всё-таки пролил вино.
София сидела молча. Я подал ей бокал, она взяла его, слегка скользнув своими пальцами по моим. Я понял. Забыв чокнуться и пожелать здоровья, я проглотил вино, поставил бокал обратно, стиснул пальцы своих ладоней. София пила очень медленно,
и это сводило меня с ума. Я попытался найти тему для разговора,
но молчание тела Софии, её собранность говорили мне,
что больше ничего не нужно, что требуется лишь подождать немного,
пока женственность дозреет, как дозревает яблоко,
ещё вчера бывшее с кислинкой, а сегодня, сегодня… Но как ты знаешь об этом, если ты не надкусывал яблоко вчера, если ты ещё не сорвал его сегодня? Сам не понимая, что делаю,
я взял бокал из пальцев Софии, поставил его на столик, причём сердце моё стучало, словно молот, подталкивая и руку, и бокал. Потом я повернулся, обхватил Софию за шею, потянул к себе и поцеловал прямо в губы. Как ни странно, этот поцелуй несколько охладил меня. Во рту был теперь привкус чужого вина и чужой слюны,
жаркая волна хлынула вниз, в живот, в пах. Я слегка тронул Софию за руку, и она, поняв меня, повела рукой и положила её на бугорок, вздувшийся под моей ширинкой. Тогда, уже не стыдясь и не смущаясь,
я начал гладить груди Софии. Она закрыла глаза и постанывала иногда, когда я сжимал её сосок слишком сильно. Странно сейчас всё это вспоминать. Между нами была слаженность, понимание, и от этого наши движения выходили заученными, будто мы прожили вместе не один год. Я слегка подтолкнул её вверх, и она встала красивым движением, и я тоже. Она подняла руки, и я снял с неё платье. Руки обвились вокруг моей шеи, и полные, большие груди теперь дрожали, упираясь мне в живот, потому что я выше ростом.

Она слегка наклонилась,
снимая розовые трусы, а я отступил на шаг, чтобы взглянуть на её тело.
Оно уже не было свежим и упругим,
груди висели, глядя сосками, тоже розовыми, в разные стороны,
живот слегка выпуклый, как поверхность вылизанной солнцем планеты,
с кратером пупка, в котором ещё оставалось немного тьмы.
Сбоку серебрился шрам, довольно крупный,
наполненный более тонкой кожей. Лобок был выбрит,
и лишь посередине стояла узкая чёрная полоска,
скапливаясь внизу бесформенным комом волос.

Я перевёл глаза на плечи Софии,
а вот плечи у неё действительно очень красивые,
молодые, покатые, без единого пятнышка,
и такая же шея поднималась, будто сквозь утреннюю дымку,
под купол подбородка, к губам с едва заметными усиками,
к двум скорбным морщинкам по сторонам рта.

Естественным движением, которое распалило меня невероятно,
София взяла меня за подрагивающую, горячую плоть
и притянула к себе, продолжая ласкать её и целовать меня в губы.
Я последовал за её движением,
она легла на тахту, раздвигая ноги, полноватые
и потому обхватившие меня, как топкая, тёплая волна.
И Дарси, и Джон бесшумно повалились на пол. Что-то во мне, остававшееся холодным,
отметило, что Джон подпрыгнул пару раз, как мячик.
Я испытывал странную смесь возбуждения и пассивности.
София направляла меня, и я поддавался ей.
Она сама ввела меня в себя, и я громко застонал,
не в силах сдерживаться, а потом, почувствовав стыд,
вжал подбородок в грудь,
чтобы спрятать свои глаза, продолжая, однако, двигать бёдрами,
следуя за ответными движениями бёдер Софии.

Её ладонь не оставляла меня ни на секунду,
продолжая гладить меня, и вести в себя,
и слегка сдавливать, и похлопывать
заученными, опытными движениями
зрелой женщины.
И всё же я не чувствовал того состояния жаркого трения,
которое делает половой акт чем-то веским,
неким событием в жизни тела, воспоминанием о котором
тело затем делится с душой. София была топкой, мягкой,
поэтому, наверное, она и ласкала меня ладонью,
и притягивала к себе. Вскоре меня обдало жаром,
в глазах потемнело, и моё тело, мгновенно похолодев,
стало выплёвывать горячие сгустки.
София вскрикнула, сжала мои бёдра ногами,
откинула голову. Я давно не был с женщиной,
и поэтому продолжал впрыскивать в неё жизнь, густевшую во мне,
а теперь покидающую меня,
унося прочь, в глубину чужого тела,
и дом с красной крышей, и крик летучей лисы, истошный и голодный,
и солнце, прячущееся за крышей, и, страшно сказать,
звук прекрасной аллеманды,
который не даёт мне совершенно забыться сном.

Краешек глаза Софии заблестел.
Вот слеза стала тяжёлой, оторвалась от ресниц,
потекла по щеке за маленькое красивое ухо.
Я снова поцеловал её в губы. Она уже не отвечала мне,
но смотрела в потолок, прищурив глаза.
На шее и груди у неё проступили красные пятна,
похожие на сгустки света, падающие сквозь витражи собора.
Мы ещё были сомкнуты вместе.
Я приподнял бёдра, и моя обмякшая плоть
выскользнула, качнулась, и я перестал её ощущать.

Во мне была теперь усталость, опустошение.
Бездна, которая пылала между нами,
погасла, успокоилась – и обмелела.
Я лёг рядом с молчащей Софией, подперев голову рукой,
и оглядел комнату, теперь тонувшую в сине-сливовом сумраке.
За окном поднялся ветер,
и лифчики мягко похлопывали по раме окна,
как ночные бабочки, завидевшие свет.

Я искал каких-то слов,
но ничего не приходило мне в голову,
и я продолжал водить глазами по комнате,
всё более привыкая к полумраку. Вдруг сердце сжалось,
как ещё зелёное яблоко, за которое рванули, пытаясь разлучить с веткой,
но рука соскользнула, и яблоко качается туда-сюда,
прячась за крупными, продолговатыми листьями. Возле окна стоял рыцарь,
забрало его опущено, руки скрещены на животе. Это было так неожиданно,
что я весь сжался, и приятная истома,
от которой ещё оставались небольшие облачка,
выпорхнула из моего тела, перестав скрывать тоску и страх.
Что это, спросил я, не уверенный в том, что София увидит рыцаря. Она открыла глаза,
посмотрела на меня сонно
и повернула голову
в направлении моего взгляда.

А, это от мужа осталось. Голос её стал грудным, успокоенным.
Её слова кольнули меня.
Безвкусно всё-таки упоминать мужа в такое время,
но чего от неё ожидать, от этой уборщицы. Так ты замужем? Сама не знаю, ответила она, опять запрокидывая голову. Я продолжал смотреть на рыцаря. Доспехи отливали фиолетовыми пятнами, и мне казалось, что и внутри меня мерцают такие же фиолетовые пятна,
что это рыцарь, пользуясь полумраком,
капля за каплей перетекает в мою душу,
как я только что перетекал в Софию.
Я положил руку ей на живот. Теперь её грудь с большим розовым соском
упиралась мне в палец. Я слегка поводил им, поглаживая грудь,
но во мне ничего больше не отзывалось. Тело моё молчало, страдало и продолжало пустеть. В отчаянии я захотел снова поцеловать Софию,
но она отстранилась. Извини, мне нужно выйти. Она встала с другой стороны тахты,
обошла её, наклонилась, придерживая груди левой рукой,
подняла с ковра платье, а потом, прижав его к лобку,
повернулась и пошла, виляя бёдрами,
в точности, как тот мопс, вышагивающий за старухой.

Я слышал, как в ванной заплескала вода,
потом зашипел душ, будто за окном начался дождь.
Я сел на тахту, начал напяливать джинсы, рубашку.
Меня будто пришибли, забрали последнее. Тепло и мягкость женского тела,
удивительная, пронзительная близость,
преображающая обе души одним плеском, одним поцелуем, одним смахиванием столетий прочь, как смахивают хлебные крошки со стола. Что за надежда жила во мне,
что за память, что за тени, теперь ушедшие навсегда,
растворившиеся в тех аллеях,
до которых не дотянуться ни рукой, ни мыслью.
И это тоже было напрасно. Оборвалась ещё одна верёвка,
привязывающая меня к жизни. Скоро я оторвусь совершенно
и поплыву по неподвижной волне,
покачиваясь, как лодка, остатками последних содроганий.

От возбуждения, волнения, голода и вина, выпитого на пустой желудок,
меня стало мутить, однако я чувствовал,
что нечто во мне сделало ещё один шаг,
что мне теперь безразлично, мутит меня или нет,
холодно мне или жарко, голодно или сыто,
что меня заботит лишь фиолетовый блеск рыцаря,
и шум воды, отмывающей Софию от моего семени,
и замкнутость красивой тёмно-красной двери. Если бы я умер прямо сейчас,
то вот это я и взял бы в дорогу:
фиолетовый шум воды, мокрые доспехи, близость абсолютно чужой женщины.

Вода плеснула громко, как всегда в последний раз, и замолчала. Я услышал шорох, шаги.
София, кутаясь в розовый халат, вошла в комнату. Цветы на халаты были такие крупные,
что проступали сквозь полумрак.
Ты уже оделся?
Ну да, а что? Почувствовав, что ответ слишком резок, я добавил: холодно стало.
Ничего не говоря, София села на тахту и взяла свой бокал.
Ты не пьёшь больше?
Нет.
Её халат почему-то бесил меня. Голова моя упала на грудь
от ужасной пустоты, опять раскрывшейся во мне. Мы оба молчали, пустота и я.
Потом я спросил: ты видела того музыканта? Что за муз… Ах, да. Ты ведь уже спрашивал. Дался тебе этот музыкант. Видела, он же тут жил.
Почему – жил?
София потянулась, зевнула и посмотрела на меня такими ледяными глазами, что я захотел её ударить.
Не дождавшись ответа, я снова заговорил.
И какой он? Я вспомнил, что уже спрашивал об этом, но было поздно.
Обычный. Говорю же, на тебя похож.
Меня это оскорбило.

Я смотрел на неё, пытаясь найти на ней
хоть что-то от себя самого, хоть какое-то свидетельство того,
что я только что был в ней, прикасался к её телу,
что я обладал ею, наконец,
но ничего не находил. Женственность всё-таки чудовищна.

Ты общалась с ним? Нет. Здоровалась иногда. Он сильно болел.
Да, я знаю. Он за границей, лечится. София закрыла глаза и снова откинула голову. Её шея красиво изогнулась, как мост, присыпанный свежим снегом.
Да не за границей он.
Нет? А где же?
На кладбище. Вот где. Уже больше года.
Правда? Мои глаза, должно быть, ожили, вспыхнули,
отчего мост заискрился, будто на нём зажгли фонарь.

София, подняла голову, сминая и мост, и снег и фонарь в один гулкий ком. Из её глаз плеснула смесь усталости и раздражения. Я замолчал, соображая.
Но кто же платит за него ренту?
Никто не платит.
А как же тогда…
Да никак. Это внук её.
Ах, вот оно что…

Я вдруг подумал, что если я обниму Софию, если поцелую её,
то она, может быть, расскажет мне ещё об этом человеке, о клавесине. Она ведь должна знать. Эта сука всё знает.
Я подвинулся ближе и обхватил Софию за талию.
Халат был пропитан мокрым телом, противно влажен, и моя рука отдёрнулась.
София хлебнула вина. В окно дунул ветер. Занавеска шершаво залопотала,
вылизывая доспехи. Я искал в себе новое возбуждение, но не находил. Истома моего тела сменилась бесчувственностью. Я осознавал невероятно ясно,
остатком нашей близости, от которой ещё тянулась тоненькая проволочка, соединявшая нас, что тело Софии осознаёт, что я пуст, слышит мою мысль и начинает отгораживаться от меня этим халатом, этими полными грудями, этим животом со шрамом, этим выбритым лобком. Пустота между нами не была создана проницанием тела в тело,
и, однако, она заставила наши тела столкнуться,
чтобы они отскочили друг от друга. Безликая умиротворённость любви без любви,
тела без тела, понимания без понимания. Не находя больше ни слов, ни движений, я встал, подошёл к приятно дышащему окну, вытянул руку и постучал пальцем по шлему. Весь рыцарь отозвался полым, глухим гулом. Я обернулся. София сидела на тахте, мерцая, как сталь. Я больше не видел её лица. Последнее эхо, ещё звучавшее между нами, оборвалось и высвободило мне язык. Слушай, я ключ потерял. У тебя ведь есть? Дай на пару дней, а? Я прикусил губу, меня снова затошнило. Да, конечно. Вон в коробке на трюмо. Она кивком указала на небольшое трюмо, стоявшее слева от двери. Весь дрожа, я пошёл туда. На трюмо стояла зелёная коробка из-под обуви, полная всякой всячины. Там были ленты, болты, несколько старых расчёсок, отвёртка – и ключи. Ещё млеющими пальцами я начал рыться во всём этом, и, несмотря на темноту, быстро нашёл свой ключ, на котором была бирка с номером квартиры. Я продолжал искать, и вот он, довольно крупный бронзовый, без бирки, без номера, но я знал, что это именно тот, именно тот. Я боязливо оглянулся через плечо. София сидела спиной ко мне, допивая вино. Мне показалось, что рыцарь стоит перед ней, положив руки, одетые в металлические рукавицы, ей на плечи. Я тихонько сунул оба ключа в карман, поправил футболку. Ну, я пошёл? София не обернулась. Рыцарь теперь вновь был у окна, но между ним и Софией мерцал огромный мост, уже не заснеженный, но стальной, перекинутый через всю комнату. И вот я стою под этим мостом,
а наверху ездят автомобили, ходят люди, вот удары ботинок, дробь каблучков, скрип шин, и каждый звук отбирает частицу меня,
необходимую ему для того, чтобы звучать,
и если я останусь хотя бы ненадолго,
то из меня вытянут всё. Мост уже загибается вокруг моей головы,
уже превращается в шлем, и мои глаза порхают внутри него,
как пара летучих лис. Я оставлю бутылку. Потом допьёшь, с кем-нибудь. София пожала плечами, легла на бок.
Её бедро красиво изогнулось. Я вышел и прикрыл за собой дверь.

