Мемуар А
Лоренс Даррелл. «Бальтазар»
Непрерывные поиски средств покончить с движением,
покончить с разговором гарантируют
непрерывность повествования.
Сэмюэль Беккет. «Безымянный»
Постепенно выяснилось, что этому делу никогда не будет конца. Никогда оно не будет сделано. Завершить его невозможно. На все про все отводилось года три, много пять. Но эти годы прошли, а дело, хотя и сдвинулось с места, но продвинулось недалеко. Причем в сомнительном направлении. То есть туда, где все казалось сомнительным, ненадежным. И желание повернуть назад усиливалось, крепло с каждым шагом, правильнее: с каждой написанной строкой, потому что движение совершалось в пространстве страницы, то есть виртуальном – столько-то дюймовая диагональ, столько-то пикселей. Подумать только: пользоваться сверхсложным современным гаджетом не для составления сметы постройки полукилометрового небоскреба и не для серфинга по социальным сетям, а для того, чтобы излагать вымышленную историю, сочинять что-то вроде романа, – длинный текст с описанием вымышленных персонажей, вымышленных событий, – пытаясь в этом вымысле изобразить, передать что-то реальное или, наоборот, создать убежище от реальности, – в каком-то смысле эти цели могут совпадать, все зависит от определения реальности. И вот с этого и нужно начать: сказать прямо, не стесняясь, что реальным для него всегда было то, что, с обычной точки зрения, то есть для всех остальных или большинства (разница невелика, потому что с меньшинством, составляющим исключение, он никогда не встречался), реальным для него всегда было то, что остальным представлялось чем-то смутным, неуловимым, непостижимым и, как следствие всех этих качеств, несуществующим. Удалось ли зафиксировать исходный пункт? Провести стартовую черту? Она же граница, межа, линия разлома. Он – по эту сторону, они – по другую. Никаких мостов, никаких летательных аппаратов. Абсолютная изоляция. Вот как он это воспринимал, считая эту отделенность своим уделом. Или, по-другому, наделом. Доставшимся ему неизвестно по какому праву. Скорее, в нарушение каких-то прав. Долгое время он рассматривал свой остров, или континент, как место изгнания, заключения. Но однажды в нем что-то перевернулось, и он понял, что может считать этот край своей собственностью, своим владением, а себя – законным владельцем, полновластным распорядителем, хозяином всего и вся, что находится по эту сторону границы, разлома. И в каком-то смысле – абсолютным монархом, царем. Многие вещи зависят от определения, тончайших смысловых нюансов, и царствование в данном случае подразумевало не подчинение местного населения, которого здесь попросту не водилось, а недоступность влиянию, точнее, насилию извне, свободу, независимость, полную автономию, если воспользоваться языком политиков и экономистов. Для такого переворота нужно было расстаться с мыслью о возвращении туда, где обитали все остальные, решиться на неизбывное одиночество, полюбить его, сделать из предзаданного добровольно выбранным. После такого решения возведение на трон совершалось уже само собой, тут уже от него ничего не требовалось, никаких усилий. Привет вам, мои земли, мои владения. Наконец-то – воссоединение. Оставалось только исследовать их, изучить самые дальние уголки, чем он впоследствии и занимался, убеждаясь, что самых дальних уголков не существует, что его земля простирается бесконечно в сторону от границы, что делало границу несущественной, поскольку она не ограничивало его, а только напоминала о существовании другого мира, до которого ему уже не было никакого дела. Пусть они, остальные, устраиваются как хотят, ему от них ничего не нужно, и они от него ничего не получат. Конечно, те, остальные, постоянно пытались преодолеть разлом, перейти границу, считая это своим долгом. Гуманитарная операция по спасению потерпевшего крушение, выброшенного на остров, Робинзона. Задействованы флот, авиация, спутники, скауты, полиция. Он объявлен в международный розыск. Но все эти попытки ни к чему не привели. Он спрятался хорошо, следуя совету древнего философа. Да, иногда он следовал советам со стороны. Его автономия, полная в отношении оставленного им мира, допускала исключения в отношениях с тем, что можно назвать третьим миром. Кажется, кто-то, другой философ [1], так эту область и называл. Она складывалась из свидетельств таких же робинзонов, как и он сам, отчетов об их путешествиях, заметок о слышанном и виденном, об их трудах и днях. Не похожих на труды и дни тех, кто никогда не плавал и не владел плантацией где-то за океаном. Что можно рассматривать как прообраз будущего царствования в «иной стране». Так я называю этот край. Самое удобное определение – отрицательное, и хотя логики его порицают, отвергают, мы пользуемся им без колебаний. Логики нам не указ, они все остались там, по ту сторону границы. Если подняться на холм возле разлома, роковой черты, и поглядеть в подзорную трубу, которая, само собой, имеется у каждого робинзона, то можно увидеть, что происходит в мире, в том густонаселенном мире, где живут логики, историки, физики, математики, хирурги, падологи, водители фур, менеджеры, шоумены, фотомодели, актеры, политики, домохозяйки, гробовщики, производители и потребители моющих средств, летчики-испытатели, воры, грабители, серийные убийцы, режиссеры, снимающий фильмы про серийных убийц, и зрители, покупающие билеты на эти фильмы, генералы, адмиралы, сержанты и матросы, копирайтеры, дирижеры симфонических оркестров, джазмены, рэперы, все эти миллионы и миллиарды, населяющие мир по ту сторону разлома. Это зрелище иногда развлекает. Так же, как фильмы про серийных убийц развлекают тех, кто ходит на эти фильмы. Спускаешься с холма полным сил, освеженным, хотя, окажись ты там, по ту сторону, среди участников этого представления, почувствовал бы себя освежеванным. Сутин и Бэкон – робинзоны, которые могут удостоверить сказанное. Не самое приятное чувство, да что там, кошмарное. И эти робинзоны заслуживают глубочайшего уважения своей выдержкой и бескомпромиссностью. Назовем это так, хотя могли бы назвать и по-другому. Читая написанное, нужно помнить, что робинзоны употребляют слова, язык, особенным способом, наделяя их и его тем, что они называют «экзистенцией». Странный, экзотический термин, о смысле которого, вернее, способе употребления, можно справиться у немецких и французских философов. И не только у них. Приходится признать, что робинзонов, успешно освоивших необитаемые острова, не так уж мало. В этом есть что-то подозрительное, сомнительное, вызывающее тревогу. Не образуют ли эти робинзоны, все вместе, такой же суетный, суетливый, скучный, ни к чему не пригодный мир, как и тот, из которого они сбежали? Или были выдворены. Что, по сути, одно и тоже, при условии, что выдворение позднее представляется самоволкой, актом свободного выбора. А каждый робинзон тем и занимается, что переосмысляет случившееся с ним, строит себе высокий трон и лестницу, по которой он взбирается, поднимается все выше и выше, пока не почувствует себя полновластным хозяином, сувереном, царем, императором, главным императором [2], императором над всеми главными императорами. Очевидно, что зрелище потустороннего мира, то есть мира по ту сторону разлома, настраивает на иронический лад. Для этого оно и предназначено. Несчастье всех робинзонов в том, что их серьезность постепенно блекнет, увядает, как трава в засуху, и, чтобы ее оживить, нужен дождь. А лучше ливень. Вот они и взбираются на холм, достают подзорную трубу и всматриваются вдаль, а потом, посмеявшись над той стороной и над этой, спускаются вниз и принимаются за старое, прежнее, с удвоенной страстью. Так говорят. Но можно ли измерить страсть количественно? Повторяю, все робинзоны пользуются языком, созданным для других целей, для сообщений совсем иного рода, и понять речь робинзона может только другой робинзон. Хотя случается, что и между ними встает стена, дамба непонимания. Мир робинзонов не так уж един, как это может показаться со стороны, бывает даже, что они вступают в конфликт друг с другом. Но хватит о робинзонах. Я есть, аз есмь единственный робинзон. Все остальные – лишь тени, призраки, голоса, которым дозволено обитать в моей стране. Временное разрешение – на неделю, год, кое-кому – на два года. Есть и такие, которым выдан вид на постоянное жительство, но их дела регулярно пересматриваются, они живут под угрозой выселения. Я уже спустился с холма. Вот он, мой край, моя долина. Я у себя дома, на родине, в своем отечестве. Не имеющий отца, не нуждавшийся в матери, сам себе работник и господин. Перечитав множество путевых дневников и записок других робинзонов, я все же не имею опыта в сочинении такого рода книг. По правде, я не написал еще ни одной книги. Мне не приходило в голову, что сочинение книг – обязанность каждого робинзона. Каждый робинзон должен написать книгу, потому что письменная речь – средство для исследования страны, вверенной робинзону. Прошло немало лет, прежде чем я догадался, чем мне следует занять свой досуг, поэтому время для начала «дневника» или «хроники», упущено. Теперь это будет уже не дневник и не хроника, а что-то вроде воспоминаний. Я называю это сочинение – «мемуар».
Что может представлять собой, чем может быть мемуар робинзона? По правде, я не встречал еще такого мемуара, таких воспоминаний, автора которых можно было бы считать подлинным робинзоном. То есть человеком, сознательно предпочитающим одиночество, удовлетворенным этим одиночеством и не интересующимся тем, что происходит за пределами его одиночества. Такого робинзона я не встречал. Не встречал в моей стране, что понятно, – ведь других жителей в ней, кроме меня самого, здесь не встретишь. Но не встречал и заметок, дневников, повествований, которые были бы написаны подлинным робинзоном. Все авторы, так или иначе, подразумевали читателей из числа тех, кто остался на той стороне, и с кем, если придерживаться точного смысла слова, у робинзона не может быть, не должно быть никаких отношений, кроме нерегулярного, спорадического (происходящего время от времени) наблюдения за их жизнью с холма. И однако в сочинениях, которые мне довелось читать, всегда проглядывала эта оглядка на читателя, или, по-другому, читатель выглядывал с каждой второй страницы, такой любопытный зверек, выглядывал, топорща усы, поводя носом, и при этом очень смахивая на какого-то грызуна. По моему мнению, робинзоны должны писать только для робинзонов, в расчете на то, что какому-то робинзону прочитанное поможет укрепиться в своем робинзонстве, облегчит исследование своего надела, своей страны, хотя слово «облегчит» здесь неуместно, не столько облегчит, сколько раскроет новые возможности, покажет новые направления, воодушевит, ободрит. Вот для чего нужны эти «робинзонады». Но удачных сочинений такого рода мало, еще меньше, чем подлинных робинзонов. Правда, все написанное подлинным робинзоном несет на себе отпечаток, лучше сказать клеймо «сделано по ту сторону пропасти, или разлома» и таким образом может заинтересовать какого-нибудь другого робинзона. Однако настоящий эффект, плодотворное действие производят только удачные сочинения. А удача – свободная птица. В клетку ее не посадишь. Она перелетает с одного континента на другой, от одного робинзона к другому, и, бывает, приобретешь все сочинения какого-то автора, потому что тебе понравилось одно из них, и испытаешь жестокое, смертельное разочарование, – вроде того, которое постигло королеву Викторию, очарованную «Алисой» и приказавшую купить все книги неизвестного ей автора, оказавшиеся трудами по математике, – по крайней мере, так говорится в легенде, которую я слышал, давным-давно, когда еще жил по ту сторону разлома. Те, кто живет за разломом, сочиняют свои легенды, пишут свои дневники и мемуары. И это дело налажено у них очень хорошо: сотни издательств, тысячи авторов, миллионы читателей. Но для робинзона все эти сочинения бесполезны, потому что говорят о вещах, событиях, людях, до которых ему нет никакого дела. Причина не в том, что эти вещи, события, люди вымышлены, нет, ведь и сам робинзон стал робинзоном только благодаря своей способности к вымыслу, фантазированию. Дело в том, что вымысел по ту сторону означает нечто иное, чем по эту, и вообще, как уже отмечалось, речь там используется иначе. Когда-нибудь, позже, возможно, я приведу примеры «робинзонад», которые близки к идеальным, то есть приближаются к идеальной книге, написанной подлинным робинзоном. Да, вопреки тому, что я говорил раньше, есть все же книги, почти совершенные по своей замкнутости, автономности, безразличию к читателям из другого мира, и я собираюсь перечислить их. Но сейчас, мне кажется, это время еще не наступило. Жизнь робинзона складывается из тонких, смутных, зачастую неясных ему самому переживаний. Впечатления от книг именно таковы, и они составляют важный элемент в биографии любого робинзона. Каждый робинзон – прирожденный рассказчик, хотя представления о способах повествования, видах нарратива у робинзонов могут сильно различаться. Я хочу сказать, что они могут использовать различные повестовательные техники. Но каждый из них – рассказчик от рождения. Этим робинзоны отличаются от всех остальных, чей удел оставаться по ту сторону, тех, кто и не догадывается о существовании разлома, для кого никаких разломов не существует. Все они теснятся на одной земле, и границы у них условные, договорные – сегодня граница проходит здесь, а завтра там, их можно пересекать в любых направлениях, с визой или без визы. Эти люди больше всего ценят общность интересов и жизненных привычек. Они живут общими преданиями, мифами, легендами, сказаниями, отчетами, постановлениями, репортажами, разоблачениями. Удачным считается такой рассказ, который могут понять миллионы и который эти миллионы заинтересует настолько, что они согласятся приобрести его копию. Как я говорил, с этим у них все в порядке. Но как же эта повествовательная индустрия далека от того, чем занимаются робинзоны. По сравнению с авторами по ту сторону пропасти, робинзоны – мастера ручного труда, ремесленники, чья продукция всегда уникальна и потому интересна лишь им самим, исключая те редкие случаи, когда в них находит что-то интересное другой робинзон. Из сказанного следует, что рассказ о книгах неизбежен. Вопрос в том, стоит ли его начинать здесь, на этой странице, или перенести на более позднее время, на вечер, осень, когда книги повышаются в цене, когда воспоминания о прочитанном приобретают особую ценность. Есть время для картин, музыки и книг, и нужно уметь его распознать. Читать книги лучше утром, а вспоминать о них – вечером. Трудно сказать, почему так получается. Поэтому лучше ничего об этом не говорить. Перейдем к тому, что имеет не меньшую ценность, но доступно для памяти в любое время дня и года. Что же это такое? Я думаю: первые предвестия разлома, что-то вроде порывов ветра перед грозой, знаки, указывающие на разлом, отдаленные зарницы, бесшумные молнии, еще до порывов, когда воздух тепл, неподвижен, стоит духота, и где-то там, на горизонте, блещут молнии, в тишине, беззвучно. Что же можно считать такими знаками? Почему бы не те самые зарницы, отдаленные вспышки, те самые, что появлялись беззвучно, хотя и не в тишине, среди плеска волн и шума двигателей большого круизного парохода, теплохода. Разница в конструкции двигателей: пар используется там и там, но в первом случае он приводит в движение поршни, а во втором подается на лопатки турбины. В то время, к которому относится это воспоминание, разница между видами двигателей и судов не имела значения. Она была неизвестна тому, кто видел далекие вспышки, для него она просто не существовала. Однако сейчас игнорировать ее невозможно. Это было бы небрежностью, безответственностью. А каждый робинзон, особенно тот, кто пишет мемуар, ответственен за каждое написанное им слово. Жизнь робинзонов не так проста, как может показаться со стороны кому-то, заглядывающему сюда с того края, бросающему взгляд через пропасть. Если такое возможно. Потому что подлинные робинзоны прячутся так, что их не достигает никакой взгляд. Их не настичь никаким прыжком, броском. Но допустим на минуту, что такое возможно. Тогда сказанное чуть ранее приобретет некий смысл. И это позволит мне двинуться дальше, к турбинам, производящим равномерный гул, – если это не то, что литературоведы называют плеоназмом, – и кроме того, неизвестно, слышен ли он на палубе. Все это происходило так давно, что какие-то воспоминания стерлись, потеряны навсегда. Плеск волн – и тот уже не помнится, а домысливается. Помнится океан, а точнее, морской простор, и еще точнее, водная ширь, и вдали – беззвучные сполохи, что означает: лишенные обычного звукового эффекта, голоса, которым они дают о себе знать тем, кто их не увидел. Вот это и есть первое воспоминание, первый знак, вестник грядущих перемен или уже совершившихся. Раздумывая над тем, что в данном случае первично, а что вторично, что причина, а что – следствие, что – означающее, а что – означаемое, и так далее, попадаешь в замкнутый круг. Я беру на себя ответственность за это выражение, понимая, что всякий круг замкнут. Как бы то ни было, налицо водяная ширь, волны, и над ними – беззвучные вспышки, далекий свет. Может быть, ощущается еще и покачивание, но утверждать это с определенностью – значит домысливать. Да и не было бы в таком покачивании ничего от знака, предвестия. Оно было бы лишь аккомпанементом, фоном, сопровождающим явлением. А таких в свите знаков, предвестий, будет немало. Нет смысла их перечислять. Лучше остановиться на том, что найдено, отыскано на чердаке или в подвале памяти. Первое достижение, за которым, я надеюсь, последуют и другие.
