Огаркино

Вспомнил, как она завалилась в пять утра с баклагой пива и селедкой в газете, ржа и спотыкаясь, хватаясь за шторы и двери, сбрасывая с себя туфли. Деревья. Небо. Осень. Дрова. Машины. Улицы. Чистосердечно. Он убрал в стол бумаги как отложенное самоубийство. Сделал он это как бы нечаянно. Над дверью висел крохотный фонарик из красной материи. Представил себе ее развалившейся в кресле с раздвинутыми ногами, на юбке жирное селедочное пятно. Между ног, там, в расщелине греховного тела, кучерявится заросшее грубым волосом естество. Оглянулся в окно, проехал желтый автобус. Наверно, с детьми. Понял, как необходимо остановить ход истории. Детей повезли набивать ненужными знаниями. Под завязку. Нашел под столом запылившееся вино, еще оставалось треть бутылки. Выдернул зубами пробку. Не выдохлось, глотнул. Сделал еще два глотка. Накинул куртку и вышел. На лестничной залез за батарею, вытащил заначенный бычок, обдул, обтер фильтр, сунул в рот, смешав противную плесень во рту с пепельным вкусом окурка. Спустился по лесенке и – на улицу. Под козырьком как у бога за пазухой, только ветром разве что задувает, но дождь не капает на голову, сухой стоишь. С наслаждением затянулся и убил окурок в три блаженных затяжки. Глаза заслезились, слиплись в экстазе, открыв их, он видел сквозь глазную слизь и утренний туман набережной черную приближающуюся точку. Из того кусочка неба, висевшего над головой он понял только одно, это было заветом, чтобы им быть в этот раз вместе, уже навсегда. Теперь-то никто не мог помешать быть им. Вместе. Потому что нет другого обстоятельства, и не было никогда. Он знал, что то, что они называли небом, было на самом деле дном. Одним из тех, что бывают у банок и других полезных предметов. «Знаешь, не каждому произведению дано делать бум». Это он вспоминал сказанные ей накануне глупости. Точка разрослась в шикарный обтекаемого красным цветом трамвай. Из-под остановки вырвался человек, хохоча на бегу над рассказанным анекдотом. Добежал-таки, прыгнул, зажали двери ржавого цвета пальто его. Какой веселый, верткий мужичонка, так и думаешь догнать, послушать, что еще расскажет. Лежа на отсыревшем матрасе, завернутый в обрывки газет и обсыпанный листьями, простой московский бомж взбрыкнулся под порывом ветра и скрежетом колесной пары. Проспится, и снова любовь в сердце оживет, не денется никуда; чтобы по-новому умирать в трамваях-сердцах, стучащих по ржавым рельсам натертыми свиным салом колесами. Это в том году на Терешковской свинью раздавили, размазали сало по рельсам. Голодные рабочие, строители дорог, набежали резать, потрошить, да в жилеты свои оранжевые заворачивать, собаки набросились лизать металл, многие пристывали намертво языками к ледяным рельсам, прохожие пинали их, отдирая с мясом от стали. На шпалах кровь намерзла густым ледяным пластом, будто кисель пролили, дело-то зимой было. Один он в шапке-ушанке стоял и слушал все, и записывал, рукавицы обрезаны, и пальцы торчат, карандаш вертят, стынут и пишут все, пишут.
Рядом дом есть старинный, не было осени, чтобы не вздернулся на лестнице его мнивший себя возлюбленным госпожи; бывало, лакеи с дворецким по дюжине выносили за сезон, складывали на сани и везли по сугробам к Татарскому овражку, скидывали к закованной синим студеной воде, колотили лед батогами и толкали палками трупы под лед, чтоб плыли. Течение сильное и подо льдом всю зиму оставалось, трупы уносило, но прибивало к берегу возле заворота, где сливается малая речка с большой. В том месте беглые из шалашей, рыбаки и грибоеды, отковыривали подснежники по весне. Она там всегда с холмика наблюдала, заламывала неслышно руки, кусала себя до мяса на пальцах, испражнялась на нервах в ближайшей канаве и снова сидела и ждала, плакала, растирая по лицу грязными, в саже, руками слезы из голубых глаз. Забирали под вечер слуги с нянькой и горбатый конюх, родной дядька, сам из челяди, двужильный и кряжистый, князю Гаврюшину большую службу сослуживший в дни крестной войны между зятьями рода Манеженых. В тысяча восемьсот тридцать втором году, на Благовещение. В селе, тогда, Огаркино.


Рецензии