Так всё просто. Удивительно,
что всё получилось. Вот ключ у меня,
и теперь я войду, я узнаю, в чём дело. И ничего особенного не потребовалось,
лишь посадить ещё одно грязное пятно на душу,
но их уже столько там, что одним больше, одним меньше…
Расплачусь сразу за все.

Какая громада этот вот я,
и как тяжко жить с этой громадой!
Вот он, стоит передо мной,
заслоняя меня напрочь от мира,
заслоняя и мир от меня,
этот человек, сложенный из кое-как подогнанных
чувств, желаний, мыслей, разнообразных побуждений, страхов и тоски!
Откуда они все явились, кто создал их,
кто навязал их мне, мне, лучистому, ясному, перламутровому, как вечность?
И эта громада не разваливается на части,
но растёт и растёт, ширится и ширится,
и скоро станет вращаться с этой землёй,
восходить и заходить с этим солнцем!

Я стоял у окна,
слегка хмельной, опустошённый,
впервые так явственно ощущая свою отъединённость от этого меня, от этого человека,
и радуясь, и пугаясь оттого,
что всё самое ценное осталось именно в нём,
что оно вплетено в изгибистые металлические ломти,
а что же здесь? Что же толкает этого монстра?
Что отягчается им? Я пощупал себя руками.
Нет, я цел, я всё ещё вещество,
маленькая пульсирующая мысль,
обросшая слоями мяса и кожи. Я был мерзок самому себе.
София не принесла мне никакого удовлетворения,
но лишь оставила на мне свой запах,
от которого я стал меньше,
а серая громада передо мной выросла ещё наглее.
С каким скрежетом растворилась дверь в моём левом боку,
и как хлынула туда тень! Я почти застонал, схватившись за сердце.
Сейчас что-нибудь оторвётся,
и я поплыву, поплыву вот туда, за эту бордовую крышу,
к солнцу, которое смирно лежит, поблёскивая, будто двигая жабрами,
как золотая рыба ночью, на самом дне аквариума, изумрудного от грязи.

Я взглянул на часы. До полуночи оставалось три минуты.
Я решил не ложиться,
но подождать здесь, у окна, на своём утреннем месте.
И вот, ровно в двенадцать,
опять послышался этот хруст, это золотое разламывание воздуха,
точно перламутровый мотылёк вылуплялся из хрупкого кокона.
Как чисто играет этот мертвец, и стройно, и красиво,
какое изысканное рубато, и эти полупаузы, словно маленькие вздохи,
оперяющие мысль! Не знаю насчёт величавости,
но прекрасное должно быть неторопливо,
и даже в самых быстрых пассажах должна быть медлительность,
это уж точно.

Я первый раз слушал аллеманду здесь,
и поэтому видел, как с каждой нотой тень, стоящая передо мной,
крупнела, тяжелела, напитывалась золотом и хрустом.
Вот она стала невозможно тяжёлой,
вот она уже тянет меня за собой, будто умоляет меня своей тяжестью,
и я физически подался вперёд, к раме окна,
к лунной траве, покрывшей и землю, и асфальт, и дом напротив, и небо.
Я взял своё лицо и бросил его в траву,
потом я взял свои руки, свои плечи, свой живот – и бросил их тоже,
я отламывал от себя уже своего мертвеца,
прикованного ко мне тоненькой серебряной цепью,
и бросал его, бросал в стебли, в луну, в ночь,
а он всё не кончался! Как много рук я уже бросил, как много плеч, как много животов!
Передо мной уже громоздилась и смердела целая тамерлановская башня,
вровень с травой, заволокшей тёмно-фиолетовое небо.

Я понял, наконец, что это бессмысленно. Моё тело, так же, как и душа,
не делится на части. Я обхватил руками серебряную цепь
и стал притягивать обратно к себе груду человеческой плоти,
а та сразу двинулась и толчками,
как груда доспехов, поползла ко мне,
и это движение напомнило мне о движении бёдер Софии,
всегда попадавшей в такт моей похоти
и оттого оставшейся невидимой для моей души.

Аллеманда стихла. Я дослушал её безразлично,
как человек, давно убеждённый, дослушивает уже излишние аргументы.
Пора. Рука опустилась в карман, достала бронзовый ключ. Я прислушался.
Всё было тихо. Ни шороха сверху, ни звука из квартиры Софии.
Вдалеке метался крик летучих лис,
приглушённый, делающий ночь ещё более фиолетовой.
Я осторожно открыл дверь, вышел в коридор.
Человек, спаянный из отжитого,
висел на мне, заставляя мои становящиеся летучими ноги
шаркать о бетон ступенек.

Воровато оглядываясь, я пошёл наверх,
замирая от страха, отодвинул горшок от края двери.
Мне показалось, что это моё сердце
заскрежетало керамическим днищем,
пробуждая меня, как зерно, которое вновь набухает и круглится, и скоро выплюнет белый язычок.

Я вставил ключ в отверстие замка,
повернул раз, и ещё. Потом осторожно отворил дверь,
не полностью, но ровно настолько, чтобы протиснуться и войти.

Комната, к моему удивлению,
была освещена очень мягким, почти пушистым светом,
смесью луны, фонаря и ещё оставшегося в небе воспоминания о солнце.
Я сделал шаг, и ещё один.
Посередине комнаты стоял клавесин. Крышка его была раскрыта.
Я подошёл ближе, теряя страх. Да это настоящее крыло,
вставшее гордо, уходящее своим кончиком в молочное небо потолка.

Я был настолько поражён красотой этого инструмента,
что на какое-то время забыл о комнате.
Кто-то взял острый-преострый нож
и вырезал уверенный треугольник прямо в этом мире,
который я привык видеть,
в этом рваном полотне, состоящем из городов, материков, людей и бедствий,
и рванул этот вырезанный кусок.
Теперь ты можешь заглянуть в рану,
вытяни шею, вдень в треугольное ярмо свою голову,
разбухшую от времени,
размякшую от жиденьких мыслей!

Вот он лес, вот ручей, вот Пан играет на свирели,
заляпанной земляникой, пахнущей чабрецом.
На голове бога сайгачьи рога, унизанные тёмными колечками.
Нимфы, повинуясь музыке,
выходят из ручья, нисколько не стесняясь своей наготы,
их фигуры наплёсканы водой, насвечены давно закатившимся солнцем.
Я вздохнул всей грудью, и тут же защебетали нарисованные птицы,
щеглы, малиновки, ещё какие-то, странные, многокрылые,
с человеческими лицами. Края треугольника трепетали
от столкновения двух молчаний – моего, полного криков и плача,
и другого молчания, настоящего,
не знающего ни скорби, ни торжества.

Я взглянул на клавиатуру. Она была покрыта тонким слоем пыли,
ничем не потревоженной, отчего красновато-коричневые клавиши отливали перламутром. Вдоль стены стоял книжный шкаф
с рядами книг, старинных, золотистых. Дух мой захватило. Я подошёл смиренно,
вжав голову в плечи. Книги были на разных языках, и ни одной современной.
Вот сонеты Петрарки, вот Камоэнс, вот Ариосто. Все поэты, когда-то любимые мною,
и даже сейчас душа задрожала, затрепетала,
вспоминая их благородство, их сдержанность, их обещание неуязвимой надежды.
Этим книгам, наверное, цены нет. Боже ты мой, да ещё в такой превосходной сохранности.
Я озирался по сторонам, как зверёк, принесённый из леса в дом,
оглушённый электрическим светом, и гигантскими фигурами хозяев,
и страшными пятнами предметов,
только ничего этого не было,
а был один лишь зверёк, и нос его был заляпан молоком света,
и лапы его тряслись, наконец-то превращаясь в руки,
и голова его впервые округливалась и тяжелела мыслью,
имеющей чёткие линии, как эта рана, подаренная мне клавесинным крылом,
как эта внятная лунная тишина,
обрамляющая комнату, как эти веские, не допускающие сомнений в своей искренности
литеры на старинных фолиантах.

Прямо напротив меня, за задёрнутой шторой,
стояла луна. Я чувствовал, как она перекатывается под зеленоватым шёлком,
я слышал, как нифмы ступают на камни
своими упругими, узкими ступнями,
как Пан продолжает бесшумно играть, прикрыв продолговатые сайгачьи глаза
и двигая пальцами, похожими на вылезающих из кокона мотыльков.

Я чувствовал истому во всём теле,
я тоже ощущал невероятную внятность,
будто и на мне золотыми литерами
оттиснули смысл и цель моей жизни.

Всё, чего я не смог достичь,
всё, что я отринул,
было здесь.

Вот он, клавесин, фламандский клавесин
с толстыми ножками,
как бы состоящими из нескольких планет,
насаженных одна на другую.
А я ведь хорошо играл,
я ведь знал эту аллеманду назубок.
Меня хлестнуло светом воспоминания,
ударило прямо в глаза невыносимым бытием прошлого.
Как пели птицы в нашем саду,
как пахло зелёными яблоками.
Бабушка настраивала клавесин за меня,
потому что мне было всего пять лет,
да, пять, а она уже сидела со мной,
направляя кисть моей руки,
бесконечно терпеливая,
как она возилась со мной, как любила меня.
Эта была любовь, освобождающая ребёнка,
не навязывающая ему своих мечтаний, своих ожиданий,
я знал, что она учила меня клавесинной игре,
чтобы побыть со мной, и остаться со мной
в этой хрустящей музыке,
в этом вечном разламывании, увы, слишком быстро твердеющего прошлого.

Я бросил занятия, когда окончил школу и начал скитаться.
Да и где мне было найти клавесин? Я мог бы, конечно,
играть на чьих-нибудь пианино
или купить клавиатуру из пластика, похожую на недожёванную пастилу с отпечатками чьих-то зубов, я мог бы сделать усилие,
но как-то всё утекло, размазалось,
а когда я узнал о смерти бабушки,
позорно узнал, через каких-то третьих людей,
то и совсем перестало дышать, вместе с ней.

И вот он, этот клавесин, вот он опять,
и эта аллеманда, от которой трепещут мои пальцы,
вот они, Ариосто с Петраркой,
а ведь как я любил итальянский язык,
сколько часов потратил я, нет, не вгрызаясь в него,
но позволяя ему, ему отгрызать от меня всё лишнее,
и я уже читал, и мысль моя крепла, оттачивалась классическими гармониями,
смысла которых я не постигал тогда, не постигаю и сейчас,
и слава богу, что не постигаю,
но как давно я не открывал этих роландов и лаур,
как давно эти иерусалимы, освобождённые от меня,
мерцают одиноко на своих полках… Как так всё получилось? Что сталось с моим итальянским? А вот смотри, этот человек, вот его квартира,
и он не бросил ничего, он продолжил там,
где я стал алкоголиком повседневности,
где я позволил этому проклятому яду наполнить мои вены,
где я покорно, как мерзкий лошак, наклонил свою голову,
и эти пальцы, эти синие пальцы, слепленные из здешнего неба,
сколоченные из здешних унылых дней, разноцветных своей блеклостью,
натянули мне на глаза этот мир,
эту повязку с двумя крылышками по бокам,
будто летучая лиса села мне на затылок и расправила крылья,
и это сделано было, чтобы лошак не пугался и скакал, скакал по дну своей загаженной клетки, всё более замирая от собственного дыхания,
всё более коченея от движения своей крови.