Этот исходный пункт, который я отыскал, пятачок, на котором я утвердился, точка опоры для следующего шага, для всего последующего, этот пункт мог бы расшириться, превратиться в скалу, плавающий остров, если бы я мог сказать, что он, тот, о ком речь, родился на корабле, что его мать разрешилась от бремени под шум волн, гул турбин и отдаленные вспышки молний. Это было бы очень кстати. Лучшего начала и не придумать. Родившийся в море или океане уже самим своим рождением отделен от всех остальных, родившихся на суше. Есть еще такие, что родились в воздухе. Не представляю, сколько их может быть. Должно быть, немало. Ведется ли учет, статистика? Справлюсь об этом позднее. А сейчас констатирую с сожалением, что ничего подобного, ничего, хотя бы отдаленно напоминающего рождение в море, не произошло. Как и большинство новорожденных, – если взять развитые, цивилизованные страны, – он появился в родильном доме. Город, улица, номер. Между прочим, ему, вероятно, тоже был присвоен какой-то номер. Даются ли новорожденным номера? Ведь имена они получают позже, поэтому естественно ожидать, что первые дни они фигурируют в документах родильного дома под номерами. Как жертвы стихийного бедствия в морге. Рождение и есть стихийное бедствие, тут ничего не поделаешь. Один древний философ жалел, что не может волить прошлое, а только будущее. Вряд ли он имел в виду факт рождения – для этого он был слишком витален, жизнелюбив, полон грандиозных планов, уверен в своем превосходстве. Он, конечно, имел в виду что-то другое. Но мое воление, будь оно возможно, свелось бы именно к отмене этого прискорбного факта, который я впоследствии, как удачливый робинзон, или не очень удачливый, незадачливый, всем обязанный самому себе, преобразовал в нечто желательное, добровольно выбранное. Такова задача каждого робинзона – превращать наличное, данное в избранное, желательное, произошедшее с его согласия и для его же блага. И хотя мне это удалось, при других обстоятельствах, то есть обладая способностью волить прошлое, я бы не тратил столько усилий на то, чтобы произвести указанную перемену. Я бы просто исключил этот факт из истории мира, вымарал бы его из всех анналов, из документов родильного дома. Я не отношусь к той породе робинзонов, которые считают своей главной целью – преодоление препятствий. А таких немало. Я хочу сказать: робинзонов, любящих испытания, хотя это можно отнести и к препятствиям. В идеологии борьбы для меня есть что-то подозрительное, уравнивающее робинзона с не-робинзонами, которые ведь тоже славят борьбу и преодоление препятствий. Но пора вернуться к воспоминаниям, подхватить упущенную нить повествования. Так вот, я – или он, эти местоимения взаимозаменяемы в данном контексте – родился вдали от моря, ясным октябрьским днем. Осень, увядание. Но считать это вещим знаком было бы натяжкой, подтасовкой. Нейтральный факт. Таких в прошлой жизни этого робинзона большинство. Что и составляет его скорбь и печаль. Не все данное, наличное можно превратить в желаемое. Остается масса нейтрального, безразличного, а потому и бессмысленного, не имеющего никакого отношения к робинзону. В то время как его цель – в том, чтобы сделать себя центром, средоточием отношений, сплести сеть, которая был уловила все вещи, все события мира. Здесь, конечно, возникает образ паука – не самое симпатичное, миловидное насекомое. Но робинзоны вообще относят к категории монстров, если классифицировать их, исходя из представлений, свойственных не-робинзонам. Знание о месте рождения – не воспоминание, а сведения, полученные со стороны, из вторых, третьих рук. Можно ли написать мемуар, содержащий только личные воспоминания? Вряд ли. Мне такой пока не попадался, и я чувствую, что не способен сам написать что-то в этом роде. Нейтральные факты, сведения, полученные со стороны – без этого не обойтись. А почему? Только я это сказал, как усомнился, или, лучше, засомневался в сказанном. Начиная этот мемуар, я именно собирался не включать в него ничего безличного, постороннего. Мемуар подлинного робинзона, как я думал, содержит только живые воспоминания, ничего мертвого, что приходит со стороны. Однако, если окинуть взглядом написанное, пробежать его глазами, то окажется, что живые воспоминания рассеяны в нем, как звезды в небе, как ягоды в пироге. Без теста не обойтись. Поэтому не стоит тратить время на сожаления, раздумья, сомнения. Вперед, к островам [3]! Девиз, который выложен золотом на стене моей спальне и на стенах других залов в моем дворце. Пусть я родился на суше – примем это как факт, неустранимый, не поддающийся преобразованию. И вернемся в море, океан, на палубу корабля, раскачивающуюся, озаряемую бесшумными вспышками. Что не совсем верно: они были слишком далеко и могли озарить только зрачки того, кто их видел, наблюдал, то ли с ужасом, то ли с восторгом. Такое воспоминание, если оно первое, можно считать дворянской грамотой робинзона, паспортом гражданина, в зависимости от того, к чему мы более склонны – феодальному или демократическому строю, что, впрочем, совпадает, если гражданин всего один, сам себе сюзерен и вассал, выборщик и президент. В этом воспоминании есть и отделенность от жителей суши, и что-то дальнее, притягивающее и пугающее. То и другое свойственно каждому робинзону. Можно сказать, это две главные составляющие, конституенты жизни любого робинзона. Об отделенности, разломе, пропасти я уже говорил, а вот о «дальнем» пока было сказано мало. Всему свой черед, и этот черед устанавливаю не я. Несмотря на отсутствие мемуарного опыта, я понимаю, что нельзя устанавливать очередность воспоминаний. Порядок их появления в мемуаре должен складываться сам собой. Вообще, одна из главных особенностей робинзонов – их доверие к свободному течению мыслей. Потому что течение мыслей – это они сами, это главное, что в них есть. Может быть, ничего, кроме этого, в них и нет. И это делает их инопланетянами на своей же собственной планете, той, которая существовала еще до разлома, переселения, трансгрессии, что можно представить и как обратное действие – удаление всего чуждого на миллионы парсеков. Каким же будет второе воспоминание? Мне и самому не терпится это узнать. Как будто, кроме меня, здесь есть кто-то другой. Вторым воспоминанием будет залитая солнцем Александрия, вся из белого камня. Вместо морского шума – жужжание мух, вместо далеких вспышек – ровное сияние, утомляющее глаза. Что скрыто в слове «Александрия» [4]? Вот это и скрыто: мухи, комары, белый камень, пыль, ветер, сине-зеленое море, голубое небо, соборы, мечети, церкви, сунниты, шииты, иудеи, католики, православные, туристы, террористы, «макдональдсы» и кинотеатры, и еще многое другое, что делает самоопределение робинзона весьма трудным делом. В Европе, особенно в северных странах, ему самоопределиться намного легче. Прибыл ли он в Александрию уже робинзоном или ему пришлось выполнить эту непростую работу самоопределения там, в Египте, среди солнца и мух, мечетей и храмов? Работал ли он в типографии, «макдональдсе», на автозаправке? Был ли связан с какой-нибудь радикальной группировкой? Посещал ли храм или мечеть (не в том смысле: одно или другое, а хотя бы одно из двух)? Множество вопросов возникает в голове не-робинзона, когда он уверен, что читает описание жизни некоего Х, начинающееся с упоминания Александрии. Не на все вопросы он найдет здесь ответ. Но я ручаюсь, что те ответы, которые он найдет (даже на незаданные вопросы), будут верными – настолько, насколько это позволяет память. Мне нечего скрывать. И в моих же интересах говорить правду.
Что же дает основание, позволяет, делает уместным, наводит на мысль, буквально заставляет, вынуждает назвать этого некоего Х именем, сходным с тем, которое носит город? Само собой, теперь это уже несомненно, твердо установлено, признано, что его зовут Александр. Обычное имя в Александрии. Его дают в память о том Александре, который и заложил этот город, не положив ни одного камня, одним лишь словом, своим повелением. После чего отправился на восток. Как будто надеясь найти там другие, более привлекательные города. А если не найти, то основать, заложить. Повсюду, где он бывал, возникали города, и все они назывались его именем. Почему бы ему не переименовывать уже построенные города? Так было бы проще. Но он предпочитал возводить новые города, заселять пустынные местности. Он был одним из робинзонов, но не понимал этого. Великое заблуждение, которое постигает самых выдающихся представителей нашего племени. Так он и продвигался, дальше и дальше, оставляя за собой покоренные, но не переименованные города, и новые города, названные в его честь. Итак, Александр. Ты помнишь кто такой Александр. Конечно же ты помнишь кто такой Александр [5]. Еще бы не помнить. Александр – тот, кто помнит Александрию. Голубое небо, синее море – не такое, как в первом воспоминании. Можно подумать, что его везли в Александрию. Но это было бы ошибочным заключением. Два воспоминания даны независимо друг от друга. Хронологический порядок тех событий, к которым они относятся, неизвестен. Возможно, его увозили из Александрии. Почему бы нет. Дальше и дальше. В неведомое. Есть, однако, причины, или, скорее, основания полагать, что временной порядок был именно таким: сначала ночное или вечернее море с далекими сполохами, а потом уже Александрия, белая, голубая, зеленая, красная, холодная, жаркая, пыльная, дождливая и всегда шумная. Тем и привлекали его эти зарницы вдалеке, что они вспыхивали бесшумно. Не только этим, но и этим тоже, и, может быть, в первую очередь, хотя устанавливать здесь очередность – последнее дело. Это будет историей Александра, мемуаром Александра. Он напишет его под мою диктовку, или, наоборот, я буду записывать, а он – диктовать. Так или иначе мы будем работать вместе. И это не случайно. Безусловно, Александр имеет ко мне некоторое отношение. Скорее всего, мемуар к тому и предназначен, чтобы определить это отношение точнее, проследить его в главных чертах и каких-то важных деталях, хотя у мемуара могут быть свои соображения на этот счет, как и у моего предполагаемого соавтора. Мы пускаемся в опасное странствование, где точкой невозврата будет каждый след, каждый отпечаток ноги, каждое сказанное слово.
О бесшумных зарницах он не рассказывал никому, да и сам вспоминал о них лишь изредка. Возможно, и никогда. Пока не начал писать мемуар. Эти воспоминания лежали на дне его памяти, скрытые другими воспоминаниями и, может быть, чем-то еще, что мешало им всплыть. Как будто они были легче той среды, в которой покоились. Но, скорее всего, им мешал их собственный вес. Что-то важное было связано с морем, кораблем и бесшумными вспышками, настолько важное, что память это заботливо хранила, оберегала от него самого. Зато он часто пробовал рассказать о каком-то другом переживании, просто поговорить, поделиться. Но всякий раз терпел неудачу. Слова не шли, а если ему и удавалось что-то выговорить, то никто не понимал его речи, как будто он говорил на чужом языке. И постепенно окружающие привыкли делать вид, что понимают его. Так им было проще с ним общаться. И они учились притворяться все лучше и лучше, пока это не вошло у них в привычку и уже не стоило им никакого труда. Вот это было уже настоящим разломом, землетрясением, тектонической катастрофой, оставившей после себя глубокую пропасть. Хотя произошла она не мгновенно, а длилась годами. Не сосчитать сколько лет. Да и зачем? Точность здесь ни к чему. Какая разница. Можно назвать это не землетрясением, а медленной пыткой, во время которой окружавшие его все больше каменели, превращались в каменных истуканов или мумии, которых он повидал достаточно. Александрия, страна камней и песка. И моря, вдоль которого тянется набережная. Моря зеленовато-серого, темно-синего, не похожего на то, что лежало на дне его памяти. Море, затонувшее в другом море, океан в океане. И вот так он оказался в стране, оккупированной терракотовой армией, населенной говорящими статуями. Нелегкое испытание – вроде тех, что выпадают на долю искателей сокровищ в фильмах, которые он пересмотрел без числа, потому что в фильмах, даже приключенческих, люди кажутся более живыми, чем в реальной жизни. Они говорят то и говорят так, как и что никогда бы не сказали в обычном разговоре. Плоские люди на экране выглядели более одушевленными, чем объемные глиняные фигуры, окружавшие его с утра до вечера. Поэтому он и любил кино, и любил ночь, когда оставался один в своей спальне. Великое благо уединения, когда ты можешь ощутить себя живым человеком, из плоти и крови, и еще вдобавок с душой. Он не употреблял тогда таких слов. И сейчас он, Александр, употребляет их с молчаливой оговоркой, отдавая себе отчет в их происхождении и сознавая все оттенки их употребления. Темный кинозал и темная спальня были его убежищами от глиняных истуканов, болтливых подвижных статуй, умеющих произнести много слов, не сказав ничего. Чтобы не потерять способность к осмысленной речи, он упражнялся в разговорах с самим собой. Только это и спасало его от онемения, поразившего все остальное население Александрии, немоты, прикрывавшейся ничего не значащими словами. Он не ходил в школу. Его обучали на дому. Поэтому знакомых сверстников у него было немного, и ни один из них не годился в друзья. Эти мальчишки тоже принадлежали к племени големов. С одним из учителей у него сложились отношения, располагавшие к разговору, и они как будто иногда разговаривали, действительно разговаривали, а не перекидывались словами, как игроки – мячом. Этот учитель иногда понимал сказанное, но не всегда, и это причиняло Александру боль, потому что он ожидал иного. Проще жить, когда уже ничего не ждешь. И постепенно он перестал ждать, надеяться. Оставил все попытки. Никогда больше не пытался, не пробовал, не рисковал. Научился говорить так, как говорили другие александрийцы. И даже с самим собой разговаривал все реже и реже, считая, что умение придавать словам смысл только мешает приспособиться к жизни. Странный был этот город, и люди в нем были странными [6]. Так он считал в юные годы, а позднее убедился, что во всех городах происходит одно и то же, и нет смысла переезжать из города в город, рассчитывая встретить что-то такое, чему и название подобрать нелегко, чего и сам толком не понимаешь, но ищешь, пока еще надеешься отыскать, а потом, уверившись, что найти невозможно, прячешь глубоко в себе, на дне, словно золотой кубок или слиток, единственный след кораблекрушения. А где же все остальные? Обломки, останки? Рассеяны ветром, волнами, разнесены в разные стороны, выброшены на камни, песок, тут и там. Может быть, цель мемуара в том и заключается, чтобы собрать их вместе, а потом сжечь, все эти мачты и паруса надежды. И еще мне пришло в голову, что называя его Александром, я приравниваю его к другим александрийцам, делаю его самого александрийцем, несмотря на то, что позднее он покинул этот город и больше в него не возвращался. Впрочем, и это не главное. Он не был александрийцем и тогда, когда жил в этом городе. Поэтому я буду называть его просто А, одной заглавной буквой, выделенной курсивом. Этим будет указано и на его связь с Александрией, на его, так сказать, исток, и на его отличие от всех других александрийцев, медных лбов, мраморных торсов. В Египте хватает мрамора, желтоватого, разной насыщенности, словно возникшего из египетского песка, которого там в избытке. Отсекая все лишнее, подобно тому, как путешественники на воздушном шаре бросают все за борт, чтобы облегчить корзину, а потом обрезают и веревки, ее удерживающие, цепляясь за сетку, охватывающую воздушный шар, взмывая вместе с ним вверх, – вот так поступаем и мы, обрезая все лишние буквы, так поступаю я. Местоимения «я» и «мы» в некоторых местах этого мемуара, почти во всех, взаимозаменяемы – так же как «А» и «я», альфа и омега. Последняя буква, похожая на разорванный омикрон. Что-то в «я» не заладилось, что-то в нем треснуло, но выглядело так, будто трещина прошла между ним и другими. Весь остальной алфавит оказался по ту сторону. Хотелось бы узнать, как в точности это произошло. Однако надежды мало [7]. И все же мемуар пишется именно ради этого – выяснения обстоятельств дела, причин геологической, тектонической катастрофы, и если не удастся найти объяснения, установить причинные связи, кое-что будет отмечено, зафиксировано, выведено на свет. А если даже и этого не случится, что-то будет сказано и услышано, потому что говорящим и слушающим, пишущим и читающим в этом случае будет один и тот же. Речь – единственное дело, которое признается стоящим по эту сторону разлома. А теперь об одном случае, имеющим прямое отношение к расколу. Однажды он не подготовил урока по немецкому языку. Этот язык был для него чужим, но считалось, что ему необходимо его знать. Зачем, он не понимал, да никто ему этого и не объяснял. Он относился к урокам не слишком прилежно, но это не портило его отношений с учителем, средних лет арабом, успевшим поучиться в Германии, закончившим там университет и вернувшимся на родину, в Александрию, преподавать немецкий. Отношения с ним были у А неплохими, можно сказать, доверительными. Это был тот самый учитель, о котором, без упоминания рода его занятий, уже говорилось, с которым А мог разговаривать по-настоящему, который, казалось, его понимал, пусть не во всем, но во многом, пусть не во многом, но в чем-то важном, это уже немало, и А думал об этом человеке с теплотой и считал его своим другом. Но однажды случилось так, что он не выучил урока, и этот человек, возможно, под влиянием дурного настроения, каких-то личных обстоятельств, неудач, неприятностей, пожаловался отцу, донес на своего ученика, выдал его с головой, выставил на позор, обвинил, обличил, потребовал наказания, что, возможно, уже преувеличение, но повод для наказания он предоставил, с этим ничего не поделаешь. Это было предательством. Так расценил поступок учителя А, и так он его продолжал оценивать все последующие годы, когда вспоминал о нем, а это происходило не так уж редко, потому что предательство учителя было первым, которое он запомнил, а все остальные были как бы его повторением, оно служило для них моделью, образцом, в нем заключалось уже все, что несет в себе предательство, последующие не добавляли ничего нового. Но разве справедлива такая оценка? Не правильнее было бы повзрослевшему А признать, что учитель добросовестно выполнял свои профессиональные обязанности, честно отрабатывал свое вознаграждение? Он не мог быть настоящим другом для А – не из-за разницы в возрасте, а по самому своему положению наемного учителя, человека, получавшего деньги за время, проведенное с А. Взрослея, А должен был это понять, но он этого не понял, потому что развивался не так, как другие. Он не приспосабливался к миру Александрии, а, наоборот, отчуждался от него. Он уже тогда жил по ту сторону разлома (в какой-то степени, в каком-то смысле, отчасти, одна нога тут, другая – там, между двух стульев, выразить точнее это состояние невозможно) и не мог посмотреть на поступок учителя глазами подлинного александрийца. Те ведь тоже бывают подлинными и неподлинными, цельными и половинчатыми, ни то, ни се, ни рыба, ни мясо. К этим половинчатым он тогда и относился, а со временем обрел цельность, но не по эту, а по другую сторону разлома. В данном случае, говоря «эту», я имею в виду не то, что подразумевал прежде, когда речь заходила о разломе, границе и т. п. Тогда, кажется, я употреблял это слово в прямо противоположном значении. Употребив его сейчас, я мысленно поставил себя на место подлинного, цельного александрийца. Мы – дети земли, на которой живем, она диктует нам наши поступки и наши мысли [8]. Александрийская земля, болотная почва продиктовала учителю его поступок, оправдала его предательство, назвала то, что он сделал, по-другому, каким-то похвальным словом, выставила чем-то правильным, обязательным, надлежащим. Но А рос не на этой земле. В его случае к почве Александрии было примешано и что-то другое. Этого другого уже тогда было больше, чем исходного, местного, а впоследствии стало еще больше. Естественно, что А так и не переменил своей оценки. Он только укрепился в ней. Учитель в его биографии занял место первого предателя, Иуды, или кого-то другого, если бы он мог вспомнить более древний миф.
Довелось ему столкнуться и с насилием, которое послужило мотивом, условием, причиной, поводом для другого предательства, которое он, пережив уже измену своего старшего друга, воспринял без удивления, как что-то естественное, само собой разумеющееся, чего следовало ожидать, и отсутствию чего, несвершению (если так можно сказать о неслучившемся) следовало бы удивляться. У него были знакомые сверстники, не одноклассники, потому что он не посещал школу, а дети знакомых его родителей, кое-кто из соседей, и знакомые этих детей, сделавшихся и его знакомыми. Не так уж много, но достаточно, чтобы ходить по двое, по трое, а то и целой компанией, уже не детской, потому что они были подростками. А тем двоим было уже за двадцать, и они попытались отнять телефон у одного из троих, и А кинулся на них, охваченный какой-то безумной яростью, будто увидел перед собой главное зло, источник зла в этом мире, и ему, конечно, досталось, потому что спутники его унесли ноги, и руки, и все остальное, что у них было при себе, оставив его наедине с главным злом этого мира, которое не упустило возможности показать ему свою силу, показать, кто здесь главный, хотя доказывать это было не обязательно – он и так это знал, и бросился на схватку со злом от отчаяния, а не в расчете на победу. Мог ли он рассчитывать на помощь своих знакомых? Рассчитывал ли он на нее? Нет. Но их бегство он воспринял как предательство. Они даже не обратились к прохожим, не позвали на помощь, не позвонили в полицию. Они сбежали, оставив его в руках, лапах, клыках зла. Так стремительно разбегаются, расплываются, удирают купальщики на египетском курорте, когда одного из них хватает акула. Ему повредили нос и сломали ребро. Кость быстро срослась, а носовая перегородка так и осталась искривленной, сломанной, сросшейся, но искривленной, и это затрудняло ему дыхание, особенно когда он лежал, ввиду чего ему приходилось спать на боку – стоило перевернуться на спину, и дыхательные пути в носу закладывало, как выражались врачи и как он сам объяснял родителям, извиняясь за храп, которые они иногда слышали, проходя ночью мимо его двери, возвращаясь откуда-то. Такие вот прозаические последствия его схватки со злом. Но были и другие, посерьезнее. Этот случай сделал разлом еще шире. Как знать, если бы они дали отпор все вместе, победили или проиграли, но вместе, пострадали, но вместе, это сузило, прикрыло бы трещину. Но стоит ли жалеть? Ведь благодаря разлому он стал властелином огромной страны. Кем бы он был, если бы не разлом? Офисным клерком, преподавателем истории, владельцем сети супермаркетов, лидером оппозиционной партии, министром обороны, велогонщиком, космонавтом? Как все это ничтожно по сравнению с тем, что он получил, оказавшись по ту сторону разлома. Жалеть не о чем. Следует, однако, помнить, что это не психологический трактат, а всего лишь описание пути, траектории, и лучше воздерживаться от оценок, ничего не объяснять, не выдвигать гипотез, держать нейтралитет, держаться фактов, пусть это и не всегда удается. Так я представляю себе работу мемуариста. Возможно, с течением времени, по ходу рассказа, мой взгляд изменится, я увижу свою задачу иначе, в другом ракурсе, другом свете, но пока я вижу ее имено такой и буду исходить из того, что вижу.
Здесь я как будто отступаю, оступаюсь, соскальзываю в болото, выбираю из воспоминаний не относящееся к делу. А такие воспоминания тоже есть. Их больше, чем тех, что к делу относятся. И есть еще как бы сумеречные – в том смысле, что трудно определить, сразу не поймешь, какого они рода, к чему относятся и относятся ли вообще к чему-то. Оставить в беде, не оказать помощи, не заступиться – разве это то же самое, что донести? Да и в последнем случае предательство совершилось раньше, чем учитель обратился к отцу. Оно произошло, когда учитель не понял, почему А не подготовил урока, не принял его объяснений, не счел приведенные им основания уважительными, решил, что во всем виновата лень, небрежность, легкомыслие или, что еще хуже, неуважение к нему, учителю, пренебрежение тем, что он считал делом своей жизни. Так или иначе, он не понял А. В этом и заключалось предательство. Что же касается мальчишек, этих трусов, дезертиров, тут дело было не в понимании. От них не требовалось что-то понять. А ничего им не говорил. Он дрался молча, и те движения, которые он при этом совершал, нельзя было счесть языком жестов. Он ни о чем не просил, ничего не требовал. Понимание здесь ни при чем. Если это и было предательством, то иного рода, и я боюсь, что теряю нить, подробно рассказывая об этом случае. Возможно, я ошибаюсь, придавая ему такое значение. Возможно, случившееся никак не повлияло на трещину. Разлом остался, каким и был, ни увеличился, ни уменьшился. Да, пожалуй, именно так. Этот случай относится к разряду нейтральных, безразличных, говоря языком древних философов, кажется, стоиков. И если я тогда или позже относил его к другой категории, то не вдумавшись, по ложному сходству, по ошибке, упуская из виду главное, придавая значение незначительному.
Это похоже на смерть – и умираешь всякий раз, как произносишь слово: Александрия, Александрия [9]. Никаких описаний города, его архитектуры, его жителей, их привычек. Все это не относится к делу. И вообще Александрия здесь выступает символом всех других городов. Ничем она от них не отличается. Где бы ты ни был, оглянись вокруг – и увидишь Александрию. Весь мир – это Александрия. Сколько ни странствуй, из нее не выберешься, разве что будешь странствовать совершенно особым способом, не имея средств передвижения и тем не менее покидая Александрию, неизвестно, в каком направлении, непонятно, в каком пространстве. Ты ее покидаешь – видишь, что ты уже вне этого города, и не в пригороде, а далеко-далеко, там, где нет городов, людей, вещей и событий, ничего из того, что принадлежит миру данного, объективно-физического, объективно-психического. А что есть взамен? Нечто неописуемое, необъясняемое, невыговариваемое, для чего все, доступное описанию, объяснению, выражению в слове, служит лишь знаком, шифром, криптограммой. Город становится миром, когда ты любишь одного из живущих в нем [10]. Любил ли он кого-то? Да, как же без этого. Последняя попытка города затянуть его в свои сети, сделать его постоянным жителем, оседлым, невыездным, подобно остальным горожанам, самая лучшая из попыток, едва не окончившаяся успехом. Подумать только: он мог остаться в городе навсегда. Я говорил себе: никаких оценок, а здесь как будто радуюсь тому, что удачно избежал ловушки. Но не стоит принуждать себя к последовательности. Иногда можно давать поблажки, отпускать поводья. Сейчас мне и вправду весело и страшно от мысли, что это могло случиться, но не случилось. Что я могу сделать – ведь я уже целиком по эту сторону разлома. Мне трудно вспоминать, что происходило по ту сторону, а уж вживаться в того себя, каким я был, переживать заново его чувства, которые скорее выдавали в нем александрийца, чем не выдавали, это уже на пределе моих сил, и, чтобы удержаться на плаву, не пасть на всем скаку, я должен позволять себе иногда, время от времени, передышку, – вспоминать о своем королевском достоинстве, вспоминать, что я по эту сторону, а не по другую, – словом, быть самим собой, властелином бескрайних земель, счастливо избежавшим участи пожизненного александрийца.
Эта девушка, стоит ли описывать ее, подробно или в общих чертах, если уже решено, что Александрия и все, с ней связанное, не заслуживает описания, а только упоминания. Внешность, возраст, характер, повадки – все это безразлично. Источник любви находился в самом А. Что-то в нем самом делало эту девушку исключительной, выделало ее из всех других александриек, хотя он этого, разумеется, не понимал, а считал счастливым совпадением, капризом фортуны, подарком судьбы то, что ему повстречалась девушка, сочетавшие в себе качества, черты, которые он ценил в девушках, которые он хотел бы в них видеть, но не видел, не находил, пока не встретил ее. Александрия сразу преобразилась – теперь это был город, в котором жила она. Назовем ее Жильбертой. Или Жюстиной. Подходит любое имя, включая Джульетту. Любое, кроме реального, которое она в действительности носила. Если уж я назвал его Александром, то было бы нелепо называть ее настоящим именем. Поэтому я буду называть ее Жюстиной. Юстина, Джастин, Устинья, Тина. будем называть ее Тиной, чтобы не так отчетливо проступало в ее имени значение «справедливость». Какое отношение может иметь это значение к тому, что происходит в Александрии? Никакого. Или только ложное, скрывающее, маскирующее, камуфлирующее, вводящее в заблуждение, сбивающее с пути, уводящее в сторону, приводящее в Александрию и запирающее в ней, навсегда, без надежды вырваться, сбежать, эмигрировать. Итак, ее звали Тина. История Тины и Александра. Вот о чем предстоит рассказать, и рассказать так, чтобы это было непохоже на истории, которые сочиняют и читают в Александрии, что означает – рассказать лишь о том, что имело отношение к разлому, потому что к разлому история его любви безусловно имела отношение. Здесь не как в случае с дракой и предательством мнимых друзей – здесь речь шла именно о понимании, о совместном побеге из Александрии. Так ему, во всяком случае, представлялось. Ему казалось, что они в этом заодно, что она тоже мечтает сбежать из Александрии и, более того, знает путь, что она годится на роль проводницы, гайды, фюрерин, пшеводнички. Вот так ему это представлялось. Совместный побег и долгое странствование вдвоем по бескрайним землям по ту сторону города. Что может быть лучше? Ничего лучшего и быть не могло. Он наделял ее своим стремлением покинуть Александрию. Иногда ему казалось, что она живет уже там, по ту сторону городской стены, по ту сторону пропасти и оттуда протягивает ему руку. Да, она уже была там, и ей не нужно было бежать из города. Она была урожденной негорожанкой, каким-то чудом заброшенной в этот город, – может быть, именно для того, чтобы перевести его на ту сторону. Лазутчица в стане врага, посол доброй воли, фея дня и фея ночи. Вот такой он видел ее, уверенный, что видит именно то, чем она является на деле, и чего не видят другие александрийцы, включая и тех, кто флиртовал с ней, ухаживал за ней, домогался ее, а таких было немало, но она выбрала его, и он не удивлялся этому, зная, для чего она здесь, в чем ее миссия. И поначалу все шло хорошо. Каждый день был днем, приближающим побег. И каждая ночь. Хотя эти ночи они проводили врозь – не только потому, что обстоятельства не позволяли им провести их вместе, но и потому, что он не слишком-то стремился превратить какую-то ночь в ночь любви, а днем тем более вел себя сдержанно, охваченный радостью взаимопонимания, не мечтая ни о чем другом, считая, что и все остальное будет, в своем время, когда они сбегут из города. Вот именно: ему казалось, что это унизит их любовь, если они сблизятся в городе. Нет, это должно было произойти где-то за городской стеной, в зеленых лесах, сказочной роще. Она, надо думать, удивлялась такой неторопливости, сдержанности, но ей это и нравилось. Из-за этого она и предпочла его всем другим. Для нее тоже такие отношения были в новинку. Так все и сложилось, один к одному, многое ко многому, но не все, далеко нет, хотя ему казалось, что ничего далекого, чуждого не осталось, что они движутся друг в друге как в бесплотной, абсолютно проницаемой среде, вроде образов, или идей Плотина, населяющих Ум, взаимопроникая, свободно, без усилий, не мешая друг другу, обогащая друг друга, поддерживая, укрепляя в своей иногородности. Что, вообще-то, неправильно, потому что иногородние – это те, кто пришли из другого города. А они, конечно, явились сюда не из города. По крайней мере, она. Для него-то еще оставалась задача – выбраться из Александрии. Он никогда еще не бывал вне города полностью, целиком, только какой-то частью своего существа, хотя и самой важной. Так проходили дни, и однажды он сделал ей предложение, то есть предложил вступить в брак, что показывает, в каком замешательстве он находился, в каком смешении чувств и мыслей, какая путаница воцарилась в его сердце и голове.