Но это всё происходит так постепенно,
человек меняется, сам не чувствуя этого,
и как он может почувствовать
ту кроху себя, которая только что перестала существовать?
Как эта кроха даст знать ему, что она была
и что она была не такой, каким стал он?
Я подумал о Софии,
теперь уже без тягостной грусти.
Была ли в движениях моих бёдер клавесинная музыка,
была ли латынь в моём семени,
которое я слишком нетерпеливо впрыснул в эту женщину?
Чем я наполнил её? Своей душой? Тем лучшим, что было во мне?
Почему сопоставление семени и латыни так оскорбило меня?
Почему? Ведь если я пропитался чем-то важным,
если латынь стала моим существом,
то почему моё семя не может излиться из меня элегическим дистихом,
или гекзаметром? Ну ладно латынь. А итальянский? Почему я не могу поцеловать Софию так, чтобы на губах её остался тот спелый, бархатный, как яблочная кожура,
вкус октавы Ариосто? Почему я не могу стонать в тональности моей любимой аллеманды?
Потому что так невозможно. Вот он, этот обман,
эта пропасть, разорвавшая меня напополам!
Животное не облагораживается,
оно либо гибнет, либо побеждает,
и побеждает не в том лермонтовском бою с барсом,
не в той схватке со своей собственной низшей природой,
которую Мцыри выиграл, но и сам погиб оттого,
что нет высшей природы без низшей,
и раны этого беглого монаха были пустотами,
оставленными его барсом, когда зверь отламывался от него,
чтобы напасть и убить,
так вот, животное побеждает незаметно.
Счастлив человек, если он смог вызвать всё тёмное, всё ненавистное в себе на честный поединок,
а я вот не смог,
я позволил пожрать себя постепенно,
давая крохотный, малюсенький кусочек своей души
на съедение барсу каждый день,
и вот от меня уже ничего не осталось,
от того меня, которого я так хотел создать,
и вот всё оно здесь, и клавесин, и книги, и Пан, и нимфы,
вот он, стих Вергилия в извивающейся шторе,
и цикады прыскают лунным светом,
и колют меня золотистыми иголками,
как укалывают неподвижное тело,
чтобы определить, вздрогнет ли оно,
осталась ли в нём жизнь.
Вздрогнет. Осталась.

И ещё была мне мысль,
освободившая меня.
Тяжесть в нас – это мысль о тяжести,
сожаление в нас – этот мысль о сожалении.
Нет тяжести, нет сожаления.
То, что отброшено – отброшено,
и оно будет тяжёлым, и оно задавит тебя,
если ты будешь думать о нём,
будешь сам вставлять клыки в барсову пасть.

Тёмный человек,
пришедший со мной и пивший меня,
набухая моими страхами и мечтами,
округливаясь моей похотью,
лоснясь моими страданиями,
этот человек стоял теперь за порогом,
не смея войти, не смея встать рядом со мной.
Я видел его, уже грузного, уже тоскующего,
но знающего, что я скоро вернусь к нему,
и он возьмёт мои руки, мою печень, мой мозг.

Как тяжело не думать, не вспоминать!
Я сёрбнул носом, как обруганный ребёнок,
и подошёл вплотную к инструменту.
Он него исходила такая успокоенность,
что я впервые почувствовал, сколько событий происходит во мне,
как моё сердце носится прерывистым галопом,
тычась в закрытые окна и двери,
не находя выхода, останавливаясь на мгновение и опять срываясь с места,
как мои лёгкие качают воздух,
источая молчаливую музыку дыхания,
как едва слышно вжикает за ушами кровь,
как что-то делается, завершается, возобновляется во мне,
и тысячи, тысячи частиц, из которых я состою,
разбегаются в разные стороны,
стремясь заполонить собою мир,
навязать себя и луне, и этой фиолетовой темноте,
и завтрашнему дню.

Я понял, что это моё сердце настукивает дом с багровой крышей,
что это моя кровь навжикивает старуху в голубой шляпе, с мопсом,
что всё, ожидающее меня завтра,
вычеканивается в этот самый миг моим собственным телом,
но голос, твердящий мне это, обычно не слышен из-за внутреннего гама,
а теперь, в этой комнате, в этой полной тишине,
которую не могли потревожить ни крики летучих лис,
ни скрежет луны о зелёный шёлк занавески,
теперь голос раздавался чётко, с мучительной чистотой.
Я ещё не понимал слов,
но всё во мне прощалось со мною,
как внутренне прощаются с человеком,
которого будут ещё видеть много раз,
но уже не любя.

А вот и клавиши. Прекрасно выточенные,
глядящие многослойными кружочками,
которые при нажатии уйдут вниз,
будто планеты обмакнутся в молоко,
разлитое на горизонте,
и выйдут, обтекая каждая своим звуком,
делясь им со всеми другими,
а теперь и со мной,
во мне же это погружение и восставание планет
достигло такой интенсивности,
что я с трудом дышу. Никто не играл на инструменте,
никто не играл, и уже долгое время. Погляди на эту пыль,
такую же прекрасную,
домалчивающую обещанные звуки,
как привкус дубовой бочки доводит до совершенства вкус вина.

Коричневые ломтики молчащей музыки
стали от пыли перламутровыми,
а чёрные серебряными, и это сочетание серебра и перламутра
трепетало во мне, разламывая ту корку ледяной грязи,
которой обросла моя душа.
Я даже видел, как эти грязные ледяные кусочки
отламываются от меня, падают на пол, и тают, и смыкаются озером,
на котором я стою, и больше не погружаются в него.
Как больно ощущать этот воздух впервые за столько лет,
как жжёт он мою кожу! Как тяжело моим глазам
выносить эти тяжёлые линии, эти жестокие очертания
всех виденных мною предметов, которые теперь сменяют один другой,
я пытался рассмотреть их, провести хоть какое-то различие между ними,
но они мелькали, мелькали серой, бессмысленной волной,
обтрёпанным знаменем, сквозь которое уже видны пятна ярко-голубого неба.

Сам не зная, как я решился на это,
я вытянул правую руку и медленно приблизил её к спящим клавишам.
Рука застыла над ними, выбирая, какую нажать.
Я должен был услышать звук, всё во мне просило этого,
всё умоляло об ответе! Коснуться перламутра было, впрочем, выше моих сил,
поэтому я выбрал серебро. Мой палец лёг на одну из клавиш,
которая ответила ему едва заметным вздрагиванием,
и начал нажимать, каждой своей клеточкой ощущая сопротивление струны,
требующей большей силы, большей смелости,
и я нашёл её в себе, эту силу, эту смелость,
откуда, я сам не знаю, и надавил ещё сильнее,
и струна подалась,
и раздался чистый, хрустальный, чуть талый звук,
сначала довольно тихий, но не желающий терять мою силу, мою смелость,
которая пропитывала его всё больше,
и он раскрывался прямо в воздухе, напротив моего лица,
как будто вот сейчас, прямо во мне вставало истинное солнце,
не то, которое я видел каждый божий день,
но крохотная громада,
чёрная искорка жизни,
чёрная оттого, что моя забывчивость обволакивает её,
и ещё оттого, что мои глаза слишком отвыкли от света.

Это была первая октава, ми бемоль.
Пан приоткрыл глаза
и чуть-чуть обернулся ко мне. Колечки на его рогах блеснули рубиновым светом.
Нимфы, одна за другой,
заулыбались мне, будто ожерелье повернули несколько раз под светом луны,
оценивая жемчуг.
Звук струны проник в глубину моей глубины,
и оттуда, из каких-то пространств,
из каких-то неведомых мне бездн
раздался ответный звук, тоже ми бемоль,
и оба звука полетели навстречу друг другу,
всё более ускоряясь. Я зажмурил глаза, ожидая взрыва, столкновения, смерти.
Я чувствовал всем телом,
как блистают корешки бесценных книг,
как повисает шёлковая занавеска, тяжелея и пропитываясь моим страхом.

Ничего, впрочем, не происходило. Я был жив, я дышал.
Я понял, что звуки никогда не столкнутся,
как отражение никогда не сольётся с вещью,
что их соединение и состоит в этом бесконечном полёте друг к другу,
что с каждой секундой близости они становятся всё разобщённей,
всё невысказанней, и в это стремит их друг к другу,
и не даёт уничтожиться, разбиться при столкновении.
Мне трудно выразить эту мысль,
но я был теперь так рад пустоте своей души,
всей той работе, которую проделало во мне отчаяние,
вычищая меня, выхолащивая из меня все здания и всех людей,
которые заслонили бы от меня это перламутровое, это серебряное пространство.

И ещё что-то пробудил во мне одинокий звук, ми бемоль.
Я вспомнил петергофский парк, и дождливую субботу,
и тёмный, душистый от дождя куст шиповника
с влажными, хрупко изогнутыми цветками.
Я нагнулся понюхать их, и на кончике моего носа остались капельки
с запахом успокоенной влаги, лишь недавно пронизавшей высоченное, густеющее небо.
Вдали, в тёмно-синей, ребристой воде залива,
надувались паруса яхт, маленькие, далёкие паруса,
изогнутые точно так же, как и эти цветки шиповника,
они и были цветками, висящими на этом кусте,
или же цветки были парусами, уплывшими далеко, к самому горизонту.
В то утро я читал Вергилия, на латыни, которую тогда неплохо знал,
и во мне ещё звучали каденции медлительной речи поэта,
я уже не помнил смысла, но помнил, помнил музыку этой недостижимо прекрасной классической латыни, которая смешивалась теперь с цветками шиповника, и с парусами,
как бы обсыпая перламутром одну сплошную долину,
которая начиналась где-то во мне
и затем выходила из меня, простираясь во всему берегу, по всему заливу,
и дышала вместе с ветром,
плескалась вместе со стеклянно-чистой синей водой.
Я ощутил совершенное счастье. Я знал, что ничто, никогда не сможет отнять у меня это воспоминание, что я, я сам теперь вот эти цветки шиповника, и паруса, и ветер, и синяя вода. И потом я позабыл обо всём,
и вот сейчас оно вернулось ко мне,
вернее, я вернулся к нему.

Теперь можно было уходить. Клавиша, которой я коснулся,
чернела, одна в ряду прочих, оставшихся серебряными.
Я чувствовал, как указательный палец моей правой руки,
тот, которым я извлёк никогда не умолкавшую ноту,
так сильно отяжелел от пыли, перешедшей на него,
что моё прошлое, каким бы многообразным и многострадальным ни казалось оно мне,
не могло перетянуть нескольких крупинок этой пыли.
Я вновь посмотрел на книжный шкаф
на красивых львиных (может быть, барсовых?) лапах.
Несколько книг было загорожено фотографией, довольно крупной, чёрно-белой.
Мне стало любопытно. Я взглянул на Пана, тот кивнул мне, улыбаясь краем губ. Я тоже улыбнулся, опустил палец в ручей и поболтал им, смывая пыль. По деревянной воде пошли круги, достигли лодыжек нимф,
будто выточенных из изящной тишины,
в которой только что отыграла свирель.
Нимфы, впрочем, стояли неподвижно,
лишь каждое приподнятие воды, теперь смешанной с пылью,
посылало вверх по их целомудренной наготе
язычки фиолетового пламени.

Фотография была портретом молодой женщины
с косичками, едва достающими до плеч.
Лицо открытое, бледное, однако, слегка темнеющее, от очень белых,
почти цвета бумаги, зубов. Старые фотографии меняют лица,
и человек вплывает в природу шорохов и теней,
становится светом то зари, то полуночи,
живёт лишь тем светом, который уделяют ему смотрящие на него глаза.
Эта женщина тоже
наполнилась вдруг и ожила тем, что творилось во мне,
радостная тоска расставания
округлила щёки, сделала глаза осмысленными,
притянула весь образ ко мне,
и, когда он, летя через ту вечность,
которую можно было уничтожить двумя шагами,
коснулся меня, сердце моё вздрогнуло, и я застыл в изумлении.
Это ведь моя бабушка. Да, эта она. Это её лицо, это её косички.
Не веря своим глазам, оглушённый этой мыслью,
я сделал шаг по направлению к шкафу,
я чувствовал всем телом ту волну плотного,
настоянного на неведомых мне мыслях воздуха,
которую мне приходилось толкать впереди себя.