Все это выглядит нелепо – любовь без сближения, ночи без любви, предложение, сделанное еще до того, как они узнали друг друга, или познали, говоря языком другой книги, другого регистра. До того, как сошлись. Есть слова и попроще, точнее, прямее, но мой мемуар почему-то избегает этих слов. Не потому, что я сам избегаю их, правильнее, сказать – избегал в то время, о котором здесь рассказывается, – ни тогда, ни после, нет, дело не в этом. А в чем? Объяснить затруднительно. Не знаю, к чему ведут меня эти воспоминания, это описание, этот отчет, чего он от меня хочет. Он затеялся сам собой. Не скажу, что я долго собирался с мыслями, и вообще собирался, в смысле решался. Ничего такого не было. Просто однажды что-то заставило меня открыть «новый документ» и написать первое слово, уже не помню, какое. С тех пор, с того самого дня так это и идет, и я как будто не принимаю в этом участия. Мемуар складывается сам собой. Я ему лишь одалживаю свои глаза и пальцы, чтобы он мог стучать по клавиатуре и, глядя на экран, контролировать то, что получается. «Контролировать» – слово неподходящее, но я оставлю его, потому что мемуару не терпится продвинуться дальше. Он вообще гораздо нетерпеливее меня. Если бы не моя сдержанность, не скажу – лень, хотя почему бы и не сказать, может быть, потому, что в целом я не ленив, я очень деятельный государь, суверен, хозяин и работник в одном лице, по ходу дела, повествования, это, может быть, и раскроется, но в отношении мемуара, да, мне не хватает энтузиазма, не слишком-то я понимаю цель всего этого предприятия, но, раз начав, это дело следует продолжать, таково мое правило: все начатое доводить до конца. И теперь, возвращаясь к рассказу о Тине: верен ли порядок, в котором я излагаю события, не говоря уже о самих событиях? Сегодня моя память затемнена, затуманена, как затуманивается взгляд только что проснувшегося человека, или окно во время дождя, или еще что-нибудь. Память шатается, словно где-то далеко происходит землетрясение. Но в моем королевстве землетрясений не бывает. Это удостоверяет главный сейсмолог, он же – главный метеоролог, астроном, император и мемуарист. Возвращаясь к истории Тины, или истории с Тиной, истории взаимоотношений А и Тины, а еще точнее – к истории того, как эти отношения сказались на величине разлома, вернувшись к этой истории уже полностью, без оговорок, придется констатировать, что предложение было сделано в порыве, необдуманно, хотя, с другой стороны, со стороны А, все к этому как будто и шло, катилось, летело, и я уже подробно рассказал, почему, но со стороны Тины, как это выглядело с ее стороны, несколько преждевременно, весьма преждевременно, не вовремя и не ко времени. Конечно, А был сыном состоятельного человека и, следовательно, мог обеспечить, удовлетворить, все потребности, прихоти, капризы своей жены, тот образ жизни, к которому она привыкла, потому что сама тоже была не из бедных, два богача – пара. А вот и нет. Тина не торопилась начинать семейную жизнь. А кто из современных девушек, женщин спешит ее начать? Мало таких найдешь. Даже в Александрии, этом восточном городе, где многие женщины носят что-то на голове, – хиджаб, никаб или паранджу, – даже там, будьте уверены, большинство предпочитает свободную жизнь, отношения без обязательств, лет так до тридцати. Не удивляйтесь, как удивляюсь этому я, автор мемуара. У меня совсем другие представления о восточном мире, в частности, об Александрии. Но мемуар считает иначе, и это его право, здесь он в своем праве, а у меня на этой территории никаких прав. Поэтому история с Тиной завершается ее отказом, улыбкой, смехом. Но в этом не было предательства, нет, это никак не повлияло на разлом. А сохранил свою любовь, хотя они перестали видеться. Так он решил. Тина была не против оставить все по-прежнему, как оно есть, как оно было раньше, но А такой компромисс казался немыслимым, бог знает почему, а поскольку бога нет, то никто не знает. Мемуар, наверное, мог бы кое-что об этом рассказать. Если кто и всеведущ, так это он. Однако пока он молчит, и нет никакого способа заставить его разговориться, то есть дать объяснение, потому что говорить он не прекращает, и рассказ тянется дальше, бежит, летит, и вот мы уже где-то в будущем, спустя пять или шесть лет после описанных событий. Или события. Мысленно можно написать это слово с большой буквы, учитывая его значение в расширении разлома, в будущем, спустя годы, когда А снова встречает Т. Она замужем, у нее двое детей. Она не подурнела, напротив, похорошела. Но о чем она говорит? Как она смотрит? Какие выражения сменяются на ее лице? Она стала естественнее, наверное. Да, она стала настоящей александрийкой. И он убеждается, что ему не о чем с ней говорить. Она по ту сторону разлома. И всегда там была. Он понимает, какой опасности избежал. Парк Антониадес, где он встретил Тину с ее детьми, кажется ему темницей, чистилищем, преисподней, и, поговорив минут сорок, он дезертирует, ретируется, бежит, вырывается, обретает свободу. Разлом углубляется, расширяется. Вот так это произошло. Вот когда это случилось, а не раньше, после ее отказа. И здесь история с Т заканчивается, а история А продолжается. Не уверен, что рассказал о первой так, как следовало бы. Может быть, я еще к ней вернусь, и очень скоро, завтра утром. Я пишу по утрам, когда день еще не оставил на мне своих отпечатков, синяков и царапин, а бывает и шрамов, незаживающих ран. Тело мое, как ясно и без этого замечания, до сих остается в Александрии. Из нее если и можно сбежать, то лишь духом, воображением, лучшей частью своего «я», может быть, и всем «я», оставив александрийцам на растерзание свое тело. Вот что напоминает Александрия – легендарный Ракун-Сити, населенный миллионами зомби. Вокруг стены, вышки и часовые, и ты перебегаешь от здания к зданию, из руины в руину, прячешься, все еще прячешься, хотя духом ты уже свободен, твое воображение сделало тебя неуязвимым для их зубов. Ты настолько неуязвим, что можешь с удовольствием пересматривать все «Обители» [11], от первой до последней, хотя чем дальше, тем меньше изображаемый город походит на тот, который ты называешь Александрией. Между прочим, первый фильм монтировал Александр Бернер. Может быть, ты подсознательно держал это в голове, когда называл город Александрией, но, скорее, это получилось случайно. В моем мемуаре так много случайного. Он прихотлив, как полет бабочки-орнитоптеры.
На этом нужно остановиться подробнее – на влечении к женщине: что оно означает для робинзона? Что означает женщина для робинзона? И здесь следует сразу отметить, что для него оно означает не совсем то – и совсем не то, – и то, и не то, – что для обычных людей, мужчин, стариков, подростков, детей. В первую очередь женщина для робинзона выступает как посланец иного мира, вестовой, полномочный представитель, приглашающий и провожающий его в страну, по которой он так долго томился. Да, робинзон больше томится по иной стране, чем по женщине. И женщины этого не понимают. Сами они никак не воспринимают себя в образе посла, вестового, полномочного представителя, феи, королевы той самой страны, куда он всегда хотел попасть, и где он в конце концов оказался, без королевы, сам себе король и поданный, в единственном числе, удрученный этим и осчастливленный. Поначалу, конечно, робинзон не мыслит себе пребывание в ином мире без пары, без королевы, феи и полномочной подруги, но потом ему приходится с этим смириться. Очередная жертва, из череды тех, которые он принес без счета. После кораблекрушения волны кое-что выносят на берег, но только не фей, не русалок, не королев. Однако – и сейчас это важнее всего остального, что можно сказать об отношении робинзона к феям, то есть женщинам, – ему ведомо, знакомо и телесное влечение к плоти, которое, если приглядеться, прислушаться, вдуматься, содержит в себе сразу несколько влечений: со стороны зрения это будет влечение к женским формам – изгибам ступни, лодыжки, голени, колена, бедер, таза, живота, ягодиц, спины, груди, плеч, предплечий, шеи, скул, ушей, губ, носа, век, лба и так до самой макушки, включая волосы, – все эти изгибы не только пробуждают томление по иной стране, но и томят сами по себе, заставляя желать присвоения, обладания в той или иной форме – прикосновений, поцелуев, объятий и так далее, к чему робинзоны, в силу своего характера, путающего, или совмещающего, все виды влечений, очень склонны, чем вводят в обман, заблуждение женщин, соглашающихся иметь с ними дело, а редкая женщина не согласится завязать отношения с робинзоном, таково исходящее из них, робинзонов, сияние иного мира, такова их аура, что, впрочем, не объясняет податливость женщин, с чего бы им томиться по иному миру, как это делают робинзоны, для них, видимо, это сияние, эта аура, несет какую-то другую весть, и они воспринимают робинзонов как вестников, послов, полномочных представителей другой страны, однако, не той, по которой томятся сами робинзоны. Все это очень запутано, и распутывать этот узел здесь ни к чему, да и вообще его лучше оставить как есть, ведь мемуар – не философское сочинение и не опус по психологии, антропологии, эротологии или чему-то такому, чего по ту сторону разлома, в Александрии, существует предостаточно. Там только этим и занимаются: расчленяют, анализируют, получают премии, степени и гранты. Но по эту сторону такая деятельность считается бессмысленной, это в лучшем случае, а в худшем – вредной, уменьшающей королевскую силу, ухудшающей королевское зрение, ослабляющей королевскую власть, одним словом, или двумя словами, не совместимой с пребыванием по эту сторону границы, чуждой, вредной, смертоносной. Поэтому отметим лишь мимоходом еще одно влечение, пробуждаемое женским телом: стремление проникнуть внутрь и находиться там вечно, желание вернуться в утробу, принимающее у взрослых и не очень взрослых робинзонов, как, впрочем, и у других людей, не-робинзонов, форму похоти, стремления проникнуть в женское тело не целиком, а лишь частью, большой или малой, в зависимости от ее размера, и не остаться там навсегда, а вернуться восвояси, стать снова самим собой, на минуту утратив самого себя, и эта утрата не имеет никакого отношения к иной стране, это не путешествие, не мгновенный перелет по ту сторону, нет, это просто утрата, посреди наслаждения, кратковременного, в отличие от того, которое доставляют ласки, связанные не с проникновением, а поглаживанием, покусыванием, пожатием и так далее, хотя тантрические искусства обещают все это соединить, уничтожить границу, но даже если им это удается, и они действительно уничтожают разделение, разлом, разрыв, это все же не то разделение, не тот разлом и не тот разрыв, которые делает робинзона робинзоном. Вот что следует иметь в виду, рассуждая на эти темы. И это все, что я собирался сказать, чтобы завершить историю Тины, которую я по недоразумению обозначал несколько раз как Т, в пару к А, но без всякого на то права, потому что такое сокращение имени правомерно лишь в отношении главного персонажа этого мемуара, поскольку несет в себе скрытый смысл, объясненный выше, не помню уж, на какой странице. Есть еще кое-что, связанное с этим эпизодом: могла ли сорокаминутная беседа произвести такое впечатление, такое действие на А? Могла ли она открыть ему глаза, убедить его, что он ошибался, принимая Тину за вестницу, посланницу, полномочную представительницу, фею и т. д.? Не выдает ли такая торопливость ущербность робинзона в его отношениях с внешним миром, его неспособность к общению, к пониманию других людей? А если нет, то не свидетельствует ли она об ущербности автора воспоминаний, прядущего нить, плетущего сеть, извлекающего из глубин, стучащего ведром, зачерпывающего из родника, поднимающего из колодца, и если ведро приходит пустым, то наполняющего его (как странно выглядит это «его его», воображение просыпается, расправляет крылья, а до этого оно, значит, дремало, и потому все сказанное – чистая правда в том смысле, которое придают этому слово по ту сторону границы) разными выдумками, нарушая договор с самим собой, неписаный и негласный? Возразить на это, собственно, нечего, кроме того, что в действительности А встречался потом с Тиной несколько раз. Он даже познакомился с ее мужем, и хотя тот нисколько не напоминал мужа Одри Хорн, каким тот показан в третьем сезоне [12], но вот сама Тина превратилась в замужнюю Одри, еще молодую, но уже узнаваемую. И тогда А понял, что вестниц, посланниц не существует. Пропасть между той и этой землей непреодолима. Пересечь ее не дано даже робинзону, потому что он изначально уже по ту сторону, если глядеть с этой, а так часто бывает, что робинзон думает о себе как о живущем по эту сторону, хотя он с рождения уже по ту, и тогда он воображает себе посланниц, вестниц, полномочных представителей, проводниц и вожатых, и все оттого, что он не понимает себя, не понимает, в каком он находится краю, на каком свете.
Содержанием этого мемуара должны были стать только те события, которые обозначали разлом, указывали на него, расширяли, углубляли, превращали во что-то непреодолимое. Это важно. Ведь у А нередко возникало желание этот разлом преодолеть. Первое время он чувствовал себя по (э)ту сторону неуютно. Первое время, растянувшееся на годы, и чувство неуютности, дискомфорта, граничащее с отчаянием, да что там граничащее, здесь-то как раз граница преодолима и часто преодолевалась. Потребовались годы и просветление духа, экзистенции, чтобы смириться с этим положением и увидеть его преимущества. Философ, писавший об экзистенции и просветлении, конечно, зачислил бы А в эскаписты, уклонисты или подобрал бы для него еще какую-то категорию. Их немало в его учении, этих клеток, в которых обитают одинокие, отошедшие от толпы, но так и не пришедшие к себе робинзоны, отшельники среди многолюдья, оборвавшие всякую коммуникацию, не питающие надежды, голодающие, но не сдающиеся, заткнувшие уши, вырезавшие язык. Что до языка, то А относился к этому органу речи с уважением, ему и в голову не приходило причинить языку какое-то увечье, наоборот, он лелеял его и холил, чистил зубной щеткой, удалял налет, полоскал в антисептическом растворе и так далее, все по рекомендациям семейного врача, что звучит странно в применении к одинокому робинзону, и тем не менее верно, хотя возникает сомнение в уместности всей метафоры: очевидно, что главным орудием А была письменная речь, а для нее телесный язык не нужен, но опустим эти мелочные придирки, оставим их без внимания, будем продвигаться дальше, куда бы то ни было, к островам или пустынному горизонту, дальше, без остановок, пока мемуар сам не остановится, где придется. История с Тиной завершена, на этот раз окончательно. Отныне никакое существо женского (или мужского) пола не пробудит в А томления по телу, томительных грез о плоти, которые в его случае есть также грезы об иной земле. Робинзона, подлинного робинзона, осознавшего себя как робинзона и принявшего свой удел, или надел, такие грезы не посещают, ему они незнакомы, ведь он уже там, куда зовут начинающих робинзонов эти сладостные мечты, что же до плоти, то она теряет девять десятых своей привлекательности, когда становится ясно, что, как глубоко в нее ни забирайся, лаза, прохода в другую землю в ней не найти. Итак, на этом история Тины, Джастин, Жюстины, или попросту Устиньи, завершается. И, как было сказано, окончательно. Повторяю еще раз для себя: эта тема исчерпана, дно показалось и успело высохнуть, можно выкинуть ведро, забросить его подальше и не заглядывать больше в колодец. Потому что есть другие темы, еще не исчерпанные и даже не затронутые, к ним и пора перейти, чтобы не превращать мемуар в препровождение времени (давно известно, – и по ту, и по эту сторону, – что лучший способ убить время – припоминать, как убивал его раньше). Вперед, к островам. Или огням на горизонте. Этот призыв, в моем положении, разумеется, выглядит как метафора и, если начистоту, так его и следует понимать.
А теперь о том, что же представляет собой жизнь робинзона, чем она хороша, почему А доволен своим уединением, нет, правильнее, одиночеством. Он потратил много сил на то, чтобы найти, создать для себя уединение, если можно так сказать, здесь трудно подобрать слова, как будто их очень мало, а то и вовсе нет – слов, выражающих то, как человек обретает возможность вести уединенную жизнь. Для одиночества – сколько угодно, а для уединения – мало. И это неспроста, потому что уединение найти трудно, а для того, чтобы создать его для себя искусственно, нужны немалые деньги, и оказываются они обычно у того, кто в уединении не так уж и нуждается, кто не знает, что ему делать в своем уединении. Так что уединенной его, то есть А, жизнь не назовешь, но одиночества в ней предостаточно. Об этом он позаботился. Не пожалел времени и сил. В списке адресов на телефоне – только номера коммунальных служб, мастерских, магазинов, учреждений. Ни одного аккаунта в социальных сетях. Как же он проводит время, чем занимается на досуге? О его работе спрашивать бесполезно, не имеет смысла. Рабочие часы не относятся к истории робинзона. Это должно быть ясно из предыдущего. А что же составляет его историю, его жизнь? Какие празднества устраивают в том краю? Из чего состоит тамошняя повседневность? Правильнее, может быть, говорить «здесь» и «здешняя». Робинзон – это я, А – это я, и все, что я пишу, – обо мне. Понятно, что говорить о себе непросто, и не только о себе, а о любом робинзоне. Язык приспособлен для того, чтобы говорить о чем-то общем, свойственном многим, если не всем, интересном многим, если не каждому, но говорить о вещах малочисленных, единичных на нем невозможно, если иметь в виду полное соответствие, точность, ясность. Не случайно поэтому автор, начавший абзац словами «в глубине нашего земного опыта – всего две вещи: всемирное и личное. описывать всемирное – значит описывать общее для все душ человеческих и для всего человеческого опыта…» [13], весь фрагмент посвящает именно общему и ничего не говорит о личном, хотя начало предполагает, как будто, сопоставление, одинаковое внимание тому и другому, и последнему, возможно, даже большее, но автор так и не переходит от всемирного, как он выражается, к личному. Не знаю, удастся ли это мне. Если исходить из теоретической невозможности описать индивидуальную вещь именно в ее индивидуальности, уникальности, непохожести на все остальные вещи, то моя речь останется в пределах общего, и меня это нисколько не огорчает. Я не мечтаю о каком-то фантастическом языке, способном выражать единичное. Мемуар этого не требует. Он согласен оставаться тем, чем он был до сих пор, – жизнеописанием некоего робинзона, который, отличаясь от всех не-робинзонов, имеет, конечно, немало общего с другими робинзонами, и любая робинзонада будет допускать существование многих робинзонов, подходящих под это описание, так что горевать не о чем. Меня интересует самый дух робинзонства, робинзонианства, робинзонизма, хотя последний неологизм, кажется, уже неприемлем, поскольку относится к теории, учению, а не способу жизни. Так чем же занимаются робинзоны, вроде того, кого мы знаем под именем А? Они просто смотрят на мир, вслушиваются в него, – и в то же время заглядывают в себя, вслушиваются в себя. Они живут как бы в двух измерениях, и не правильнее ли будет сказать – в трех. В самом деле, первое измерение – мир, доступный и не-робинзонам, хотя, может быть, и не в таких нюансах. Робинзоны внимательны к мелочам. Детали нередко производят на них более сильное впечатление, чем целое. Они замечают такие подробности, которые ускользают от не-робинзонов: какой-нибудь изгиб ветки, ствола, очертание облака, отблеск на автомобильном стекле, отражение реки в стеклах какого-то здания, звук сирены, рев мотоцикла. Мотоциклист рывком поднимает свою машину, чтобы похвастаться своим умением ездить на одном колесе. Похвастаться перед обычными прохожими. Однако вместо удивления, восхищения те испытывают лишь недовольство, раздражение. Оно помимо воли охватывает и робинзона, но он знает, как ему противостоять. Он – мастер психотехники. Ему ничего не стоит справиться с раздражением, огорчением, беспокойством, тревогой, страхом, ужасом, любой негативной эмоцией. В этом он превосходит мастеров йоги. Он знает лишь радости созерцания, радости зрения и радости слуха. Случается, конечно, и нечто такое, чему противостоять очень трудно: шум за стеной, назойливый запах, замусоренный пейзаж. И робинзон прежде всего стремится найти место, где он был бы защищен от этих неприятностей: тихий дом, тихую квартиру, тихую комнату, капсулу тишины в конце концов, приятный вид, чистый воздух. Идеальным местом для робинзона, по крайней мере, для робинзона, похожего на А, была бы тихая квартира в центре Вены. Этот город – большая часть которого похожа на лобби дорогого отеля – со всеми своими памятниками, музеями, парками идеально подходит для робинзонов, предпочитающих культурный пейзаж природному. Или, подробнее: общество памятников культуры – обществу трав, деревьев, холмов, облаков. Второе измерение – мысли и чувства, рождающиеся у робинзона во время такого созерцания, вслушивания. Он наблюдает и за ними, вслушивается в них. Это его вотчина. Здесь он у себя дома. Можно сказать, что очертания, краски и звуки интересуют его лишь как поводы, причины для чувств и мыслей. При этом он вряд ли согласился бы употребить слово «причины»: ему нравится думать, что сфера его мыслей и чувств – это область свободы, где ничто не навязывается извне, а приходит изнутри, из него самого, пусть даже механизм этого появление неясен. Так, собственно, и должно быть: механика – это область несвободы. И есть еще третье измерение: некий глаз, наблюдающий за тем, что делается в первых двух, волшебное око, с котором робинзон охотнее всего отождествляет себя, если уж возникает такая потребность, если этого требуют обстоятельства, правильнее – не обстоятельства, а какие-то цепочки мысли, приливы чувств. Я стою на удалении, я прикасаюсь к вещам в мире лишь как бы с помощью орудий, я сам нахожусь в другом месте [14].