К счастью, свет луны падал прямо на шкаф. Литеры книг лучились.
Фотография тоже мерцала, но кротко,
как потемневшее серебро. Я всматривался в лицо этой женщины,
уже понимая, что ошибся. Сходство, впрочем, было бы поразительным,
если бы не эта родинка на самом кончике носа. Где-то я уже видел такую родинку.
Ах да, у Софии. Точно. Мысль о Софии охладила меня,
и следующий шаг я сделал уже без большого усилия.
Подойдя вплотную к шкафу, я всматривался в лицо,
продолжавшее оставаться дорогим и любимым.
И тут меня осенило. Это Люси. Боже ты мой, это Люси!
Да, да! Но как она изменилась!
Что-то в её глазах выдало её,
и теперь, ухватившись за это,
мой ум начал раскручивать всё лицо,
продолжая убеждаться в правильности своей догадки.
Но как соединить старуху в розовом халате, с этим её противным «голубком»,
и вот её, эту красавицу? У меня ведь есть фотография моей бабушки,
вернее, была, я потерял её в своих бесконечных переездах,
и я уверен, что если бы поставил эти два портрета рядом,
то… Что? Что ты хотел сказать? Я вздрогнул, я внутренне замолчал,
достигнув того предела насыщенности,
который моя душа уже не могла вынести.

Я был как полный стакан,
в который уже ничего не нальёшь.
Я почувствовал, как обмелели мои глаза,
как мозг мой стал безмысленным,
а дыхание ровным, дыхание вновь заработавшей машины.
Я видел дерево, свет. Я слышал шорох шторы и своё дыхание.

Каким-то последним инстинктом
я повернулся и тихо пошёл к выходу.
У порога я замер и ещё раз окинул взглядом комнату. Вот книги, вот клавесин, вот занавеска. Можно уходить, можно не уходить. Теперь это совершенно неважно. Я здесь, а это там, куда я иду. Я закрыл дверь, стараясь не шуметь. Подумал, не подвинуть ли снова горшок, но не стал. Не было никакого смысла. Никто не живёт в этой квартире, никто не играет на клавесине. Куст шиповника шелестит на ветру, лепестки, розовые с перламутром, поворачиваются ко мне вместе с лицами Пана и нимф, пригоршня парусов белеет в синем заливе и пахнет шиповником, а шиповник пахнет водой и ветром.

В то утро солнце не торопилось выходить.
Потом его краешек показался-таки над крышей,
но цвет крыши стал не багряным, как всегда,
но грязной смесью розового, фиолетового, синего.
Крыша была похожа на лист, вырванный из акварельного альбома совсем маленького ребёнка. Я стоял у окна, уже начиная не понимать. Хлопнула дверь, и медленно-медленно,
положив ладонь на поясницу, поплелась по ещё утренней, ещё бесцветной траве старуха,
без шляпы. Теперь я видел, что она почти совсем лысая, и что скальп её усеян крупными тёмными пятнами. Показался и мопс, но не последовал за старухой,
а лёг у самого порога и высунул язык,
такой красный,
что он резал мне глаза.
Кричала лишь одна птица, правда, очень пронзительно,
будто зовя солнце, чтобы то встало, наконец,
и упало вовнутрь меня,
как падает пьяная ладонь,
не рассчитавшая, где кромка стола.

Какая вспышка была,
когда я родился! Сколько света, сколько удивления!
Я помню, как всё буквально истекало цветами,
как я напаивал мир собою,
теми красками, которые я принёс из того,
что мы называем небытием. И вот, мало-помалу,
эта ценность была растрачена,
и вещи мира больше не чувствуют прикосновения моих глаз,
они больше не оживляются моей душой.
Я всё пытался вспомнить,
откуда я пришёл. Ведь я люблю музыку, ценю поэзию,
но это ведь не возникло само собой, правда?
Это остатки того человека,
которым я был, или же тех, кого я любил когда-то.
Что за одиночество, такое глубокое,
что я даже не боюсь его! Каким смирным кажется его сиреневая морда,
стоящая теперь между мною и солнцем!
И, однако, эти обвинения, которые я бросаю иногда своему мозгу,
несправедливы. Этот мозг не жил прежде,
он не был со мною, когда я прочерчивал свои круги,
царапая и так уже исцарапанное до блеска время,
откуда же ему знать? откуда же ему помнить?
Он помнит лишь то, что ощущал, что воспринимал,
а всё остальное не существует для него, а, значит, и для меня,
пока мой ум ограничен этим мозгом.

Вот цветки шиповника,
Вергилиевы паруса – это да, это моё,
и мозг сохранил это для меня,
несмотря на все старания времени стереть эти образы,
а вот звук аллеманды, и ми бемоль,
и пыль на моём указательном пальце,
который осмелился на немыслимое –
это задело меня глубже, чем мой Вергилий и мой шиповник,
но одновременно придало им звериную чёткость,
которая теперь уничтожала не только меня,
но и вон тот дом, и старуху, и мопса,
которая уже, как ледяная стрела,
перебила всех птиц, всех, кроме одной,
кричащей теперь истошно на своей глупой ветке,
растущей прямо из солнца.

Впервые я оглядел свою берлогу без удовольствия.
Во мне всё кончалось, всё серело, всё таяло.
Я захотел лечь на кровать,
и чтобы моя бабушка почитала мне что-нибудь на латыни,
что-нибудь про Пирама и Фисбу
или про Нарцисса, который, как я, увидел проблеск своей истинной души,
а не той подделки, которая стонет и болит,
и никак не уживётся с телом.

Кто же это всё-таки играет? Кто подходит к инструменту,
кто давит на клавиши так, чтобы не потревожилась хрупкая корочка серебряной пыли?
Призрак? Я не верю в призраков, играющих на клавесине.
Может быть, это и не клавесин вовсе,
а Вергилий и шиповник так зовут меня обратно,
может быть, это так хрустят пальцы моей молодой бабушки,
привычка, которая ребёнком сводила меня с ума,
а ныне кажется такой милой,
может быть, это так шуршат её косички,
прикасаясь к ещё розоватым, ещё округлым щекам,
позволяющим косичкам бесконечно соскальзывать в прошлое?
Вон дерево шуршит точно так же. Я больше не улавливаю никакой разницы,
вон мопс, наконец, поднялся и покатился по траве,
как цветок шиповника, сорванный ветром.

Всё это придёт ко мне,
всё утраченное будет возвращено мне,
я теперь знаю. Всё, что я забыл навсегда,
стоит наверху, на полке, вместе с Петраркой, вместе с Камоэнсом и Ариосто,
тоже заключённое в кожаные, тиснёные золотом переплёты,
ожидающие моих рук, покинувших руки,
моих глаз, покинувших глаза,
моей души, отторгнувшей душу.

Я побрился и оделся механически,
как аппарат, подвешенный над пропастью.
Каждому моему движению приходилось преодолевать жуткое расстояние,
чтобы достичь результата.
Руке приходилось лететь столетия,
чтобы бритвой прикоснуться к моей щеке,
каждой пуговице приходилось втискиваться в петлю на рубашке,
как планета втискивается в уже слишком тесную для неё черноту,
а потом проваливается сквозь неё, потому что чернота слишком велика.

Спускаясь по ступенькам,
я старался не шуметь,
чтобы София не услышала меня и не открыла дверь.
Я не знал бы, что ей сказать,
и мысль о ней, о её липком запахе вызывала во мне отвращение.
Я слышал, как в её квартире
что-то звякнуло, зашуршали шаги.
Я ринулся к двери подъезда,
открыл её рывком и провалился в солнце.

Теперь, когда я ехал по пустой дороге,
мною, наконец, начало овладевать недоумение,
насыщенное острым страхом.
Нет, это не был страх безумия. Мне было жутко оттого,
что я перестал чувствовать вовлечённость
в то, что происходило вокруг меня. Хорошо, что в этот час мало машин и людей.

У холма, где стоял снесённый теперь дом,
я остановил машину, опустил стекло.
Холм начал зарастать травой,
так быстро, словно она только и ждала под землёй,
пока дом, наконец, исчезнет,
ждала, наверное, целое столетие,
чтобы рвануться наружу
и пронзить холм своим шелестящим зелёным забвением.

Я поднял глаза. А вот на небе ничего не изменилось.
Такие же комки ослепительно-снежных облаков
были разбросаны там и сям,
словно оторванные небрежной рукой
от огромного куска чего-то,
что иначе не смогло бы вместиться в этот мир.
Ибисы тоже были там,
то исчезая за рыхлыми прядями,
то появляясь частями, вот клюв, вот крыло, вот вытянутые чёрные лапы,
а потом белизна принималась таять,
и появлялась вся птица.
Мои глаза болели от яркого света,
но я продолжал смотреть,
мне хотелось унести эти облака и этих ибисов в себе,
в своих глазах, в той бездне, которая тоже, кусками, как эти птицы,
начинала проламываться во мне. Сколько нужно птиц, чтобы заполнить до краёв эту бездну,
сколько нужно облаков, чтобы налить в неё талой белой синевы?

Было лишь одно различие. Те, настоящие ибисы, в небе,
кружили идеально, вольной, плавной, охватной линией,
мои же ломались в небе,
словно натыкаясь на ещё твёрдые облака,
на ещё стеклянное небо.
Я всё время чувствовал, как Пан смотрит на меня своим миндалевым оком,
я видел флейту, вставленную в его улыбку,
я видел скважины, заляпанные земляникой,
я слышал, как пальцы на ступнях нимф подёргиваются,
обжигаясь о нагретые солнцем камни.

Мне пора, пора. Вот и кончается мой плен.

И тут всё соединилось. Впервые за всю жизнь
я увидел ясно, несомненно,
как всё переходит извне в меня, а из меня в небо,
как нет совершенно, совершенно никакой разницы
между белизной нимфовой ступни
и белизной вон того облака,
между косящим глазом Пана
и наклоном этой спешащей пожить травы.

Я вдруг понял, что всё разное одинаково,
что всё далёкое близко, что всё мёртвое…

Ближе к полуночи я лежал, затаив дыхание.
Сна не было совсем. Да-да. Именно так сходят с ума.
Это совсем не страшно. Повторю, я не боялся безумия.
Быть сумасшедшим интереснее, вдобавок начинаешь хоть что-то понимать.
Когда заиграл клавесин, я не сразу сообразил, в чём дело.
Что-то изменилось. Я затаил дыхание. Потом рот мой искривился, сердце застучало.

В аллеманде не было одного звука,
той самой ноты ми бемоль,
той клавиши, которой я коснулся,
и от этого пьеса звучала прерывисто, спотыкаясь,
будто кто-то ударял её ножом.
Я чувствовал эту боль ударов,
я чувствовал, как ибисы падают с неба, мёртвые, перья их окровавлены,
клюв набит розовой белизной.
И ещё, и ещё. Звук теперь был глуше,
я больше не слышал хруста струн.
Играли не на прежнем месте,
но где-то у выхода из квартиры,
возле самой двери.

Я был так напуган, что стал засыпать.
Моя голова распушилась, забелела,
поплыла вверх, и, утончаясь белой спиралью,
начала втягиваться в золотое отверстие,
оставленное нотой, уничтоженной моим прикосновением.
Произошёл некий разлад, и я отозвался на него.
Так мастер-садовник, должно быть, понимает кожей,
что на каком-то дереве сломана ветка,
он ещё не знает, на каком именно,
однако чувствует этот надлом, это нарушение гармонии,
потому что нет никакой разницы между настоящим садовником и его садом,
как нет больше никакой разницы между мною и моим настоящим,
куда бы оно ни вело меня.

Утром, с одурманенной головой,
я, как обычно, стоял у окна, разглядывая краешек солнца,
уже показавшийся над крышей. Я проснулся сам,
потому что теперь ни одна птица не издавала ни звука.
Я смотрел на машину скорой помощи,
остановившуюся у калитки дома. Вот резко хлопнула дверь,
так сильно, будто что-то оборвалось у меня в голове,
будто лопнула струна в клавесине,
и показались два санитара, ведущие под руку старуху.
Та еле перебирала ногами, и несколько раз они вынуждены были приподнять её за плечи,
причём она продолжала двигать ногами над травой,
точно готовясь улететь, как только к ней перестанут прикасаться.
Немного поодаль, возле горшка с пушистым тропическим растением,
лежал на боку мопс, мордой к двери, не шевелясь.

Я смотрел на всё это, ничего не понимая.
Солнце продолжало медлить за крышей,
и от этого промедления утро становилось перезрелым, слишком пряным, тягучим.
Вот хлопнули двери машины,
вот она зарокотала, дёрнулась,
и, не включая сирены, поехала по дороге,
но тут же остановилась, из неё выскочил санитар с большим белым пакетом,
побежал обратно, наклонился, напялил пакет на мопса,
явно брезгуя мёртвым телом,
поднялся и теперь уже шагом вернулся к урчащей машине.