По правде, о жизни робинзона в его одиночестве ничего вразумительного не скажешь. Вернее, если вернуть слову то значение, которое в ходу у александрийцев, только вразумительное и можно сказать. А это не годится для описания подлинной жизни робинзона, или описания жизни подлинного робинзона, потому что самое важное, то, что делает робинзона подлинным, что делает его жизнь подлинной, богатой, интересной, достойной того, чтобы ее прожить и о ней рассказать, все это никак нельзя выразить вразумительным языком, который годится только для описания жизни не-робинзонов. Они его придумали, и он им служит. Не-робинзоны придумали и музыку, а робинзоны позднее воспользовались ею для своих целей. Музыка ближе всего подходит к тому, чтобы выражать, высказывать то невыразимое, что и составляет суть робинзонства. Это давно известно. Об этом говорили многие известные и не очень известные авторы. Повторять это было бы пустой тратой времени, но поскольку времени у меня еще остается достаточно, даже с избытком, я все-таки повторю: музыка способна выражать много такого, что свойственно подлинным робинзонам и только им. Жизнь подлинного робинзона музыкальна в том смысле, который для не-робинзонов непостижим, и в силу этого, своей музыкальности, жизнь робинзона могла бы свестись к непрерывному прослушиванию музыкальных произведений, по крайней мере, тех из них, в которых подлинная жизнь робинзона находит наиболее адекватное выражение, а таких произведений немного, и даже среди них вполне адекватными можно считать лишь несколько тактов. Некоторые робинзоны именно так и поступают: покупают капсулу сна, кокон, «пузырь тишины» и проводят в нем все свободное время, слушая музыку для робинзонов. Такой образ жизни имеет, однако, недостаток: он создает слишком большой контраст между тем, что происходит внутри капсулы и вне ее, и робинзон подвергает себя опасности не выдержать этого напряжения. Музыкой следует пользоваться осторожно. Робинзон, конечно, хотел бы постоянно жить в своем мире, но ему приходится мириться с тем, что он вынужден его часто покидать. Впрочем, все это не относится к жизни робинзона в его владениях, а касается его взаимодействия с миром по ту сторону разлома. Когда-то я, возможно, утверждал, что разлом препятствует воздействию извне, что королевство робинзона полностью изолировано, автономно, что сам он является полновластным господином, абсолютным сюзереном, но это лишь показывает, как трудно рассказывать о таких вещах. Может быть, не стоит и пытаться. Тот, кто в этом разбирается, понимает, знает все и так, а кто не разбирается, тот принадлежит миру по ту сторону разлома, и ему все равно ничего не объяснить, как ни старайся.
Выясняется, что о жизни подлинного робинзона сказать нечего. Не потому, что она пуста. Напротив, она изобильна, полна, насыщенна, льется через край. Но словами это не выразить, обычным языком этого не описать, а другого языка просто не существует. Когда-то А думал иначе. Он искал выражения подлинной жизни в поэзии, но так и не нашел. Слова, сказанные самыми выдающимися поэтами, ничего не говорили о подлинной жизни, в лучшем случае намекали о чем-то, как и музыка, но поэтические намеки были гораздо слабее, темнее. Нужна, по-видимому, какая-то особая восприимчивость к словам, чтобы из этих намеков уразуметь что-то о подлинной жизни, и эта восприимчивость дается не каждому робинзону.
Символически подлинную жизнь робинзона можно описать как вечный закат [15], или вечное созерцание заката, или вечное созерцание вечного заката. Под вечностью здесь понимается время, равное сознательной жизни робинзона, может быть, и бессознательной, – есть основания думать, что подлинный робинзон занят созерцанием заката уже тогда, когда в нем нет еще никакого сознания себя, хотя это противоречит, как будто, сказанному раньше, где сознание себя, наблюдение за собой, то есть самосознание, прибегая к языку философов, указывается как необходимый элемент, момент, аспект робинзонства, или робинзонады.
Если попытаться все же рассказать о подлинной жизни подлинного робинзона, то есть о жизни по ту сторону разлома, если попытаться сказать о ней что-то вразумительное, ясное и для не-робинзонов, или неясное, поскольку автор мыслит все, что он пишет, как некий шифр, иносказание, темные намеки на нечто несказуемое, так вот, если попытаться писать в таком роде, то получится, вероятно, скорее всего, наверняка, неизбежно однообразная, сумеречная книга, вроде той, которую написал некий лиссабонец, книга, ставшая, тем не менее, то есть невзирая на свою усыпляющую монотонность, известной, признанной, ценимой, издаваемой, переиздаваемой, такое случается: не-робинзоны, скучая в своей неподлинной жизни, часто хватаются за то, что выходит из рук, головы робинзонов, и, не умея верно оценить то, что делают робинзоны, придают большое значение нестоящему и, наоборот, отвергают ценное, важное, потому что его ценность и важность понятна лишь робинзонам, да и то не всем, острова, или, как я говорил раньше, материки, страны, бескрайние земли, где они обитают, которыми они владеют как абсолютные монархи, эти земли различаются между собой – почвой, растительностью, животным миром, даже звездами, – и потому между робинзонами никогда не устанавливается полное взаимопонимание, однако достаточно и неполного, для робинзонов достаточно, а другие все равно лишены верного понимания того, что приходит к ним из этих стран, материков и бескрайних земель. Но все это сказано, чтобы завершить рассказ о подлинной жизни А, которую он вел и ведет в своем далеком королевстве, тайном владении, недоступном убежище. Что, однако, не означает окончания мемуара. Тот будет продолжаться – иначе и о другом. Так, по крайней мере, я рассчитываю, надеюсь. Не все зависит от меня. Мемуар может считать иначе Но я надеюсь, что в этом мы с ним сходимся.
Возвращаясь к тем временам, годам, когда он еще не обосновался на своей территории и даже не догадывался о ней, когда бесшумные зарницы были всего лишь далекими молниями, а шум моря – всего лишь прибоем, возвращаясь к его детству и отрочеству, можно взять наугад, точнее, выбрать сознательно из того, что случалось, самое важное, показательное, то, в чем проявлялась его неприспособленность к жизни в Александрии, только это – недовольство, беспокойство, тоску по иным землям, которые он представлял похожими на эту землю, но лишь более разнообразными в пейзаже, архитектуре городов, одеждах и нравах населения. Сходится ли это с тем, что я говорил раньше. Возможно, что нет. Восток дело тонкое. Александрия дело тонкое – когда речь идет о робинзонах, живущих в ней. С одной стороны, разлом изначален, и робинзон рождается по ту сторону разлома, он – урожденный «потусторонник». С другой стороны, первое время он не подозревает о том, что на той стороне, за линией разлома, что-то есть. Он сознает, что живет на краю пропасти, но она представляется ему, скорее, обрывом, краем земли, за которым уже ничего нет, и это вызывает у него страх, тревогу, иногда – ужас. Голова у него кружится, его одолевают болезни, он живет в состоянии постоянной подавленности, меланхолии, отвращения. Александрия со всеми ее зданиями, улицами, хамсинами, песками, каналами, парками, птицами, мухами, крысами, школьниками, школьницами, рикшами, полицейскими, торговцами, политиками, ворами, грабителями, наркоманами, врачами, священнослужителями, минаретами, храмами, парковками, тюрьмами, казармами, стадионами, бассейнами, отелями, мастерскими, дискотеками, казино, домами призрения, детскими садами, больницами, кладбищами, фейерверками, духовыми и симфоническими оркестрами, религиозными и светскими праздниками, школами, кинотеатрами, Александрия ощущается робинзоном как неподходящее для него место. При этом он не знает, существует ли где-то место, которое бы ему подошло, – скорее, он уверен, что такого места не существует, и потому живет в отчаянии, беспокойстве, тревоге, испытывая все это попеременно, не находя успокоения ни в чем, нигде, никогда, кроме тех часов, которые он проводит в кинотеатре. Да, он находил успокоение, лучше сказать забвение, в кинотеатрах. Не всегда, от случая к случаю, один раз из десяти, двадцати, хотя поначалу, в детстве, он умел, был способен в любом фильме отыскать что-то важное, успокаивающее, ободряющее. Можно было бы пуститься в перечисление того, что ему запомнилось, но это имело бы смысл лишь в связи с анализом, разбором, рассмотрением того, почему запомнилось именно это, и как оно было связано с разломом, будущим отделением. Такая дотошность не к лицу королю и не в духе этого мемуара. Достаточно рассказать о том, что он испытывал, когда выходил из кинотеатра. Этот резкий переход из тьмы на свет (поздние сеансы были под запретом), из воображаемого мира в реальный, от свободы (погружаясь в вымышленную жизнь на экране, он все же оставался вне ее, ничем не связанный, ничего никому не задолжавший, никому ничем не обязанный, свободное око, независимый дух) к тюрьме повседневности, которая для него включала и праздники, вообще все, что происходило в Александрии, и даже то, что в ней не происходило, но могло бы произойти, – вот к этому ощущению и сводилось его чувство разлома: возможное в Александрии ничем не отличалось от действительного, надеяться было не на что. И правильно ли употреблять слово «разлом» в данном случае, говоря о его детских и отроческих годах? Ведь разлом предполагает две части, две земли, два края, а он тогда видел лишь один край и не подозревал о существовании другого, если только его тревогу, беспокойство, отчаяние не считать предчувствием этой другой земли, а считать так нет оснований, потому что многие, некоторые, немалое число александрийцев чувствуют то же самое, но никогда не достигают другой земли, принимают за нее что-то иное и, думая убежать, остаются в городе. Сама по себе тревога, беспокойство, отвращение, тоска и прочее, сами по себе они не ведут к чувству другой земли. Тут нужно еще кое-что, о чем трудно сказать что-то определенное, ясное, вразумительное, как об этом уже было сказано где-то раньше, сказано ясно и вразумительно, как для робинзонов, так и для не-робинзонов. Есть вещи, о которых можно говорить языком, понятным для тех и других. Это не самые важные вещи, далеко нет, но они тоже имеют какое-то отношение к робинзонству и робинзонам, поэтому и для них здесь найдется место и уже нашлось, в немалом количестве, если так можно сказать о месте, у кого я спрашиваю, кто может мне ответить на этот вопрос, какой-нибудь умудренный робинзон, я хотел бы иметь наставником умудренного, седобородого робинзона, того самого, состарившегося на острове и познавшего самую суть робинзонства. Жаль, что Дефо не оставил его на острове. У него была другая цель. Замысел его был другим. И в результате что он оставил для будущих поколений робинзонов? Только имя, Робинзон, ничего больше. Ни один робинзон не почерпнет у него что-то важное, полезное для себя, кроме имени. И так с большинством писателей, подавляющим, доминирующим, терроризирующим большинством. Их сочинения и правда терроризируют робинзонов, как бы удваивая реальность, возводя вторую Александрию рядом с первой. Это все, на что они способны. Родившись в Александрии, они в ней остаются навсегда и писать могут только о ней, хотя и называют ее различными именами. Здесь происходит то же, что и в кинотеатрах: из сотен просмотренных фильмов пригодиться робинзону может только пара-другая, из сотен прочитанных книг лишь одна может оказаться для него полезной, иногда вопреки намерению автора, такое бывает. И, пожалуй, книги – это следующее, о чем стоит рассказать, хотя бы вкратце. О таких вещах не стоит распространяться. В том смысле, что рассказывать подробно, с упоминанием названий, имен. Так же, как и в случае с фильмами, именно в этом недостаток сочинений не-робинзонов – они приводят, собирают, громоздят детали, делая реальность еще более непереносимой. Пособники Александрии, ее наймиты, добровольные помощники, волонтеры, пронырливые агенты. Как трудно отыскать среди них подлинного робинзона. Нужна удача. И еще – готовность принять ее подарок. Случается, что робинзон остается равнодушен к написанному другим робинзонам. Кажется, я уже говорил об этом. Каждый живет на своем материке. Но все же сообщение между ними возможно, и нужно быть наготове, чтобы заметить послание, в каком бы виде оно не дошло, кто бы его не принес – коммивояжер, голубь, сокол или какой-нибудь дрон. Итак, о книгах.
Но прежде нужно еще кое-что добавить к рассказу о его увлечении фильмами. В то время, когда он стал завсегдатаем кинотеатров, кинокомпании уже использовали объемный звук. Продвинутые разработки. И все благодаря Рэю Долби. Звук стал не только объемным, но и чрезмерно громким. Никто не объяснит почему. Чтобы сделать речь разборчивой на уровне болевого порога? Вряд ли. Чтобы заглушить хруст кукурузы и болтовню соседей? Вряд ли. Чтобы… И это вряд ли. Инженеры Долби выставляют уровень 6.5 или 7.0. Можно подумать, что они больны шумофилией, комфортно себя чувствуют, только если рядом ревет мотоцикл. Или они считают, что больны все зрители, что все они – вроде тех чокнутых, кто на дискотеках или концертах садится поближе к динамикам, прислоняется к ним, приникает к ним ухом, будто хочет превратиться в мембрану. Средний уровень громкости в кинотеатрах 85 дБА. Максимальное время, в течение которого ухо может выдерживать такой звук – восемь часов. Это средний показатель, но необратимые нарушения могут произойти и раньше. А старался привыкнуть к такому звуку, но безрезультатно. Предельная громкость делала просмотр фильма тяжелым испытанием для робинозна, лишало фильм магической ауры, мешало работе воображения, раздражало, угнетало, так что в конце концов А ограничился сеансами старых фильмов в небольшом кинотеатре, где звук был не таким громким, и публика – не такой шумной.
Книги потерпят. Не лучше ли рассказать о его прогулках по городу. Или об уединении в саду. Из всех уединений, возможных для робинзона, уединение в цветущем саду – самое замечательное. Дом был большим, и сад был большим. В нем было множество уголков, и при желании, а такое желание А испытывал всегда, там можно было спрятаться надолго. Уличные звуки – автомобильные гудки, крики ослов, пение муэдзинов – сюда доносились, но приглушенно. Зрению вообще ничто не мешало. Можно было просто лежать на траве или сидеть в беседке, смотреть на цветы, кусты, деревья или читать книгу. Можно было слушать музыку в наушниках. Сад больше всего напоминал «иную землю». А понял это позднее, когда у него сформировалось представление об «иной земле». В доме он никогда не чувствовал себя достаточно одиноким. А он любил одиночество. Не могу сразу сказать, что я имею в виду – одиночество или уединение. Может быть, и то, и другое. Дома ему было не по себе. В доме всем распоряжались родители. В саду он чувствовал себя свободнее. А на улицах города, вдали от дома, это чувство свободы усиливалось. Правда, ухо и слух терзали звуки и образы, привычные каждому александрийцу, но навсегда остающиеся чуждыми робинзону. Однако это можно было стерпеть ради чудесного ощущения, что ты «вдали от дома». Здесь слово «дом» употребляется в его буквальном значении – место проживания, заключения, тоски и тревоги. Поэтому он любил дальние и долгие прогулки по городу, по набережной, вдоль моря, или, забирая к югу, в направлении озера Марьют, часто даже добираясь до него, два с половиной часа пешком, невзирая на жару, и столько же обратно, в прохладных сумерках.