Как только машина скрылась за кипой деревьев,
обрамляющих дорогу,
в мою дверь постучали. Я подошёл совершенно спокойно,
повернул ключ, открыл. По моему телу расползался дурман,
я не чувствовал ничего. На пороге стояла София,
в красивом коротком платье с крупными цветами,
гладиолусами или пионами,
я теперь уже не помню. В руке она держала нашу недопитую бутылку,
закупоренную металлическим ибисом.

Привет, сказала она. Не спишь?
Нет. А ты? Она взглянула на меня, будто пытаясь понять, шучу я или нет.
Брови у неё были подведены. Как почти все женщины, она перестаралась.
Проходи, сказал я, не дождавшись ответа. Она вошла в комнату,
платье зашуршало,
и ручей на клавесине ожил, потёк, унося тепло нимфовых ступней, смешанное с иглами елей и тёмно-белой пеной.
Я остался у двери, смотря на Софию в моей квартире,
примеряя этот образ на мою жизнь,
пытаясь определить, не жмёт ли он где-нибудь,
не стесняет ли движения души.

Как будто чувствуя это,
София встала посередине комнаты.
Солнце, вышедшее, наконец, из-за уже нежилого дома,
набросило на неё ещё одно платье,
более плотное, чем этот шелестящий муслин с бездыханными, как мопс, цветами.
Два платья вплелись одно в другое, холодный муслин и жаркий шёлк,
и тело Софии замерцало, затрепетало, как язык пламени,
сошедший с огромной свечи. Солнце, отражаясь от бутылки, резануло мне по глазам,
и я зажмурился.

Ты знаешь, а у нас трагедия. Соседка отравилась. Собачьей едой, представь себе!
А, вот оно что… Я подошёл к окну. София встала рядом со мной. Я чувствовал, как она дрожит, я видел, как её пальцы мнутся вокруг горлышка бутылки.
Чтобы что-то сказать, я пробормотал: Откуда ты знаешь, что собачьей едой? Разве это можно есть?
София пожала плечами. Мы всё тут знаем.
Я взглянул на неё исподлобья.
Они ко мне заезжали. Ошиблись домом.
Правда? Я ничего не слышал.
Я ждал, когда София уйдёт,
но она продолжала стоять, уже совершенно пропитанная солнцем.
Это был уже даже не огонь, но что-то топкое, красивое, тяжёлое,
от чего хотелось избавиться. Вот. Хочешь?
София показала мне бутылку, будто я мог понять её слова как-то иначе.
Я видел, как ей трудно казаться лёгкой,
как тяжесть солнечного света влечёт её вниз.
Я вновь почувствовал возбуждение,
но я понимал остро, я понимал пронзительно,
что если я уступлю ему,
если я положу сейчас руки на бёдра Софии,
если я обхвачу эти гладиолусы, эти пионы её грудей,
то всё будет кончено для меня. Клавесин больше никогда не заиграет,
старуху привезут обратно, мопса вытряхнут из белой сумки,
вновь закричат птицы, и солнце заскользит по небу с ужасной размеренностью механизма, убивающего жизнь, иссушающего сердце.

Не в силах бороться с этими странными, отчаянными мыслями,
я резко мотнул головой. София посмотрела на меня горько, обиженно.
Прости, я не могу. Мне на работу.
Может быть, тогда вечером?
Я опять увидел, какого чудовищного усилия стоило Софии произнести эти слова. Мне стало жалко её. Может быть. Было бы здорово. Много работы сегодня.
Она хотела поцеловать меня, но на полпути передумала,
пожала плечами, повернулась. Я уже сожалел о своей холодности.
Солнце пекло и моё лицо. Уходя, София поставила бутылку прямо на пол, возле двери.
Между нами всё было кончено.

Как только София вышла за порог,
началось бешеное кружение,
исступлённое уничтожение всего, что было во мне.
Я чувствовал, что вместе со старухой и мопсом,
что вместе с возбуждением, которое вызывала во мне София,
из меня вынули нечто, державшее меня в одном веществе,
не позволявшее мне вертеться вместе с этой планетой,
но вертеться намного быстрее,
так, что всё внутри нагревалось, испарялось, свербело и пекло!
Я закрыл глаза. По небу исступлённо сновали белоснежные ибисы,
казавшиеся белоснежнее снега
от тёмной синевы, от своего бешеного полёта, от своих чёрных лап и голов,
которые каким-то образом не размазывались,
но стояли в моих глазах чётко-чётко,
словно трещины, здесь и там прорвавшиеся в небе.
Я не открывал глаза. Я ждал, когда же небо треснет, наконец,
и вся эта жидкая хрустальная синева рухнет на меня
и уничтожит то последнее,
что стояло между мною и хрустящей, мелодичной тайной,
и книгами, несущими свои золотистые имена,
и миндалевым богом, играющим на молчаливой свирели.

Я решил не ходить никуда. Пропади оно всё пропадом.
Я лёг на пол. Мопс тут же подбежал ко мне и начал лизать мне правую щёку,
ту, которая была повёрнута к солнцу.
Мне было всё равно. Я заснул и проспал весь день.

Я проснулся от крика летучих лис
и от громкого шороха в манговом дереве.
Поднялся ветер, сухой, без обещания дождя.

Я встал, выглянул в окно. Фонарь, висящий над порогом дома старухи,
вспыхивал и угасал, вспыхивал и угасал,
и его свет, проходя сквозь низкий забор,
бросал на дорогу тёмные лучи,
будто солнце продолжало тянуться ко мне,
пожухшее, уже умирающее солнце.

Пока я спал, ибисы перестали кружиться,
и теперь внутри меня была страшная, звенящая пустота.
Я огляделся, увидел бутылку на полу, возле двери.
Я подошёл, не чувствуя своего тела, ухватился за холодное горлышко,
поднял бутылку, свернул шею металлическому ибису,
поднёс стекло ко рту и, больно стукнув по передним зубам,
начал пить. Мне сразу полегчало, ладонь ощутила холод стекла,
голые ступни ощутили дерево пола,
сердце ощутило кровь, в которой оно плавало.

Потом я лежал в постели,
не сняв одежду, и ждал аллеманды.
Бабушка всё не подходила к размалёванному инструменту,
да, её ведь увезла скорая, её положили на носилки,
её закрутили по небу бешеные индийские птицы.
Уже, наверное, полночь. Послышался хруст, раздался ломкий,
неровный звук, сначала совсем тихий, но становившийся всё громче,
всё уверенней. Я лежал, едва дыша. Играли уже на лестничной площадке,
в этом не было никакого сомнения. А потом звук начал спускаться вниз.
Какой-то отчаянный, смелый голос потребовал,
чтобы я немедленно встал, подбежал к двери, распахнул её и уставился прямо в лицо мучившей меня тайне,
но всё моё существо сжалось в ответ, я замотал головой,
проглотил густой комок слюны,
ещё державшей привкус вина.
Нет-нет, я не могу! Не могу!
А звук приближался. Медленно, медленно спускался он по лестнице,
вот он уже на площадке, разделявшей этажи,
вот он уже спускается по последним ступенькам,
ведущим к моей двери. Я молил бога, чтобы аллеманда отыгралась быстрее,
чем клавесин дойдёт до моей двери,
но моей молитве не суждено было исполниться. Клавесин встал прямо за моей дверью,
и начался повтор второй половины, с форшлагами, со слишком затянутым рубато,
и этот жуткий провал, это отсутствие одной ноты,
как дыра в музыке, как злобное прихрамывание мелодии,
третье отверстие в маске, сквозь которое уставился на тебя ещё один глаз,
которого не должно быть, но вот он есть, он смотрит, он сверлит тебя,
он хочет достать тебя, прячущегося там, на самом дне плоти,
хоронящегося за сердцем, в омерзительно пахнущих слизью и кровью складках смертного тела. В голове моей так сильно стучало,
что я потерял всякую меру, которой мерил своё присутствие в мире.
Я висел в небе, я кружил, мотая белыми крыльями,
удивляясь, что не падаю от этакого бездарного летания,
я рушился вместе с домом, извивался под ударами чёрного, зубастого ковша,
я засовывался в белый пакет вместе с дохлым мопсом,
я поблёскивал вместе с рыцарем, за которым была замужем София,
я вонзал в неё свою возбуждённую, горячую плоть,
уже прыскающую раскалённым молоком.
Ещё совсем немного, и Пан приставит мне к уху свирель,
и дунет в неё изо всех сил,
и внутри меня начнётся осень, и закружатся шестипалые листья,
жёлтые, рубиново-красные, даже фиолетовые,
закружатся вместе с летучими лисами, вместе с ибисами,
вместе с моей прогорклой, как это вино, душой.

Я лежал уже в тишине. Клавесин отыграл и успокоился.
Я заплакал. Слёзы потекли по щекам, слёзы впитывались в бороду,
стекали по шее. Меня, наверное, уволят. Старичкам никто не переводил.
Они теперь выпьют не те таблетки и перемрут. Их положат в белые пакеты и увезут на машине. Я облегчённо вздохнул и провалился в сон.

Утром я смотрел на пустынное полотно травы,
залитое всё ещё фиолетовым светом. Я не хотел ждать появления солнца,
будто оно могло сказать мне что-то,
что я боялся знать. Внутри меня, тоже по фиолетовой траве,
расхаживали ибисы. Я вышел на лестничную площадку,
думая о том, как мне оправдаться за вчерашний прогул.
Были вот эти ибисы, эта странная трава и мысль, ищущая оправдания,
больше ничего. И это в голове,
где обычно царит сумятица,
где одна мысль уничтожает другую!
Клавесин вычистил всё,
расправился со всем. Лестница, ведущая наверх,
была усыпана комками грязи. На площадке, передо мной,
лежали куски разбитого горшка,
того самого, которым я загораживал дверь.
Разламываясь, горшок покатился и дальше,
вниз, на нижние ступеньки. Я недоумённо водил головой.
Кто же мог сбросить этот горшок, тяжёлый, крупный,
с такой силой? И почему я ничего не услышал? Само растение валялось тут же,
прямо передо мной, как разлапистая птица,
подстреленная в зелёном с пупырышками небе.

Внизу раздалось шарканье. Стараясь не наступать на грязь,
я подошёл к ступенькам. Там я увидел Софию, с метлой в руке.
Сосредоточено сжав губы,
она мела лестницу. На ней опять были фиолетовые штаны и майка.
На слегка открытых плечах белели грязноватые лямки от лифчика.
Плохо расчёсанные волосы были стянуты узлом на затылке,
отчего лицо Софии казалось чужим, неприятно помолодевшим.

Привет, сказал я и прочистил горло,
потому что привет вышел невнятным, более похожим на кашель.
София кивнула, не глядя на меня. Кто это так всё уделал? Не знаю, ответила она и продолжала мести. Она и не думала посторониться, чтобы я прошёл.
Видимо, наша недавняя близость
давала ей право быть грубой со мной. Но мне было всё равно. Фиолетовая трава быстро исчезала под чёрными лапами ибисов. Спасибо, я выпил вино. На здоровье, сказала она и только теперь подняла на меня свои глаза, одновременно большие и блёклые,
словно специально расширившиеся так,
чтобы вместить пустоту и усталость её души.
Ты зачем ключ взял? Этот вопрос прозвучал резко, почти гневно.
Я вздрогнул. Сердце гулко стукнуло пару раз и совершено замолчало,
словно ему удалось пробить, наконец, брешь в багровой стене
и провалиться в неё. Какой ключ, пролепетал я, но потом,
поняв глупость этих слов, добавил: но ты же сама разрешила.
Я не о том ключе. София смотрела прямо на меня. Ты зачем взял другой ключ? Ты что собрался делать? В голосе Софии было что-то материнское, опасное. Только тут я вспомнил о прошедшей ночи, о пении клавесина,
которое приближалось к моей двери. Тоскливый страх охватил меня. Нужно отпираться, нужно защищаться. От кого? От клавесина? От Софии? Не знаю, не знаю! От всех! Нужно спасать себя! Не брал я никакого ключа, произнёс я как можно твёрже
и посмотрел прямо в глаза Софии. Не брал, говоришь? Это «шь» зашипело по-змеиному, и мне показалось, что Софии сейчас прянет на меня и ужалит. Конечно, дело вовсе не в ключе. Я никогда не понимал женщин, и поэтому оскорблял их
и одновременно уступал их животной живости,
этой природе, помогавшей им, дававшей им в нужный момент
своё хлёсткое, меткое жало.

В окно, раскрытое на лестничной площадке,
задул ветер, смешанный с прохладным солнцем.
Тоненькая прядка затрепетала на щеке Софии,
как тёмный ручеёк, стекающий по белой скале.

Ну вот что. София заговорила деловито, по-мужски,
отчего утратила остатки своего очарования.
Сегодня ключ должен быть у меня. Иначе... Мы знаем, что это ты.
Я быстро кивнул и начал протискиваться мимо неё,
наступая прямо на чёрные, сухие комья,
разбрасывая грязь по только что выметенной лестнице.
София ничего больше не сказала. Она ждала, чтобы я ушёл. Я ушёл.

«Мы знаем, что это ты». Кто это «мы»? Люси ещё не сказали про ключ, ведь так? Так кто же это присоединился к ней, к этой ведьме,
запах которой я всё ещё чувствовал на себе? Рыцарь, наверное? Это вместе с ним они знают? Ну да, рыцарь видел, как я брал ключ. Что за чушь я говорю. В моей голове возникла мысль о том, чтобы просто сбежать. Да, сбежать. Вещей у меня нет никаких, этот старый матрац можно оставить. Книги тоже. Я их всё равно не читаю. Деньги при мне, паспорт тоже. Уехать к чертям, прямо сейчас. А кто это говорит? Кто это хочет уехать? Я был пуст, я был уже в пути. Там поезд не скрипит по рельсам,
и самолёт не пыряет крыльями нежное небо. Я сяду в машину и поеду,
и улицы замелькают передо мной,
улицы, ещё не стёртые безумными кругами белоснежных летучих лис
с клювами, изогнутыми, как этот неудобный ключ,
выпирающий из правого кармана моих брюк. Но куда мне ехать? И зачем? Я посмотрел вокруг и отчётливо осознал,
что вижу остатки дня, объедки своей вселенной. Всё. Мне больше негде жить.
София опоздала. Уже неважно, отдам я ей ключ или нет. Я видел комнату, я дотронулся до клавиш. Сегодня клавесин заиграет опять, и последние следы этого мира исчезнут.

Я подумал о той бреши в музыке,
о той ноте, ми бемоль, да, ми бемоль,
которой я коснулся, и вот она перестала звучать.
Может быть, ещё можно спастись? Зверь во мне ещё хотел жить,
душа моя ещё хотела побыть звериной душой,
ещё решала, как барс, выращенный среди людей
и вот, снова оказавшийся в лесу,
решает, наверное, куда ему податься,
обратно или вперёд, в другое обратно,
из которого его изъяли когда-то? Я не знаю, как думают барсы,
но я чувствовал что-то тёмное в себе,
что-то грузно-разумное, но отягчённое простыми, даже элементарными мыслями,
пойти-не пойти, жить-не жить. Вот во что я превратился! Но вместе с тем на какой глубине эти простые мысли лежали, как, должно быть, долго, как долго тонули они,
прорезая слои, слои сначала голубой, а потом зелёной воды,
и вот уже бездны, и вот уже бордовое дыхание, чёрное дыхание,
не манящее, не просящее, лишь существующее. Это тёмное ждало меня,
оно ждало моей команды, эта громада, это дно, усеянное чёрными камнями,
которых я никогда в жизни не видел и не увидел бы,
если бы золотые струны не захрустели, не потянулись ко мне.
Какая странная жизнь моей души открывалась мне,
какой хитрый, замысловатый механизм стучал во мне,
как вскидывались рычажки, как изгибались пружинки,
как дыхание, словно заблудившийся жеребёнок,
подскакивало, срывалось с места, перебегало из комнаты в комнату, из бездны в бездну,
боже, и это ведь я, настоящий я, а не солнце, не округлость неба, не птицы, не собаки, не старухи, не половые акты, не музыка даже! Даже не музыка! То всё наносное. Я зажмурил глаза. Как свистели эти чёрные камни, свистели ветром, отстоявшим от них на целые столетия, как перекатывались они перекатыванием вещей, отделённых от них миллиардами жизней. Сколько уже меня промелькнуло во мне? Сколько сердец уже отстучало в моей груди? Сколько грудных клеток уже отдержало моё сердце? Если я скажу сейчас «да», то всё начнётся вновь. Я знал это очень хорошо. Вернее, что-то во мне знало это. Если я скажу сейчас «да», вот просто так, одно слово, и неважно, чувствую ли я это слово, значит ли оно что-либо для меня, то машина вздрогнет, кивнёт, и опять зашуршит, опять задвижется, опять привезут и старуху, и мопса, опять запищат летучие лисы, задрыгают ножками цикады, сводящие меня с ума в этой проклятой стране, опять задвижутся бёдра, мои и Софии, чтобы часть меня, самая помнящая часть, перетекла в неё, в эту чужую мне женщину, пахнущую мясом и потом. Нет, я не могу! Я не могу этого сказать! Я не могу, не могу!

Я уже ехал в своей оранжевой машине. Вот он, холм. Я остановился. Солнце прыскало ледяным золотом прямо в глаза. Жёлтый круг, окольцевавший тёмный, жидкий круг посередине. Я не могу долго смотреть. Как извивался тот дракон под ковшом, отламывавшим от него куски жизни. Так же, как и я, когда поцелуи Софии отламывали от меня куски моего будущего.

Больше я никуда не поехал. Я вышел из машины,
сел на холме, прямо в изумрудную, отливавшую утренним пурпуром траву
и просидел так до вечера.
Я совсем не хотел ни есть, ни слушать своё тело.
Ноги мои затекли. Один лишь раз, уже не в силах терпеть ноющую боль в паху,
я поднялся на ноги, подошёл к самому краю изумрудной бездны
и, нимало не заботясь о том, видит ли кто меня или нет,
направил полыхающую, янтарную струю
туда, где раньше были небоскрёбы, и река, и далёкая роща,
а теперь не было ничего,
кроме тяжело дышащего полуденного тумана.

Я представил себе,
как буду лежать сегодня на кровати,
закрыв открытые глаза,
будто отрицая и себя, и эту ночь,
и как звук возобновится,
как захрустит аллеманда, отламывая тёмную корочку времени
от ночи, от меня, от моего будущего.
И вот звук вплывёт, пройдёт сквозь мою дверь,
и как закричит летучая лиса, как забьёт она крыльями,
уничтожаясь, сгорая в ночи, словно кусок чёрной серы, брошенной в чёрную воду!
Уничтожив зверька, звук пойдёт дальше, прямо по моей комнате,
убивая и огромного жёлтого страуса,
когда-то ходившего туда-сюда, нюхавшего моё лицо,
когда я впервые пришёл сюда, и лёг на пол,
и закрыл в томлении мои бедные, уставшие глаза,
а птица склонилась ко мне, этот великолепный солнечный страус,
и тыкала мне в щёку, в нос, в губы своим волосатым клювом,
и вот и птица, и я, лежавший тогда на полу,
мы оба будем уничтожены одной трелью,
одним форшлагом, несущим гармонию разрушения,
хрустящую искренность, от которой ломается лживое прошлое,
ведь прошлое всегда лжёт, каким бы оно ни было,
и от этой лжи растут наши глаза, и руки,
расширяются наши головы, чтобы вместить ещё больше лжи,
распухает наш мозг, вытесняя одну-единственную мысль,
которая могла бы спасти нас. Я зажмурил глаза,
пытаясь уловить эту мысль, и мне почти удалось,
и я почти поймал её за хвост, как ту радужную, изумительно красивую рыбу,
которая лежала прямо на берегу, как ни в чём ни бывало,
прямо на берегу быстрой реки,
и я видел это, и я подошёл, и наклонился, и протянул руку,
и почти ухватил её за невероятно красивый веер,
которым она отталкивала от себя густевшие сумерки,
а теперь отталкивает это небо, перенасыщенное моим прошлым,
но, конечно, рыба дёрнулась, хлёстко, изящно,
и её фиолетовость, её радужность
стали плеском белой-белой воды на пронзительно синей струе.

Это ведь было со мной, я отчётливо помню,
и я был ребёнком, но теперь я не увидел бы эту рыбу,
потому что рыбы не лежат на берегу и не дышат воздухом,
и вот этот я, каким я стал теперь,
я поймал бы её, безусловно поймал бы,
и держал бы в руке пучок смердящих водорослей,
и не чувствовал бы ни вечера, ни неба,
ни того, что скоро уже переполнит его,
и оно лопнет, окатывая меня каскадом голубизны
с вертящимися в нём кусками облаков и белыми ибисами.

Пока я вспоминал, пока я ловил пустыми руками пустоту,
клавесин приблизился к двери моей спальни.
Того, что он миновал, больше не было.
Вместо комнаты круглился пологий холм
и дышал размеренно, вздымая уже длинные стебли травы,
и это был дракон, медленно возрождавшийся внутри моего воспоминания,
ведь воспоминания продолжают вспоминать сами себя
и, вспоминаясь, меняются, незаметно для нас самих,
а мы продумываем содержание своего прошлого,
мы передумываем своё прошлое постоянно,
нет ничего подвижнее застывших, отживших вещей.
Если бы мы только знали,
какое бешеное движение происходит внутри нас,
как сталкиваются там воспоминания, сожаления, радости,
изваиваясь этими столкновениями, о, эти фиолетовые ушибы,
из которых состоят маленькие небеса,
которых столько уже накопилось внутри меня,
что мне делать с ними? Выплеснуть? Забыть? Но забвение и есть та живительная сила,
от которой всё и растёт, и меняется, и соответствует тем пазам,
в которые прошлое должно попасть, чтобы мы утром смогли вздохнуть и открыть глаза,
а когда оно не попадает, то человек умирает во сне,
и сам начинает падать в себя, меняться в себе,
сам не понимая того, что происходит,
уходя, уходя, стираясь от каждого шага, от этого трения души о свою же сброшенную оболочку.

Ну что же, пускай входит. Вот он звучит уже за дверью спальни,
которую я, к счастью, закрыл,
чего никогда раньше не делал. А это значит, что я знал, что будет,
и что эта ночь последняя. Разжав ладони, я выпрямился и лёг в траву.
Что-то поползло по моей правой щеке. Мне было всё равно, я больше не шевелился.
Аллеманда играла, играла, заставляя солнце впитываться мне в лицо,
и, впитываясь, всматриваться в него,
пока оно не раскалилось и уже не висело,
как плоское золотое блюдце,
на тридцать восемь лет выше уровня земли.

Неужели всё? Какой, однако, странный конец. Неужели я допущу это? Ведь я ещё молод и здоров, и я могу спать с женщинами, я могу есть и пить,
могу рычать и кусаться,
могу даже вилять бёдрами,
следуя за моей старой душой в голубой шляпе,
могу визжать в ночи, хлопая перепончатыми крыльями,
нанизывая одну луну на другую,
пока они все не повиснут, как улыбчатое ожерелье,
на шее мгновения! Что же я делаю? Почему не сражаюсь за себя?
Я снова сел. Ногам уже было неудобно. Джинсы пропитались росой,
оставшейся там, где стебли травы уходили в землю.

Я сотру всю пыль. Вот что я сделаю.
Я пойду наверх, не дожидаясь полуночи,
и сотру всю пыль с клавиш, а потом верну ключ Софии. Вот и всё. И тогда клавиши перестанут звучать,
и пускай он вваливается в спальню,
пускай он входит, прихрамывая отсутствующей нотой,
я его не услышу,
как не слышу смерть, которая вваливается в меня каждый день!
Я усмехнулся. И тогда всё вернётся. Что-нибудь придумаю на работе.
Старуха поправится. Купит новую собаку. Какую-нибудь паршивую мальтийку, которая будет тявкать на солнце и распугивать летучих лис, кружащих в облаках.
Я даже помирюсь с Софией. Я куплю новый горшок для Люси.
Всё потечёт, всё восстановится. Грудь моя задышала,
будто и в самом деле веря словам безумца,
бормотавшего свой бред на холме, на спине спящего дракона,
уже уносившего его к совсем иным пейзажам, иной горстке домов,
иной аллеманде, которую я слышу теперь всегда,
а тогда слышал лишь тишину,
которая казалась мне луной и трелями прошлого,
и моей бабушкой, уже без лица и без косичек.
Вот открывается дверь спальни, вот угол клавесина показывается в дверном проёме.

Но я теперь знаю, как спастись. Я пошёл. Я полетел.

Оба дома, наш и старушечий,
стояли в полной тишине.
В них, как в закоченевших ладонях,
держался огромный ломоть вечера.
Как только ладони сжались, отступили,
и ломоть выпал из них,
мягко стукнувшись об асфальт
и остался лежать на нём, покосившись,
как образ ещё одного дома,
который я помнил теперь смутно,
я пошёл наверх, надев брюки, ботинки,
застегнув длинную рубашку на все пуговицы.
Для кого я вырядился так? Я и сам не знал.
Наверное, я хотел выглядеть прилично,
когда меня поймают и повезут на допрос…
В руке я держал шёлковый платок,
единственную вещь, которая осталась у меня от бабушки.
Я хотел вытереть им пыль с клавиш.
Вся лестница, несмотря на работу Софии,
была усеяна комками грязи. Я старался не наступать на них,
я старался идти неслышно,
как любовь идёт по лестнице души,
ещё не зная, как эта лестница коротка.