А теперь о книгах. Но опять же, без имен и названий. В книги он уходил так же полно, с головой, как и в фильмы. Это не означает, что он внимательно прочитывал каждую строчку. Наоборот, чаще всего он читал по диагонали, а точнее, пропуская абзацы, если замечал, что в них нет ничего интересного. Подробности облика какого-то человека, или пейзажа, или исторической ситуации – все это его не интересовало. Он задерживался только там, где говорилось о персонаже, вызывавшем его сочувствие, с которым он мог себя отождествить (говоря языком философов, психологов и литературоведов), с которым у него устанавливалась душевная связь, за кого он переживал, кому хотел подражать. В остальном же его внимание привлекали пассажи, где говорилось об одиночестве, тоске, тревоги, страхе, ужасе. Подобно тому, как в музыке ему нравились минорные эпизоды, так и в романах, рассказах, он выискивал меланхолические сентенции, трагические эпизоды. Только это его и трогало – борьба и смерть одиночки. Для него каждый такой одиночка был героем. Неважно, за что он боролся. Главное – что он стоял среди людей один, словно дуб или ель на голой скале. Только это и запоминалось, и запоминалось надолго. Позднее А убедился, что запомнившиеся характеры, эпизоды из фильмов и рассказов в зрелом возрасте для него так же важны, как и в отрочестве, и что позднее он не встречал ничего похожего на эти книги и фильмы, – то ли потому, что ослабла его воспримчивость, страсть, с которой он уходил в фильмы и книги, то ли потому, что изменились времена, – писатели стали писать о другом, режиссеры снимали другие фильмы. Так или иначе, прочитанное и увиденное в детстве (юности) стало тектонической плитой, на которой покоилась его «иная земля», и все попытки расширить это основание оканчивались неудачей, за исключением нескольких случаев – трех писателей и двух режиссеров. Ему нравились персонажи одинокие, необщительные, молчаливые. Таких в современной литературе уже не встретишь. Но в старых романах они попадались, пусть не часто, это неважно, ему довольно было и трех-четырех, то есть он, конечно, хотел бы, чтобы их было больше, и читал книги, надеясь встретить еще кого-нибудь из этого рода, этого племени мизантропов, но и тех, кто ему встретился в книжном странствовании, хватало, чтобы у его воображения и памяти было занятие в те трудные, темные часы, когда Александрия обступала его со всех сторон и пыталась сломать ворота, разрушить стены, проникнуть внутрь.
Осталось рассказать о музыке. И я начал этот день с намерением закончить рассказ о книгах, чтении, о том, что он извлекал из книг. Пробегая их глазами. Или перечитывая одну страницу про несколько раз. Или возвращаясь к прочитанному спустя месяцы. Но никогда не читая несколько книг одновременно. Такой привычки у него не было. Уйти с головой можно было только в одну книгу зараз. Потому что голова у него была одна. И «я» у него было одно, как он тогда полагал, ощущая себя расколотым, раздробленным и стремясь восстановить утраченную цельность. Так ему казалось – будто в какие-то давние, легендарные времена он был цельным, был самим собой каждую минуту, каждую секунду, а потом потерял эту цельность, хотя и не потерял веру в единство «я», которое теперь следовало где-то отыскать, восстановить. Возможно, я преувеличиваю, изображаю его состояние таким, как оно видится мне из будущего, с этим уж ничего не поделаешь. Он не оставил дневников. А не вел дневника – что достаточно странно для людей его склада. Такие люди, иначе говоря, робинзоны, склонны заводить дневники и вести их более-менее аккуратно, подробно. Это помогает им справиться с внешним миром, дает какую-то точку опоры. В самих себе они находят понимающего собеседника. Может быть, все путешествия робинзона (с маленькой буквы, потому что имеется в виду любой робинзон) – это поиски собеседника, который понимал бы его лучше, чем он сам, или, по крайней мере, так же, ловил все на лету, ухватывал с полуслова, мог закончить начатую робинзоном фразу или вообще произнести ее с начала и до конца вместо него. И первым таким собеседником для робинзона, очевидно, будет он сам. Что не отменяет поиски других собеседников. Он лишь временно замещает этих других, но потом, рано или поздно, переходит со временной должности на постоянную. Обычное дело. Все робинзоны ведут дневник, и некоторые из этих дневников попадают к другим робинзонам, что их не удивляет, ведь они и сами ведут дневник, ведут для самих себя, не исключая, однако, что позднее с их записками каким-то образом познакомятся и другие робинзоны.
Все ли сказано о книгах из того, что должно быть сказано, что имеет отношение к истории А? Пожалуй, не все. Например, привычка, которую он завел, приобрел, достигнув совершеннолетия, то есть когда ему исполнился двадцать один год, и даже немногим раньше, может быть, на несколько лет, не во всех кафе спрашивают о возрасте, когда посетитель заказывает вино, а привычка его в том и состояла, чтобы пойти в кафе с книгой, взять бокал вина и, устроившись в уголке, укромном, но достаточно освещенном, читать, отпивая время от времени из бокала. Поначалу он предпочитал красное, а потом перешел на белое, без закуски, прохладное вино в большом бокале, двести пятьдесят, триста, а то и два раза по триста, но никогда больше. Он не был пьяницей. Он выбирал дозу, порцию, а не она его. В это же время он попробовал и наркотики, но ему не понравилось витать в мечтах, теряя свое «я». Отличительный признак робинзона – это его гипертрофированное (по сравнению с остальными александрийцами) самосознание. Постоянно сознавать себя, свое «я» и все, что в нем происходит, – непременное условие. Чего? Можно сказать: самого существования робинзона. Без этого он просто неспособен жить. Он скорее умрет, покончит с собой, чем останется жить, лишившись возможности следить за своим «я», разговаривать с самим собой. Поэтому наркотики не привлекали А. Другое дело – вино. Но и тут, как уже говорилось, он знал меру, никогда не пытался утопить в вине свою тоску по «иной земле», так можно сказать, использовав архаический оборот, утопить в вине, здесь он вполне уместен, на своем месте. И вот так, в одиночестве, за столиком кафе, с раскрытой книгой, он проводил час или полтора, иногда отрывая взгляд от страницы, рассматривая других посетителей, улицу, видную из окна, или просто думая о чем-то своем. Он знал, что многие писатели приходили в кафе, чтобы писать, а не читать, и он тоже пробовал иногда набросать какие-то мысли, сочинить какую-то историю, но в то время Александрия еще крепко, цепко держала его, и все истории, которые он сочинял, слишком походили на те, которые сочиняют александрийцы, и при этом уступали им в занимательности сюжета, обрисовки персонажей, живости языка и так далее, короче говоря, во всем, и он сам это чувствовал, но не мог освободиться от александрийских представлений о литературе. Для него литература означала нечто совсем другое, но тогда он не мог сформулировать это ясно, не мог объяснить себе, чего он добивается, выводя буквы на экране лэптопа. Я-то теперь могу дать более-менее толковые разъяснения по этому поводу, скорее менее, чем более, потому что область эта не поддается рациональному, разумному изучению, и все же со временем (и с опытом) приходит интуитивное понимание той цели, которая влечет, притягивает пишущего, я имею в виду пишущего робинзона, в данном случае А. Таким образом, главным его занятием в кафе, за бокалом вина, было чтение, если только не видеть скрывающуюся за чтением более далекую, или высокую, цель – оттолкнуть от себя Александрию, будто кусок льдины, суши, и утвердиться на «своей земле». Нужно заметить, что, читая, А никогда не пользовался наушниками, не слушал музыку, ему это и в голову не приходило, – то и другое, книги и музыка, были особыми мирами, в каждый из которых он погружался полностью, уходил с головой, всем существом, не теряя при этом, как мы помним, сознание своего «я», поэтому совмещение текста и музыки, чтения и слушания казалось ему варварством, чем-то недопустимым, а проще сказать, бессмысленным. Здесь происходило как бы наложение волн, и они гасили друг друга. Впечатление не усиливалось, а ослаблялось. Развлечение, отвлечение – вот что привлекает других, обычных александрийцев, в музыке и чтении, и для этой цели книга и наушники – два сапога пара, если позволите так сказать, – я улыбаюсь, спрашивая позволения у себя самого, – мне смешно всегда, когда речь заходит об александрийцах, но А тогда, разумеется, было не до смеха, я испытываю к нему сочувствие, как и ко всем робинзонам, еще не осознавшим свою особенность, свое робинзонство, собственно, для этого я и пишу мемуар – чтобы помочь кому-то из этих еще не осознавших себя робинзонов, самонадеянно, может быть, но нет, такое определение, слово, здесь не применимо, я думаю о других робинзонах, а не о себе, вспоминая все, что мне, то есть А, довелось пережить в детстве, юности и молодые годы, я хотел бы помочь другим, как-то облегчить им этот переходный период, который у некоторых затягивается на всю жизнь, и вот этим я сочувствую больше всего, хотя помочь им не в силах. Я рассказал о книгах и чтении. Рассказал ли я о музыке? Не помню. Я так часто говорю сам с собой, постоянно, что уже не могу вспомнить, какие из этих разговоров записаны, а какие нет. Весь этот мемуар – тоже разговор, беседа с самим собой, только так и могут писать подлинные робинзоны, и мне стоило большого труда это уяснить, к этому прийти, сколько лет я потратил на то чтобы научиться писать так, как пишут в Александрии, как там пишут все, даже те, кто выдает себя и считается за модерниста или кого-то в этом духе, кем-то особенным, не похожим на остальных, но они там все похожи друг на друга, они интересуются происходящим в Александрии, они просто уверены, что, кроме Александрии и других городов, вроде Александрии, ничего не существует, они занимаются тем, что имеет общественный интерес, какими бы они ни были чудаками, отшельниками, мизантропами, они социализированы наравне с другими, пишущими и не-пишущими, их мысли крутятся вокруг общественных интересов, на общественной карусели, вокруг центральной стойки этой карусели, на которой огненными буквами выведено: «общество – всё, индивид – ничто», и у каждого из них между строк просвечивает эта фраза, даже если они отстаивают приоритет индивида, не нужно никакой деконструкции, чтобы увидеть, как это утверждение, этот принцип пронизывает все их романы, рассказы, эссе, всё, что они пишут, всё, что они говорят, мир глиняных истуканов, вообразивших, что самое важное в бытии – это глина, для них и огонь говорит лишь о глине, огненные буквы говорят, что глина – первое, исходное, и потому – важнее всего, вот это и угнетало А, понимавшего, ощущавшего, что глина и вся общественная карусель – это ничто, по сравнению с тем, что находится где-то за пределами Александрии, но где, он тогда не знал, да и сами пределы только предчувствовал.
А эти его далекие прогулки, до озера Марьют и обратно – разве не было опасно возвращаться поздними сумерками, пешком? Ведь он уже однажды пострадал от нападения. Улицы Александрии не годятся для поздних прогулок. Почитайте рапорты полицейских, изучите статистику. Как же он осмеливался? Почему не пользовался общественным транспортом? Впрочем, обратный путь он не всегда проделывал пешком – иногда возвращался на автобусе, трамвае или метро, но чаще пешком. Ему нравились эти прогулки, это одиночество в толпе или в пустынных переулках. При этом он ничуть не тревожился. По правде, он жил в отчаянии и нисколько не заботился о том, чтобы избежать болезней, нападений и прочего рода неприятностей. Он считал свою жизнь конченой. Это самое важное из того, что еще не было сказано о жизни А. Он не видел никаких перспектив, кроме одной – провести все свои годы в Александрии, а это было равнозначно тому, чтобы умереть немедленно, не откладывая, сию же минуту. В таком настроении он и проходил безлюдные пустыри, переулки, где безлюдье означает не полную пустынность, а, скорее, отсутствие добропорядочных людей, не исключая присутствия людей другого склада, характера, нравов. Он нисколько не беспокоился за себя, и, может быть, именно эта беспечность его и охраняла, берегла, ограждала от встреч с недобропорядочными александрийцами, позволяла благополучно дойти до дома, где его ждали обеспокоенные родители. По этому поводу случилось несколько скандалов, выговоров, разговоров между ним и родителями, отцом, а потом и матерью, или сначала матерью, а потом отцом, что неважно, поскольку результат от этой перестановки не изменился бы. Результатом же было его совершенное отдаление от родителей, и матери, и отца. Последний махнул на него рукой, а мать прятала свое беспокойство за маской равнодушия. Она поняла, что иначе потеряет сына навсегда, как, впрочем и произошло, вопреки, или благодаря, всем ее усилиям. Результат был предрешен давным-давно, может быть, с рождения. Мы, робинзоны, так мало знаем о самих себе, что ничего не можем сказать достоверного на этот счет. Теперь, кажется, пришло время рассказать о музыке. Но рассказ будет длинным, так мне сейчас кажется, и нужен перерыв, нужно время, чтобы подумать, нельзя ли его как-нибудь сократить. Вдобавок, нужно постараться припомнить, что было сказано о музыке раньше. Я дал себе слово не возвращаться к написанному, не перечитывать и не исправлять, поэтому единственное, что я могу сделать, – попытаться вспомнить, хотя, впрочем, собственно говоря, это не так уж важно. Почему бы и не повторить кое-что из сказанного, если оно было сказано, почему бы не добавить к предположительно сказанному каких-то подробностей, а они появятся сами собой, это ясно. Нельзя повторить свой рассказ с точностью до мельчайшей детали, я зарекся от перечисления подробностей, но здесь они, несомненно, важны, впрочем, посмотрим, мемуар сам решит, что здесь уместно, а что – нет. Приятно думать, сознавать, что у меня есть помощник, берущий на себя трудные решения, не уклоняющийся от ответственности, не перекладывающий то и это на плечи А, то есть автора. Вот как можно еще расшифровать это сокращение. Многозначительное совпадение. В мемуаре нет ничего случайного, если это подлинный мемуар робинзона, то есть мемуар подлинного робинзона, написанный под диктовку самого робинзонства – в том виде, как оно преломляется, воплощается в нем. Другой робинзон, конечно, напишет другой мемуар. И написано таких книг уже много. Пусть не много, пусть несколько. Однако этот мемуар не будет похож на предыдущие, потому что в каждом робинзоне, если он подлинный робинзон, исходное, изначальное робинзонство проявляется иначе, и главное – дать ему проявиться без помех, без оглядки на других робинзонов, и уж конечно без оглядки на сочинения александрийцев, которые служат совсем другим целям и, по сути, образуют «иную литературу», хотя это выражение лучше употребить по отношению к литературе робинзонов, вот они-то и создают «другую литературу», что не удивительно, учитывая, что живут они на «другой земле».
Не могу решить, вспомнить, сказал я что-то о музыке, – столько, сколько следовало, – или не сказал. Мне почему-то трудно подступить к этой теме. Вероятно, она слишком важна для меня. Еще бы, ведь музыка – язык того иного, которое и образует иной мир, чего-то смутного, непостижимого, чем живут робинзоны, непостижимого и невыговариваемого. Как же писать о музыке, рассказывать о ней словами? Безнадежное дело. Скажу лишь, что А предпочитал слушать музыку дома. Книги он мог читать в саду или кафе, но музыку он слушал обычно лежа у себя в комнате, закрыв дверь на ключ, опустив шторы. Настоящий робинзон поймет, почему он так делал, и предугадает, какую музыку он слушал, поэтому я не буду вадваться в подробности. Я вообще избегаю подробностей, а в этом случае они особенно неуместны. Никаких имен или названий произведений. Я даже не назову жанры и формы, которые он предпочитал, не скажу, был ли это джаз, рокабилли, хип-хоп или что-то академическое. Настоящему робинзону эти объяснения не нужны. Добавлю только, что постепенно круг его любимых композиторов сужался. Дело дошло до того, что он слушал сочинения только одного композитора, и то не все. Постепенно он перестал слушать симфонии и вообще произведения, где не было партии фортепиано. Сам он не умел играть на рояле и ни на каком другом инструменте. Упоминал ли я об этом? Возможно, раньше я говорил прямо обратное. Но сказанное сейчас отменяет все предыдущее. Он любил музыку так же, как книги – в том смысле что был книгочеем, неспособным написать и маленького рассказа, и меломаном, не умеющим сыграть простую гамму на флейте, скрипке или рояле. По правде, он не сумел бы ее даже спеть. Среди робинзонов это редкость. Обычно такие люди умеют рисовать, петь или играть на каком-нибудь инструменте. Они охотно пишут, сочиняют. Но А был не таков. По крайней мере в то время, когда он принадлежал Александрии, жил в ней, дышал ее воздухом, ходил по ее земле. Вот и все, что я хотел сказать о музыке. Поначалу я собирался сказать больше, но умеренность взяла верх. Мемуар счел, что сказанного довольно. Робинзоны, в отличие от других, знают, когда нужно остановиться. Вернее, они узнают это от самого текста, который пишут. Может быть, на этом нужно остановиться вообще, то есть поставить точку, последнюю, знаменующую, означающую, отмечающую конец мемуара. Но здесь нужна подсказка со стороны. И нет никаких признаков, что мемуар устал, выдохся, что он подумывает об окончания странствия, хочет удовлетвориться рассказанным, достигнутым и недостигнутым. За этим, скорее всего, последует недолгая остановка, перерыв, антракт, пауза. Мы вместе с ним будем вслушиваться в тишину, которая больше напоминает молчание. Может быть, мы снова увидим беззвучные вспышки, далекие зарницы, и это будет знаком, что пора продолжать путь.