Достигнув двери, я замер, я прислушался.
Всё было тихо. Луна кричала вдалеке,
взмахивая перепончатыми крыльями.
Я чувствовал запах палёной шерсти. Мопса, должно быть, сжигали в печи.
Я слышал постаныванья старухи,
которая ворочалась на своей больничной койке.
Я услышал, как её голубая шляпа упала на сизые, напоминающие вытянутых голубей, планки пола с доржавевшего, наконец, гвоздя. Ещё я услышал, как рыцарь дышал стальной грудью, украшенной ибисами, отливавшей, как пятна облаков, светом ночника. София лежала на тахте, тупо смотря в потолок, с голой грудью, в своих розовых с бантиком трусах. Джон и Дарси валялись на полу. Джон глядел на меня бессмысленным, пластмассовым глазом. Я видел всё так отчётливо, будто тот зубастый ковш, тот преображённый в машину рыцарь, убивший дракона, подцепил некую пенку и снял её с меня, так же, как он снял тот бедный дом с лазоревого холма. Таким голым, наверное, и был Адам в Раю. Не раздетым, а именно духовно обнажённым,
поэтому он почувствовал и голос, упрекавший его, и шаги,
когда Исайе открылось лишь лёгкое дуновение ветра. Я мотнул головой,
отгоняя эти мысли. Я знал, что ключ скрипнет два раза,
и он действительно скрипнул два раза,
как бронзовая рыбка, прыгнувшая с берега в разноцветно-павлинью реку,
задев два камушка своим хвостом,
таким длинным, что он протягивался от самого моего детства
ко мне, как я есть теперь, к машине с поседевшей бородой,
привинченной к моему подбородку тикающими лунными лучами.

Я вошёл. Я прикрыл за собой дверь. Нет, музыка ещё не начиналась,
и всё жило, всё цвело предчувствием её. Клавесин мерцал, Пан вертел миндалевым глазом,
нимфы пытались удержаться на камне, махая, как ибисы, жемчужными крыльями рук. Свирель Пана двигалась из стороны в сторону, водя по комнате, как лучом,
ещё не пробившейся сквозь наслоение времени полногрудой, одинокой нотой,
криком, зовущим лишь тех, кто разучился слышать.
Я смотрел и на корешки дивных книг, источающих золотистое мерцание,
и на изумрудную штору, висевшую на окне, как воздух, наслоившийся на стекло от смеси музыки с лунным светом,
и вот всё живое во мне потекло туда, к этому клавесину,
к этим книгам, к этой комнате,
от которой трепетало, трепетало, трепетало моё сердце,
пугая меня, понимавшего, что его уже не остановить,
не набросить на него аркан смысла,
не обхватить ледяными ладонями чувства,
не растопить любовью,
не убить новым рождением.

А всё мёртвое во мне, всё, всё, даже мои лучшие воспоминания,
даже цветки шиповника, даже дактили Вергилия,
пахнущие светлой водой залива и петергофскими завитушками,
даже моя бабушка, её дорогое лицо, её неповторяемо милые руки,
нежность и тепло которых я искал потом везде,
во всех женщинах, прикасавшихся ко мне,
и находил, находил, и они смешивались с новой нежностью, с новым теплом,
и могли течь по всему прошлому,
растекаться, размывать те границы,
из которых единственно и состояла моя душа –
всё это продолжало стоять на пороге,
всё это не смело сделать и шага,
и я стоял вместе со всем этим, я боялся, и не смел ступить ногой,
и одновременно шёл вперёд, в центр комнаты,
в золото, в музыку, в книги, в свирель.
О, это натяжение внутри, когда ты отрываешься от себя самого,
когда разрываешься на две стонущие половины!
Не думайте, что я не хотел вернуться,
забыть обо всём, я хотел, я хотел! Но это было бы бесполезно,
потому что половинам уже было не срастись,
пришёл их срок, пришёл срок забыть, отринуть себя,
сбросить себя со своего тела, как сбрасывают уже жмущий, отживший себя день.

Кривясь от боли, я шёл, я плыл, я падал, я летел.
Вот Пан поворачивается ко мне, и я начинаю видеть другой его глаз,
о, какой он чудный, сколько глаз внутри него,
как улыбаются эти ворсистые губы,
и сколько губ внутри этих губ,
а нифмы, сколько разума в их обнажённых телах,
которые не вызывают во мне возбуждения,
но, напротив, успокаивают меня, готовят к тому,
что нагота сейчас отступит, снимется с их тел,
и будет глубокое свечение, будут стебли, свитые из незвучащей музыки,
и та жизнь, которая проявляется в здешней жизни
лишь тоской, лишь всхлипами отчуждаемой от себя души,
я ничего больше не знаю об этой жизни,
кроме той боли, которую она причиняет мне,
тем томлением, теми краткими вспышками забвения,
которые душа заглатывает, урча, как голодная собака,
и продолжает жить благодаря им,
продолжает жить именно как душа,
а не одна из тех вещей, которыми, как пыльный шкаф,
загромождена созданная нами вселенная.
И вот я вступал в эту жизнь,
и моё существо, достигнув крайней степени напряжения,
разломилось, наконец, надвое,
как разламывается планета, всегда плывущая одной стороной к солнцу.

Я ждал боли, я ждал страдания,
но не было ничего, лишь толчок и вой разверзшейся во мне бездны.
Я оставил то, что было мною, у дверей,
вместе с горшками, ибисами, мопсами,
вместе со всем дорогим и подлым,
радужным и бесцветным,
тяжёлым и невыносимым.

Сейчас я сотру всю пыль с этих клавиш
и тот человек, грузный и наполненный, как чернильница,
чернотой своих ослепительных дней,
сможет вернуться к себе и заснуть спокойно,
и больше уже не слышать ни аллеманды, ни хруста белых язычков,
сощипывающих тишину со струн. Вся его музыка станет одной брешью,
в которой и будет метаться его мир.

Мне даже стало жаль его,
и жалость потянула меня обратно к нему.
Теперь, впервые, я почувствовал боль. Обе мои половины кровоточили,
по ним стекали, обрушиваясь вниз,
каскады тяжёлой лазури.

Как теперь гремела эта бездна между мною и мной!
Каскады меня вздымались в лазурную чёрную высь,
потоки меня низвергались с нижайшей, головокружительной высоты,
платок выпал из моих рук и лежал на полу,
как скомканная летучая лиса,
слишком пропитавшаяся моей кровью,
чтобы летать.

И потом эта ужасная тишина,
сопровождавшая и рану, и страдание!
Даже сейчас, когда я познал тишину гораздо более глубокую,
я помню, как тихо стало во мне,
я помню лёгкий-лёгкий хруст шеи Пана,
когда он повернул ко мне голову,
я помню, как залепетала вода в ручье
и капли с волос нимф начали падать, падать, бесконечно падать,
тоже звеня, но уже другим, неспокойным звоном,
и вот обе нимфы повернули ко мне свои лица,
вот они обе улыбнулись
странной, кривой улыбкой,
которая поначалу оттолкнула меня,
но уже через несколько мгновений я начал понимать
жемчужность этой кривизны, удивительность этой красоты,
её боль от соприкосновения с тенями этого мира.
Это не безобразие их улыбок,
это то мгновенное отсутствие красоты,
то дрожание момента,
когда старое стало безобразным,
а новое ещё не осознано, как прекрасное,
и вот я висел там,
и скрипнула дверь.

Я вздрогнул, обернулся.
В дверном проёме стояла Люси, в своём белёсом халате,
свет падал из-за её спины,
отчего её фигура казалась вырезанной ножницами,
смазанной клеем и придавленной прямо к моему прошлому.
Люси ничего не говорила,
но глядела на меня и покачивала головой.
Я тоже молчал, трепеща, почти умирая.
Вот раздалось шарканье тапочек,
и показалась София, тоже в халате,
но более коротком. Колени её отсвечивали белым,
будто она катилась на двух колёсах.

Что ты тут делаешь, голубок?
Я сжался от этого отвратительного голоса,
пахнущего ночью и слежалым старушечьим сном.
Я видел растерянность на лице старухи. София стояла чуть позади неё,
и её лицо было большим серым пятном,
похожим на полуспущенный шар,
который ребёнок принёс домой после шумного парада.

Глаза Софии были широко раскрыты,
только тут я заметил у неё в руках длинный кухонный нож.

Вот оно, это мгновение.

Как остро ощутил я его! И ещё я понял, понял каждой своей клеточкой,
что не нужно торопиться,
что это мгновение будет длиться столько, сколько мне нужно,
одну жизнь, две жизни, тридцать восемь жизней,
я должен был сделать выбор, прямо сейчас,
поэтому жизнь и кажется такой мгновенной –
она ждёт жеста, действия.

Ещё всё можно изменить. Можно солгать, придумать что-нибудь.
Заплакать, наконец. Покаяться.
Или просто понести наказание – но остаться, остаться,
слиться с этим тёмным мною,
который стоял теперь
в облике Люси, в облике Софии,
держа этот нелепый нож,
которым меня собирались резать (так ведь?),
будто я буханка хлеба или салат…

Я повернул голову к дышавшему за мною клавесину.
Скоро полночь. Пан ждал. По его рогам стекал ручеёк лунного света.
Лица нимф стали серьёзными,
лишь ручей продолжал хрустеть и звенеть, как ни в чём ни бывало.
Я посмотрел на корешки безмятежных книг,
тоже отливавшие лунным светом,
я посмотрел на свои руки,
слепленные из всего, к чему они прикасались в этом мире,
я посмотрел на своё тело,
сложенное из всех моих ответов на вопросы этого мира,
я ощутил движение крови во мне,
тёкшей течением, вызванным разницей между высотой того, что я не знаю,
и низостью того, что считаю знанием.

Надо было решать. Скоро полночь. Сейчас зазвучит аллеманда,
и всё кончится бесславно, в уничтожении, в золоте, в разломе струн.
И в этот миг, наконец,
я понял себя, что я есть такое,
и почему я был таким несчастным,
и почему всё валилось у меня из рук.

Потому что ничего не было. Потому что всё ждало меня,
моего движения, моего выбора. Нет никакой жизни.
Есть уничтожение и есть нечто,
что открывается лишь этим уничтожением.
Поэтому и улыбка Пана такая странная,
поэтому и нимфы входят в ручей и выходят из ручья
так неподвижно, с такими ослепительно-бесстрастными телами,
а их обнажённость – это обнажённость октавы Ариосто,
гекзаметра Вергилия, эта серебряная строка,
дышащая крохотными безднами,
широкими лишь настолько,
чтобы в каждую можно было вставить по цветку шиповника.

Я кивнул головой. Выбор – это не действие,
это согласие на действие. Всё движется само,
и если ты желаешь этого движения, понимаешь его,
то ты и живёшь, и звучишь, и цветёшь,
а если не понимаешь и не желаешь,
то нечто и живёт, и звучит, и цветёт в тебе, но без тебя,
и твоя человеческая боль,
протяжённость твоей мотыльковой жизни
и есть тот самый разрыв
между желанием и нежеланием,
пониманием и отказом понимать.

Я кивнул головой, но нет! Комната ждала ещё большего действия!
Нужно было подписать моё согласие кровью звука,
и тогда я пошёл к перламутровым клавишам,
с каждым шагом теряя ломти теней,
всё более огромных, всё более стеснявших мои движения,
но мне было уже всё равно. Я поднял кисть правой руки,
и она вздыбилась, как волна,
вставшая над городом, в смертельном оцепенении!

И вот рука моя пошла вниз, пошла ниже, ниже,
уничтожая расстояние между собой и музыкой,
вспарывая воздух, насыщенный солью и криками людей,
похожих на крики голодных чаек.
Весь я был в этой руке, моя душа стала моими пальцами,
моё прошлое стало жёсткостью моих ногтей,
прожитые мною дни затопорщились чёрными волосками,
продуманные мною мысли прорезали кожу внятными морщинами,
руслами, по которым тёк, тёк лунный свет.

Вот мой палец, я не помню, какой,
но в нём уместился весь я,
прикоснулся к жаркому, теряющему безразличие дереву клавиши,
вот он стал давить на неё, чувствуя такое же сопротивление,
какое чувствовал позавчера, много лет назад,
надавливая на сосок обнажённой груди Софии,
но сосок упрямился, выскакивал из-под него
и, ещё более набухнув, отталкивал от себя и меня, и моё желание,
а клавиша, наоборот, принимала меня,
и подалась, и вот-вот, язычок плектра застонал на струне,
толкая её вверх, ко мне, ко мне, ко мне,
и вот он, звук. Вот он, отсутствовавший столько ночей звук!