Кое-что упущено: те часы, дни, недели, когда чувство «иного» исчезает, но при этом ты не становишьтся «своим» для Александрии, – как можно подумать, если представить, что исчезает всякое предчувствие разлома. Что же остается? Только Александрия. И если беспокойство, тревога, чувство неуютности были вызваны тем, что делает человека робинзоном, то когда эти симптомы исчезают, естественно ожидать, что человек будет чувствовать себя комфортно, «своим в кругу своих». Он ощутит под собой землю Александрии, и она не будет колебаться, как во время землетрясения. Если его и охватит беспокойство, если он и почувствует недовольство, то уже по другой причине, никак не связанной с разломом. Это будет то самое беспокойство, недовольство, которое испытывают и александрийцы. Вся их жизнь состоит из забот и тревог, это так, просто их заботы и тревоги отличаются от забот и тревог робинзона. И вот теперь, когда те, особенные, заботы и тревоги ушли, не должно, вроде бы, остаться ничего, кроме свойственного Александрии, ее заботы и тревоги, беды и радости. Но поди ж ты, все оказывается не так. Тревога, вызываемая стремлением к «иному», сменяется мертвящей апатией, глухим отчаянием, черной меланхолией, отвращением к миру и самому себе, хотя это уже не то отвращение, который может испытывать робинзон, знающий, вернее, предчувствующий лучшее. В таком состоянии нет никаких знаков, никаких вестей, веяний «оттуда». Устанавливается полный штиль, как в «Старом Мореходе» [16], вокруг копошатся какие-то странные существа, корабль гниет, и единственный член экипажа, капитан, лоцман, рулевой и вся команда в одном лице, тоже гниет, ощущая это всеми чувствами, только это он и ощущает, и кажется, что такому штилю, безветрию не будет конца, и гниение будет продолжаться вечно. Не помогают ни книги, ни фильмы, ни музыка, ни долгие прогулки вдоль моря, ни любовные игры, которые и любовными-то не назовешь, какая любовь, какое влечение, тут не до игр, полное бессилие во всем, заживо погребенный, и это неточно, ужас заживо похороненного – тут его нет и в помине, хотя есть чувство удушья, воздух становится плотным, и пахнет так, что лучше и не описывать, да и не опишешь, если бы захотел. Вот о каких часах, днях, неделях идет речь, а она все еще идет, и это признак того, что пишущий находится в другом положении, слава судьбе, он может писать, вспоминать, и эти меланхолические часы давно уже в прошлом, и даже потускнели в памяти, поистерлись, что, впрочем, неважно, потому что мемуар не нуждается в подробностях. Большое облегчение для автора. Сочинения всех этих александрийцев похожи на траулеры, тянущие за собой сеть, чего только в нее ни попадает, и как они гордятся своим умением искать скопления рыбы, маневрировать, подводить трал, захватывать им ядро косяка. Недаром Александрия стоит на берегу моря. Промысел рыбы здесь – основное занятие, да и питаются все почти исключительно рыбой. Рыбный запах стоит над городом, днем и ночью, во всех уголках, и всего хуже, что он внутри тебя, ты весь им пропитан. Так это ощущается в те часы, дни, недели, слава судьбе, они далеко, они не повторятся, я надеюсь, ведь я уже по ту сторону разлома, в своем королевстве, на своей земле, им до меня не добраться, вторжение невозможно, оккупация невозможна, свободен навсегда.
Иногда я думаю о том, не мог бы этот штиль смениться бурей, говоря фигурально, что я делаю часто, чтобы избежать унылой точности технологов рыболовства, собственно, фигуры эти выбираю не я, а мой мемуар, и вопрос, как я понимаю, состоит в следующем: нет ли, кроме этих двух альтернатив, – а) мертвящей темноты, штиля и б) качки на судне, далеких зарниц, – чего-то третьего, например, перевоплощения робинзона в идеального александрийца, то есть не просто Александра, а идеального Александра. Нет ли пути от робинзона к настоящему Александру? До сих пор я видел только путь к настоящему робинзону. А чем была бы эта другая альтернатива, путь от робинзона к настоящему Александру, который воплощал бы самую суть александрийства, который запах рыбы превратил бы в стильный мужской парфюм, довел бы его до совершенства? Но тут я, кажется, путаю две метафоры. В любом случае, идеальный Александр отсек бы в себе все лишнее и явил бы собой александрийца par exellence, если так можно выразиться, не уверен, что правильно понимаю значение этого выражения. Вот в чем разница между робинзоном и Александром (идеальным) – последний всегда уверен в себе, в своей способности найти верное решение, выпутаться из любых обстоятельств, подчинить их своей воле, да, воля и уверенность – главные черты сверхалександрийца, каким он воплощается в Александре, и вот его-то мне придется описать. Этого требует мемуар. Теперь это будет уже не «мемуар А», а «мемуар Александра». Означает ли это, что я и дальше буду писать от первого лица, воображая себя Александром? Видимо, так. Наперед сказать трудно. Ничего не предрешено, кроме того, что рассказ пойдет об Александре. Ах, Александр, это все об Александре, если бы не Александр, то кто бы отделил себя, или мучительно был привязан к себе подобным [17].
Некоторым робинзонам удается встать по ту сторону разлома, утвердиться на пятачке, из которого потом возникает огромная страна, континент, планета. Но многим это оказывается не под силу. Они остаются по эту сторону, если смотреть из Александрии. Они ведут двойственную жизнь, ни там, ни тут, одной ногой там, другой тут, между двух стульев, континентов, планет, то есть где-то над пропастью, и от этого у них кружится голова, их терзают мигрени, они всегда недовольны, брюзжат, полны пессимизма, и все потому, что не сумели отстоять свою цельность, или завоевать ее, или создать себя заново, цельными, без примеси александрийской земли, этой глины, пропахшей рыбой и черт знает чем еще. И есть третьи, этих совсем мало, они сумели возвыситься над Александрией, не покидая ее пределов, они избрали противоположный путь, избавившись от всего не-александрийского и сделавшись по-своему цельными, мраморные истуканы, в противоположность живым робинзонам и глиняным марионеткам Александрии.
Как же совершилось в нем это превращение? Как он избавился от двойственности, раскола? Что помогло ему найти свой путь? В конце концов, это самое важное – найти свой путь, и тот, кому это удалось, вызывает уважение, даже если его путь прямо противоположен нашему. Александр двигался в противоположную сторону, то есть в сторону, противоположную той, в которую двигался А. Может быть, они были знакомы, и провожали друг друга взглядом. Но нет, Александр, само собой, ни разу не оглянулся, а вот А несколько раз поворачивал голову. Не испытывал ли он искушения повернуть назад, последовать за Александром? Возможно. Возможно, он и есть Александр. А – это Александр, сумевший выбрать другую дорогу. В этом обороте слышится похвала, как будто суметь выбрать в данном случае означает совершить нечто похвальное. Многие, мол, старались, да не всем удалось. Но это было бы превратным толкованием сказанного. И на том, и на другом пути робинзона ожидают препятствия, и трудно сказать, где их больше, где они значительнее, какой путь пройти труднее. Сравнивать ни к чему. Сосредоточимся на описании пути Александра. Какие препятствия он преодолел, и что ему в этом помогало? Начинали-то они вместе, можно сказать, на одной стартовой линии, вот только Александр с первой секунды глядел в противоположную сторону. Стояли рядом, но глядели в разные стороны. Что же видел перед собой Александр? То же, что и А, как ни странно. Мемуар Александра в первых главах, если разбить его на главы, совпадает с мемуаром А полностью. Расхождение начинается позже, и моя задача сейчас точно указать этот момент, описать событие, перемену обстоятельств или перемену образа мыслей. Но я чувствую себя к этому не готовым. Слишком трудно так быстро изменить направление, сделать крутой разворот. Александр ведь не разворачивался, он с самого начала глядел в ту сторону, куда затем и направился, быстрым шагом, решительным, не оглядываясь, хотя его терзало беспокойство, тревога, страх, случалось ему испытывать и ужас, в точности как А, но он не оглядывался, не колебался, это и отличает его от А, они расходились все дальше и дальше, пока, наконец, не потеряли друг друга из виду, это следовало бы сказать об А, именно он потерял Александра из виду, последний же, как было сказано, никогда не имел его в виду.
Удобнее всего представить их братьями, чуть ли не близнецами. Одинаковая внешность, одинаковые обстоятельства, одинаковые задатки, все общее, но есть что-то неуловимое, отличающее их друг от друга, подобно тому, как отличаются полюса магнита, или правая и левая кисть. Александр с первого дня пытался изжить в себе робинзонство. А, напротив, укреплял и развивал его, становился все больше и больше робинзоном. В то время как Александр становился все больше и больше александрийцем. Пока не достиг черты, где начинается првращение александрийца во что-то иное, сверхалександрийца. Здесь можно употребить выражение «подлинного александрийца» по аналогии с «подлинным робинзоном». Прежде всего Александр запретил себе слушать классическую музыку. До этого он, как и его брат-близнец, увлекался романтическими композиторами. А больше нравился Брамс, Александру – Вагнер. Если остановиться, задержаться, подумать, из этого наверняка можно будет вывести какие-то важные заключения. Но я не собираюсь этого делать. Если во все вникать, до конца не доберешься. До конца дороги. У каждого своя дорога, и моя дорога – как бы соединение этих двух. Если только удастся соединить. Надеюсь, что удастся. Иначе мемуар не задастся. Мемуар здесь – главное действующее лицо. Вот ведь как – пишу об А и Александре, а имею в виду мемуар. Он сам себя имеет в виду, подразумевает, выставляет напоказ. И теперь пришло время рассказать о том времени, когда отличия Александра от брата стали бросаться в глаза, сделались явными, очевидными. Нет, не об этом, а о более позднем времени. Ведь заметить различия между братьями можно было уже тогда, когда каждый продвинулся на своем пути примерно наполовину, даже четверть, да и одной десятой хватило бы, а здесь речь о другом, о том времени, когда сделалось явным отличие Александра от всех других александрийцев. Когда это произошло и в чем это выражалось, вот о чем следует рассказать, но в другой раз, не сегодня. Я все еще не подготовился к жизнеописанию Александра, недостаточно вжился в этот образ. Мы расстались так давно. С тех пор я его не видел, вообще ничего не знал о нем. Дорога отнимала так много сил, да и не было никаких причин следить за продвижением брата. Он казался мне воплощением всего александрийского. Так оно и было. Он стал этим воплощением, сделал себя квинтэссенцией александрийства. Удивительный метод самовозгонки. Но я не видел, не догадывался, что его история как-то связана с историей А. По-правде, я и сейчас этого не вижу отчетливо, но мемуар настаивает на том, чтобы я рассказал историю Александра. Уклониться от этого требования невозможно.
Но требование это противоречиво: можно ли рассказать об александрийце не-александрийским языком, не прибегая к языку александрийцев, пусть даже речь пойдет не о среднем александрийце, а о выдающемся, александрийце с большой буквы, об Александре? Как описывать его жизнь, его траекторию? Он покинул планету Александрию, так же, как и А. Оба преодолели ее тяготение, достигли третьей космической, пустились в свободный полет, свободное плавание, хотя вряд ли эта метафора подойдет к случаю А, вступившим во владение бескрайним материком. Я не уверен, что об Александре вообще можно рассказывать, употребляя метафоры. Может быть, здесь нужен язык военных сводок, рапортов, донесений. Первым делом пришлось бы рассказать о том, как он выработал у себя «голос командира», научился управлять людьми, отдавать приказы. Если А бежал от людей, то Александр, напротив, жил в самой их гуще, в толпе, среди людей, повелевая ими, используя их, наслаждаясь своей властью, – что может быть, и не верно. Знал ли он хоть какое-нибудь наслаждение? Знакомо ли ему было такое чувство? Он действовал из внутреннего побуждения, и, если Спиноза прав, наслаждался своей свободой. Почему-то мне кажется, что Спиноза говорил нечто подобное, хотя я и не могу привести цитату. Действовать согласно своей природе – в этом и состоит радость. Как бы то ни было, в любом случае, так или иначе, наслаждался он своей свободой или нет, это не столь уж важно – главное, что он был свободен. В данном случае это означает: свободен от внутренних ограничений, свойственных среднему александрийцу. Но ведь были же у него какие-то цели и помимо власти самой по себе? Для чего нужна власть как не для того, чтобы удовлетворять какие-то свои прихоти, желания, достигать иных целей, уже не связанных с отношением властвования и подчинения? Не так-то просто ответить на этот вопрос робинзону, который никогда не властвовал над другими и давно уже никому не подчиняется. Чем может быть чистое стремление к власти? Стремлением к увеличению числа поданных, к разнообразию форм властвования, угнетения, к распространению свой власти на самые отдаленные территории? Вероятно, и то, и другое и третье.
Александр был близнецом А (не кровным, а по характеру – так будет правдоподобнее), но рос в другой среде, воспитывался по-другому. Семейные обстоятельства его были другими. Семья была бедной. Возможно, он рано осиротел, и потому жил у дяди. Это все, что будет сказано о детстве Александра. Ничего другого не будет сказано. Известно ли что-нибудь о его детстве, помимо сказанного? Да, известно, но сказано не будет. Не вдаваться в подробности, ограничиться самым важным, не путаться с реализмом – заповедь робинзона, применимая и к тому случаю, когда он пишет об александрийце. В то время Александра можно еще было принять за среднего александрийца. Мало ли александрийцев получают специальность, становятся мастерами легкой промышленности, текстильного производства? Немало. Впрочем, образование уже выделяет Александра из массы «средних александрийцев». Не каждому удается получить диплом. Большинству не удается. Большинство и не пытается, не стремится, а если и стремится, то как-то вяло, не выказывая при этом страсти, силы воли, терпения, долготерпения, всего того, чтобы было свойственно Александру, и что он проявил во время обучения в университете на инженерном факультете отделения текстильного производства, или просто текстильном. Плата – тысяча долларов в год. Где он взял такие деньги? Семья была бедной. Он рано стал сиротой. А дядя, у которого он воспитывался, был ли он состоятельным человеком? Мог бы он оплатить обучение своего племянника? Сколько вопросов возникает, когда пытаешься что-нибудь сказать о жизни в Александрии, о жизни среднего александрийца, средне-зажиточного, если таким был его дядя, а он таким и был, поэтому Александр провел пять лет на инженерном факультете университета, хотя не обязательно иметь средне-зажиточного дядю, чтобы платить по тысяче долларов в год. Смешная сумма, одинаковая для граждан и не-граждан, для александрийцев и не-александрийцев. Он мог бы заработать ее, выгуливая собак, подавая в кафе, убираясь в офисе, доставкой того-сего. Мало ли способов, и он воспользовался некоторыми из них. Но не потому, что не хотел принимать помощь дяди. Он не был таким щепетильным. Позднее мы увидим, что щепетильность не была его отличительной чертой, сильной (слабой) стороной, вообще не имела к нему какого-то отношения. Просто дядя поставил условие: он платит половину, остальное Александр зарабатывает сам. При этом дядя не предложил ему места в своем магазине. Все места были заняты, и дядя не хотел кого-то увольнять или придумывать новое занятие, новое рабочее место. Он желал Александру добра. Он, в сущности, был неплохим человеком. Он был в хороших отношениях со своим братом, отцом Александра, часто бывал у него в гостях и сам приглашал их к себе, и не раздумывая взял на себе заботу о сироте. Он хотел, чтобы тот получил высшее образование, стал достойным человеком, достойным александрийцем, таким же, как и он сам, пусть и без высшего образования. Диплом – это не главное. Человек должен уметь зарабатывать на жизнь, пробиваться, держаться на плаву в трудные времена и ловить ветер или волну в хорошие. Вот таким отважным и ловким яхтсменом, серфингистом хотел воспитать своего племянника дядя, и, как ни странно, ему это удалось, хотя неизвестно, насколько была значительна роль воспитателя, может быть, развитие Александра совершалось само собой, независимо от усилий дядюшки. Насколько оно зависело от усилий Александра – вопрос сложный и темный. Александру удалось получить диплом, хотя он и не был в числе первых. Большим прилежанием он не отличался, но экзамены сдавал успешно. При этом он возглавлял, как пишут в газетах, – я имею в виду: как выражаются в газетах, потому что об Александре тогда ничего в газетах не писали, но если бы написали, то именно таким языком, – он возглавлял тогда студенческую оппозицию, общество недовольных, выискивающих недостатки и предлагающих усовершенствования. Случались прямые конфликты с администрацией. Вот он, александрийский язык, во всей своей неприкрытой наготе. Я уверен, что александрийцы так и говорят: «неприкрытая нагота». Помнится, я встречал это выражение в их книгах много раз, и оно всегда ставило меня в тупик, вызывало недоумение, удивляло, поражало, смешило, раздражало. Но почему бы так и не говорить. Наверняка в какой-то книге есть фраза «прикрой наготу» или что-то вроде этого, возможно, в Библии, я не большой знаток священных книг, и если допустимо говорить «прикрой наготу», то можно, следовательно, различать наготу прикрытую и неприкрытую. Вероятно, здесь мы имеем дело с метафорой, и непростой. Так или иначе, Александр проявил себя способным организатором, лидером, оппозиционером. Что не помешало ему окончить университет, получить специальность и устроиться контролером на предприятие по выпуску тканей.