Как он полосонул по сумеречному воздуху,
этот звук, ми бемоль первой октавы!
Теперь мне пришлось отвечать с другого берега обрыва.
Я улыбнулся, всё понимая, всё зная, с кристальным звоном ручья в голове.

Не трогай инструмент.
Голос Люси стал другим, без хрипотцы, без голубка.
Уже не боясь влиться в своё прошлое,
я пошёл к старухе. София отступила на шаг. Люси смотрела прямо на меня.
В мутном свете луны,
который казался лазоревым от голубых обоев с гроздьями винограда,
я видел, как её лицо, многоликое лицо,
колыхалось передо мной целым созвездием лиц,
одно из которых проступало всё более явственно,
завладевая мною и постепенно замутняя своим светом весь иной свет.

Баба, сказал я и положил ей руки на плечи. Так я называл свою бабушку,
когда был маленьким, и теперь это слово само пришло ко мне. Баба, как я рад, что ты пришла. Хочешь, я сыграю тебе аллеманду, нашу аллеманду?
Люси смотрела мне в лицо, долго, долго, а я ждал. Слёзы текли по моим щекам.
Я видел борьбу, происходящую в старухе. Я видел, как её голубок описывает бешеные круги в лазурном небе, хлопает чёрными крыльями в манговом дереве, и, наконец, топорщится цветком шиповника на густой зелени куста, разбавленной синевой залива.
И ещё я видел, как взгляд Люси измеряет комнату, и меня, и мою душу, мои потроха, моё будущее, ещё висящее за крышей дома, круглясь и золотея. Только теперь я вспомнил, что солнце и вставало, и садилось в одном месте, за одной и той же крышей, но мне уже было всё равно.
Я плакал, я ждал. Наконец, рот Люси трепетнул. Глаза её успокоились, раскрылись. Она кивнула мне. Из её глаз на меня смотрело то, что я теперь узнавал повсюду, и вокруг себя, и в прошлом, и в будущем. Я повернулся и пошёл к инструменту, теперь уже растворяясь всерьёз. Я знал, что больше не вернусь. Люси повернулась к Софии. Продолжая глядеть на меня,
она шепнула что-то ей на ухо. София повернулась и побежала вниз. Я слышал её шаги на лестнице, её прощание со мной.

Шёлковый платок выпал из моих рук и, подхваченный ветром задышавшего вновь времени, полетел  и опустился в деревянный ручей, и намок деревом, и погрузился в написанную старинной кистью воду. Я видел, как он поплыл по ручью, ненадолго обхватив лодыжку смеющейся нимфы, а потом оторвавшись и начиная растворяться в условной, с античными завитушками, воде.

Он и был этой водой, этим кусочком деревянной жидкости,
размякшей до шёлка в чуждом ей времени,
которым я почти задохнулся, но был спасён.

Да, я был спасён.

Я отодвинул низкий стул с барсовыми лапами,
сел, положил кисти рук на клавиатуру, надавил сочные язычки.
Конечно, после стольких лет играл я не чисто,
но я играл, играл! Аллеманда всё-таки потекла из-под моих пальцев,
и стала крепнуть, смелеть, очищаться. Останавливаясь и запинаясь, я продолжал протискиваться к своему избавлению, к тому хрустящему счастью,
которым всё уже было разломлено во мне.

Вместе с пылью, стираемой теперь с клавиш,
стирались и те немногие куски света,
которые сохраняли жизнь в моей жизни.
Каждый из них вспыхивал и отпадал,
вспыхивал и отпадал,
вот повалился дом с багровой крышей,
вот солнце, прятавшееся за ним,
упало, словно картонный круг, у которого отломилась ножка,
а ножка эта была хвостом того попугая, жмурившегося в клетке,
и попугай полетел в пропасть, даже и теперь унося клетку вокруг себя,
но она разломится теперь, когда оба стукнутся о стекло ручья,
натёкшего из моего клавесина,
вот смешанной чёрно-белой гроздью полетели в искристую черноту
ибисы и летучие лисы,
и рыцари, скомканные в стальной кулак,
уже бессильно грозящий мне,
вот ковш чудовищной машины, этот жук-олень, которого я ненавидел,
изогнулся, изломался, полетел вниз,
вот манговое дерево встряхнулось, а из ветвей выпал мёртвый мопс,
ещё сжимавший в пасти кусок недожёванной луны,
всё это полетело прочь, прочь от меня,
оставляя блаженную пустоту,
дыхание вновь обретённой благочинности,
готовой принять первое прикосновение резца, или кусочка мела, или убивающего насмерть стилуса. Да, теперь, когда аллеманда дошла-таки до середины,
я не стал возвращаться. Пускай в этот раз не будет повторов,
я так устал от повторов. Меня, нового, поразит уже другой стилус,
а этот, этот пускай и он летит вместе со всем остальным,
и вот вергилиев стих заструился вниз,
а с ним и мои итальянцы, и Камоэнс. Было больно лишь первые секунды,
но потом огромное чувство освобождения охватило меня,
я вздрогнул, я воспрял, я почти закричал от ошеломительного пространства, вдруг раскрывшегося во мне, от пронзительной белизны, состоящей из всех цветов, всех запахов, всех мгновений счастья, которыми, как тощая собака, подбиравшая крупицы хлеба, оброненные со стола вселенной, питалась моя душа.

Пальцы мои совершенно отяжелели от пыли,
клавиши переливались ясным, ничем не возмущаемым светом.
Всё это и было пылью на клавишах,
вся моя жизнь была пылью на клавишах.

Я вдруг подумал о Софии,
которая теперь уничтожила всех женщин, бывших у меня,
я закрыл глаза, я вдохнул в себя воздух, смесь музыки и тишины,
я ещё раз потеплел теплом Софии,
я пожалел себя её лаской, вернее, тем воспоминанием о ласке,
которое теперь было тоже смесью всего доброго, что я когда-либо получал от людей,
и что отдавал со скупостью, от которой тускнели корешки моих старинных книг.

Люси стояла молча, следя за мной всё более темневшим взглядом,
её фигура становилась меньше и меньше,
я уже едва видел её на другом берегу обрыва,
крутом, изрезанном чёрными корнями когда-то росшего здесь мангового дерева,
за которым пряталось солнце,
напуганное криками летучих лис.

Но и дерево, и солнце давно рухнули в реку
и поплыли по ней туда, к белым парусам, которые сбивались в одну воронку с белыми цветками, источавшими запах латинских стихов,
этот запах я лишь теперь начал чувствовать.
Sunt et mihi carmina… Да, вот они, наконец, и мои песни,
вот оно, дрожание и моего тела,
вот она, жизнь, щипками исторгаемая из меня!

Не знаю, сколько прошло времени.
Закончив играть, я встал у окна, отодвинув занавеску пыльной рукой.
Я вдыхал полной грудью
свежий ночной воздух, настоянный на запахе цветущего шиповника,
на запахе, в котором угадывалось далёкое подрагивание белых шёлковых долек,
клонящихся то в синеву моря, то в лазурь неба.

К подъезду подъехала белая машина.
Двое рослых мужчин вышли из неё,
а потом женщина с чемоданчиком. Они направились к нашей двери.

Я отпустил занавеску,
и она вернулась на своё место без шороха, без трепета.
Мне было всё равно. Какое отношение это всё теперь имеет ко мне?
Я наклонился и снова понюхал шиповник.
Бархатный, жемчужный цветок поцеловал меня прямо в нос.
Я улыбнулся, закрыл глаза.
Внутри, в полной тишине,
по тёмно-сиреневым волнам скользили паруса.

Не может быть, чтобы море не шумело. Ты просто не слышишь ещё.
Я напряг слух, и тишина стала непомерной, давящей,
будто тело моё опять заковали в доспехи.
Расслабься, не слушай, не пытайся слышать, зазвучал внутри меня голос.
Это моя бабушка, наконец, заговорила со мною.
Её косички казались двумя струями,
так её прежнее лицо вытекало из того лица,
которое я никогда не видел.
Я повиновался ей, и моё тело опять расширилось, раздалось, раскрылось,
как раскрываются губы, протянутые для первого поцелуя,
и море заиграло, захрустели клавиши, язычки защипали золотые нити струн,
похожие на слепой дождь, идущий прямо внутри клавесина.
Нимфы засмеялись и, подав друг другу руки,
вышли, наконец, на берег. Неописуемый восторг переполнял меня,
я не испытывал никакого сострадания к себе самому,
я не хотел прощаться.

Те памятные пятна, из которых состояла моя жизнь,
пятна, обвёрнутые мраком позабытого,
зажглись теперь одновременно,
вернее, я научился видеть непрерывный свет в прерывистости прошлого.
Всё прекрасное, значительное в моей жизни,
эти пятна, из которых сделана моя жизнь –
это лишь горстка воспоминаний,
но теперь я понимал,
что зыбкость этих воспоминаний
и есть алмазная, трижды стальная твёрдость того,
что обещалось мне всю мою жизнь,
а я не мог слышать, я, глупый человек, прощался с тем, что никогда не может уехать, уплыть, убежать,
я наделял свой внутренний свет потускнением,
почерпнутым из чуждой мне тьмы,
тьмы, питавшей моё тело!

Цветок шиповника, перешедший в душу,
никогда не увянет. Парус, перешедший в душу, никогда не захлебнётся синей волной беспамятства. И нет смысла прощаться с ними,
потому что когда, наконец, открываются глаза,
ты видишь, как горят эти пятна, и солнце, встающее над крышей, и белоснежные ибисы, взбивающие лазурь так, что она начинает пениться и пахнуть жасмином,
и усталая упругость грудей Софии, и даже старуха с мопсом,
и даже дракон дома, издыхающий на холме,
натёкшем с травянистого неба,
и далее, далее, те несколько пятен из более отдалённого настоящего,
косички моей молодой бабушки,
которые я видел лишь на фотографиях,
и стихи Вергилия, выравнивающие изломы души,
всё это немногое многообразие мерцает сейчас,
и теплеет, и возвращается в свои права,
потому что исходит из одного источника,
который всегда был во мне,
всегда жил, всегда мерцал.

Единение прекрасных моментов,
их схожесть,
их болезненная, порой невыносимая связь,
эта одинаковость тоски,
охватывающей тебя в такие разные мгновения твоей жизни,
чем же объяснить это,
как не тем, что всё приходит из одного источника?

Я уже видел очертания своей новой жизни,
жизни, выстраивающейся во мне,
я и сам не знал, что это будет за жизнь,
однако я терял отъединённость от того, что видел, что измерял ранее километрами шуршащих сумерек. Клавесин ведь играл всегда, не только в полночь,
а теперь он может и вовсе замолчать,
из его звуков была сплетена моя кожа,
его неторопливым рубато были очерчены мои глаза,
из белых язычков, щиплющих струны, состояли мои кости,
и золотой дождь струн лил, лил внутри меня,
смывая с меня всё, и разрушенный дом, и Софию, и летучих лис,
и, как ни странно, даже эту комнату,
потому что в эти первые мгновения моей новой жизни
я уже начинал видеть обещание чего-то ещё более нового,
некоей тьмы во тьме, света в свете,
я уже начинал слышать новый клавесин,
новый звук, зовущий меня,
ещё очень слабый, едва слышный
сквозь твердеющее будущее,
которое ещё не стало обузой.

Хлопнула дверь, раздался топот ног на лестнице,
грубый, чужой – но обладающий как раз такой силой,
которая необходима для моего последнего усилия.
Каждым своим шагом эти люди,
пришедшие, чтобы увезти меня,
оказывали мне благодеяние,
их грубость, их шум, их чудовищное шарканье
отламывали от меня последнее,
всё валилось прочь, ибисы, мопс, дом на холме,
обе старухи, летучие лисы, груди Софии, её розовые трусы,
рыцарь у окна, железные лошади, даже в смерти своей жевавшие лунную траву,
и вот, и вот – даже эта комната, эти книги, эта занавеска,
этот клавесин – всё повалилось, всё просело, всё рухнуло с холма,
и уже нечему было обрамлять меня,
а необрамлённое существовать не может,
и всё, что я говорил вам,
для меня не имеет уже никакой важности,
всё валится в вас и скоро уничтожится вашей памятью,
а про то, что сейчас происходит со мной,
сказать уже нельзя. Мои слова будут лишь пылью,
а клавиш вам не увидеть, пока вы сами не прикоснётесь к ним.



Брисбен, 27.09-18.12.2017
Шлифовка текста: 22-23.07.2022


Рецензии