Контролировать, управлять, подчинять своей воле, держать в своей власти, повелевать, владеть, использовать, покорять – все это было знакомо Александру с детства. Поначалу смутно, как неопределенное желание, вроде того, которое томило А, но направленное в другую сторону, принадлежавшее другому измерению, да и с томлением не имевшее ничего общего. Он родился с задатками повелителя. В младенчестве он повелевал другими с помощью крика и плача, а потом, научившись говорить, с помощью слов. Он был прирожденный оратор, и не просто краснобай, а человек вроде Вилли Старка [18], или Хозяина, способный добиваться того, что ему нужно, словом, а где необходимо, то и действием. Прирожденный манипулятор, в отличие от Старка никогда не веривший в добро, в его реальность и силу. Но как человеку с таким характером удалось окончить курс университета? Как ему удалось запоминать то, что нужно было запомнить, понять то, что нужно было понять, проявлять интерес к тому, что должно было вызывать интерес, иначе и в памяти не удержишь? Образование требует подчинения – не только учебному распорядку, но прежде всего той массе информации, которую необходимо усвоить. Прирожденному повелителю такое дается с трудом, если вообще дается. Недаром все известные люди такого рода не имели высшего образования. Как это вяжется с историей Александра, с тем, что было о нем сказано – о его характере, склонностях, задатках? По-видимому, никак. И в этом трудность рассказа об Александрии и александрийцах – у робинзона он всегда выходит путаным, противоречивым, кусающим самого себя – за хвост, в брюхо, куда попало, – и обычно приканчивающим себя.
Он не продвинулося, не поднялся от контролера куда-то выше, в заместители директора по коммерческим вопросам, или просто в заместители, на должность директора, председателя Совета директоров, члена правления, председателя правления, председателя Союза предпринимателей. Наверх можно взбираться разными тропами, но тропы с такими остановками, вехами точно нет. Поэтому он пошел в политику. Он был прирожденным политиком. Если вспомнить, что говорилось о его врожденных задатках, это станет ясно как дважды два, как небо над Александрией в июле. Он стал председателем Студенческого совета, а отсюда уже недалеко до работы в партии, неважно, как это партия называлась, ФНС, братья-мусульмане, Ан-Нур или как-то иначе, не прошло и года, как он стал одним из видных ее членов, несмотря на молодость, одним из видных – значит из тех, кто на виду, кто часто выступает перед избирателями, о ком пишут газеты, кого приглашают на телевидение. Его молодость не была помехой его известности, наоборот, он был как бы представителем молодых сил, и к нему прислушивались, интересовались его мнением, предоставляли ему слово, эфирное время, место на газетном листе. Многие знали его в лицо, знали его манеру говорить, помнили его голос. Он вызывал доверие, он умел убеждать, и постепенно, год за годом, его позиции в партии укреплялись, число его сторонников росло, и однажды, спустя не такое уж долгое время, он стал председателем, вождем, лидером этой партии, не совершив ни одной ошибки, хотя и совершив много темных дел, за которые его, однако, невозможно было привлечь к ответственности, и которые, даже обнаружившись, не могли нанести ущерба его политической репутации, имиджу, рейтингу, не нанесли бы ущерба, а наоборот, вызвали бы уважение среди его сторонников и посеяли страх среди противников.
Пропустим детали, как мы это обычно делаем, месяцы, может быть, годы. Перейдем сразу к главному. Поднимемся одним прыжком на вершину, чтобы встать рядом с Александром. Он уже там, на вершине, во главе правительства. У него хорошие отношения с военными. В Египте это необходимо, и он позаботился об этом прежде всего, предусматривая последующие события, заглядывая далеко в будущее. Впрочем, не так уж и далеко. При поддержке военных, которая сводилась к невмешательству, он установил диктаторский режим. Возможно ли такое в Египте? Почему бы и нет. Как и в любой другой стране. Александрия – лишь символ любого города, и Египет – лишь символ любой страны. Александр же – символическое воплощение воли к власти, если такое словосочетание имеет смысл, а если нет, мы ему этот смысл тут же и придадим, объяснив, что символическим его, Александра, делала безупречная цельность натуры, то совершенство, с которым он воплощал в себе властолюбие вместе с умением добиваться того, что любишь, а власть была единственным, что он любил, и когда он женился на англичанке, это не был брак по любви, хотя с ее стороны – да. Он умел завоевывать сердца женщин, как умел завоевывать и сердца избирателей и вообще все на свете. Вот к этому он и стремился – владеть всем миром, всем светом. Его стремление властвовать ограничивала только поверхность земного шара, – что не совсем правильно, ибо власть его простиралась и до подземных недр. Я хотел сказать, что его стремление к власти ограничивалось лишь размерами планеты. Многие правители, такие же властолюбцы, завоевав полмира или весь мир, объявляли себя богами, а некоторые делали это и раньше, еще не завершив свои земные завоевания. Титул божества позволяет владеть вселенной, тут уже и размеры земного шара не помеха, но для Александра такой путь был исключен. Он был трезвейшим из всех диктаторов. Безумие его заключалось лишь в желании властвовать на земле. Правильнее было бы написать с большой буквы – он хотел владеть Землей, включая ее недры и атмосферу, а прежде всего – населением этой Земли. Цель кажется невыполнимой, нелепой в своей чрезмерности, но – лишь на взгляд среднего александрийца или обычного робинзона. Александр же был выдающимся александрийцем, а до того он был необычным робинзоном, отказавшимся от своего робинзонства, искоренившим его в себе, выжегшим дотла. Итак, он женился на англичанке по имени Кора. К тому времени он владел уже всем Ближним Востоком, половиной Африки, Азией (без Китая) и Южной Европой. При этом он не называл свои владения империей и не ввел титул императора. Он предпочитал оставаться выбранным президентом. Кора же считалось первой леди Республики. Она не была тщеславна. Более того, она предпочла бы, чтобы муж ее уступил свою должность кому-то другому и удалился вместе с ней в какое-то загородное имение, как, возможно, делали некоторые римские патриции, сенаторы, консулы, императоры, или не делали, что не имело значения, потому что Александру не нужны были примеры, прецеденты, чтобы сделать какой-то решительный шаг, но этого шага он, разумеется не сделал, а Коре такой поворот событий виделся только в ночных снах или дневной полудреме. Она жила словно в гареме, который состоял из нее одной. Александр был почти все время занят решением каких-то проблем, осуществлением каких-то планов. Кору всюду сопровождали телохранители, и Александру докладывали о каждом ее шаге. Поэтому она часто предпочитала вообще никуда не ходить, а ждать в «замке», когда ее навестит Александр. Президент называет свое жилище «замком», и оно действительно напоминает огромный стеклянный замок, с высокой башней посередине. Никаких параллелей между Александром и «человеком в высоком замке» [19] нельзя обнаружить, хотя кое-чем его история напоминает ту, в которой участвует этот человек. Я знаю, насколько в Александрии популярны книги такого рода, где переписывается история. Александрийцы помешаны на истории во всех ее изводах и вариантах, во всех ее измерениях, реальных и виртуальных. Они обожают истории. Преувеличение. Они ими просто интересуются, читают их, развлекаются ими, скрашивают прочитанным тяготы и скуку будничного существования, которое включает для них и выходные, и праздники. Будни довлеют над всей их жизнью. Такова их жизнь. Но не такова жизнь Александра. Он поднялся над повседневностью. А ускользнул от нее на иную планету, в иное измерение. Александр же поднялся над ней, и не как воздухоплаватель, а как высокое дерево, затеняющее своей кроной все другие деревья, огромный дуб, исполинский баобаб. Вот кто такой Александр. Подумай обо всем этом [20].
Кем бы ни был Александр, кем бы он ни был, он будет не тем, кого ты можешь представить, понять. Любая твоя мысль о нем будет неверной, любое истолкование ложным, по меньшей мере, наполовину. Неважно, где твой дом, в Александрии или в стране Робинзония, Александр будет тебе одинаково чужд, недоступен для мысли и чувства, то есть сочувствия. Тебе никогда не влезть в его шкуру, потому что это шкура неизвестного тебя зверя. Возможно, тебе случалось иметь дело со зверями, похожими на Александра, но эти звери такими родились, уродились, они таковы от природы. Александр же сам сотворил себя, сам создал, по другому не скажешь, свою шкуру. Поначалу он был робинзоном, таким же как остальные робинзоны, то есть неотличимым на первый взгляд, на второй и на третий, неотличимым в том, что отличало его от других робинзонов как робинзонов, незаметным в своих задатках антиробинзона. С какой решительностью выжег он в себе все следы, всю материю робинзонства – так что осталась только антиматерия! Теперь он состоял из нее целиком. Редкая вещь – чистая антиматерия, что бы ни говорили физики, а они полагают что смешение материи и антиматерии невозможно, что их соединение приводит к аннигиляции, но нет же, в Александре поначалу было намешано много и того, и другого, а со временем осталось только одно, и все благодаря его решительности и воле.
Быть робинзоном – значит стремиться к одиночеству. Кораблекрушение состоялось в тот миг, когда ты родился, и остается только найти остров, утвердиться на нем, превратить его в материк, бескрайний, не считая того края, где проходит разлом. И Александр, и А нашли то, что искали. Абсолютная власть делает человека абсолютно одиноким, и Александр это знал. Он сознательно добивался абсолютной власти, чтобы обрести абсолютное одиночество. Кем была для него Кора? Он мог иметь столько женщин, сколько хотел. Его гаремом была вся Роспублика. Но он не пользовался своей властью ради того, чтобы удовлетворять свою похоть, ублажать свою плоть. Превосходные выражения, несколько архаичные, весьма архаичные, но почему-то кажутся уместными. Вообще говорить об Александре хочется архаичным языком. Он похож на мифического героя, персонажа легенды, может быть, потому, что я гляжу на него издалека, со стороны, все еще со стороны, хотя временами мне кажется, что я ощущаю его изнутри, еще бы, А и Александр – два побега от одного ствола, или, лучше, два кванта, разлетевшиеся на тысячи световых лет, но сохранившие исходную связь, а еще лучше – две альтернативные вселенные, возникшие при каком-то выборе, или ряды таких вселенных, возникавших при каждом выборе, который делали Александр и А. Чем была для него Кора? Почему он выбрал ее, когда мог никого не выбирать, владея всеми вместе и никем в отдельности? Темное пятно, провал в истории. Но чего стоит история, где все понятно, все объясняется, имеет своей резон, основание, причину, является необходимым следствием? Есть, однако, непреложные факты, остающиеся просто фактами, сами по себе, не обязанные ничему предшествующему, хотя и определяющие многое из последующего.
То, что все женщины Республики входили в гарем Александра, – это, конечно, преувеличение. Ничего подобного. Александр не мог владеть всеми женщинами империи, хотя когда-то, раньше, такие императоры, владевшие всеми, возможно, и были. Мне недостает эрудиции, чтобы привести примеры. Но случай Александра был другим, обстоятельства были другими, время было другое, и даже абсолютный диктатор, полновластный правитель не мог делать все, что хотел, в своей стране. Мог ли Александр испытывать страсть к одной женщине, такую страсть, которая делала бы ее исключительной, привязывала бы его к ней? И насколько долго? Возможно. На какое-то время. Но в любом случае эта страсть не отвлекала его от управления страной, расширения территории, укрепления власти, всякого рода интриг, на которые он был мастер. Мастерство в интригах необходимо любому диктатору – только так он может удержать свою власть, и Александр был гроссмейстером в этом деле.
Кора была кузиной Арчибальда. Через него Александр с ней и познакомился. Кем же был Арчибальд? Или просто Арчи – для Коры и Александра, конечно. Плейбоем, игроком в гольф, знатоком антиквариата. И кем-то еще, о чем здесь не будет сказано, упомянуто. Кроме, разумеется, самого важного: он был ближайшим другом Александра. Как будто у президента, абсолютного властителя могли быть друзья? Да, когда-то они были друзьями, потому что росли, можно сказать, вместе. Но как назвать их поздние отношения? Из чего они складывались? Арчи был для Александра партнером по гольфу, советником по дизайну «замков» и покупке антиквариата. В Республике возникла и распространилась мода на замки. Александр, помимо огромного стеклянного замка, выстроил для себя несколько каменных, поменьше, видом напоминавшие средневековые. Вслед за ним замки стали строить все, кто мог себе такое позволить. Каждый будущий владелец замка стремился получить консультацию у советника президента (при этом Арчибальду приходилось следить за тем, чтобы ни один новый замок не превосходил по размеру и красоте президентские). Арчи был популярной фигурой в Республике, вторым после президента. Его изображения – фотопортреты, бюсты – продавались на каждом углу. Автомобили и разного рода акссесуары украшались надписями с его именем. Арчибальд всерьез опасался, что это вызовет неудовольствие, раздражение, а то и гнев Александра. Но тот его однажды заверил, что ему это безразлично, что он даже рад такой популярности своего друга. Он употребил слово «друг», но Александр отлично понимал, что толковать это слово нужно в особенном смысле. Так пишется александрийская история Александра. Так пишутся все истории, которые создаются и продаются в Александрии. Я только сейчас догадываюсь, на что согласился, подписался, начав эту историю. Но отступать поздно. Это было бы предательством по отношению к мемуару, по отношению к самому себе. Вперед, к островам, как говорил А, живший на бескрайнем материке, где не было ни одного внутреннего моря.
У Республики нет открытых врагов, но есть враги скрытые, притворяющиеся союзниками. Союзниками в чем? Если нет явных врагов, то против кого заключать союз? Следовательно, у Республики были враги, по крайней мере один враг, достаточно могущественный, чтобы с ним нельзя было покончить одним ударом. А вот с врагами, маскирующимися под союзников, покончить было проще, и Александр обдумывал эту мысль последние две недели, хотя зародилась она раньше, ведь любой союзник, если он не подчиняется напрямую Республике и президенту, – потенциальный враг, предатель, перебежчик, и рано или поздно он это обнаружит, покажет на деле. Александр не хотел действовать бесцеремонно, просто отдав приказ наземным, морским и воздушным силам произвести стремительную операцию, блицкриг. Он хотел иметь какие-то основания для таких действий, что-то, чем можно было бы замаскировать прямую агрессию, прикрыть ее наготу, говоря фигурально, так, чтобы подчинение, инкорпорация, поглощение врага выглядело риторической фигурой, и эти две недели Александр потратил на то, чтобы придумать такой повод, то есть придумать, как его создать, потому что союзник сам такого повода не предоставил, и нужно было как-то исхитриться и повернуть дело так, чтобы вызвать его на какие-то действия, которые можно затем будет выдать за мотив и повод, разумное основание, справедливое требование. Александр, очевидно, сам затруднял себе достижение цели, и причины, по которым он это делал, темны, как и многое в душе и поступках человека, преодолевшего притяжение Александрии, вернее, вставшего над ней, восставшего, возвысившегося, того, чья тень покрывает половину земного шара. Стоит ли описывать план Александра в подробностях. Так сделал бы любой пишущий александриец, и это подсказывает, что в подробное описание, изложение ни в коем случае пускаться не следует. История, которая захватит александрийца, окажется бесполезной для робинзона. Он ничего из нее не извлечет. Она испортит ему настроение. Он пожалеет о потраченном времени. Скажем только, что план включал в себя высадку патриотически настроенных республиканцев на один из спорных островов. И тут же спросим себя: что означает патриотизм для жителя империи? Ибо таковой, по сути, и была Республика. Можно ли быть патриотом империи, насчитывающей десятки языков и тысячи диалектов? Не означает ли это быть патриотом всего земного шара, всего человечества, если уж на то пошло? Кто может чувствовать свое единство с полусотней народов, тот, если хочет быть последовательным в своих чувствах, должен ощущать себя в родстве со всем человечеством и быть патриотом всех стран, больших и маленьких, входящих в Республику и соседствующих с ней. Оставив без ответа этот вопрос, двинемся дальше, к островам, на этот раз в буквальном смысле, потому что патриоты, направляемые и подстрекаемые внедренным в группу агентом, уже высадились на остров и установили на нем огромный транспорант, объявляющий его владением Республики. Что в таких случаях предпринимают власти другой страны, считающей, что острова принадлежат ей? Не желая показать себя слабыми, излишне терпеливыми, они отправляют к острову небольшой десант с приказом очистить остров, выдворить с него иностранцев, арестовать их, доставить в полицию. Десантники, разумеется, вооружены. А захватчики? Они намеренно не взяли с собой оружие. Они считают своей силой мужество, патриотизм, верность Республике. Они согласны отправиться за решетку, пробыть там какое-то время, пока их не освободят путем дипломатических переговоров, проведя какой-то торг. Республика не оставит их, они в этом уверены. Их цель – напомнить всем, кто истинный владелец островов. Они изучали историю. У них есть исторические и юридические аргументы. Один из участников группы – специалист по международному праву. Он знает, что право другой страны на эти острова можно оспорить, и не понимает, почему Республика этого не делает, почему она не обращается в международный суд, если бы он вел дело, то дело было бы в шляпе, каламбур, которым он смешит всех, с кем знакомится, он и есть тайный агент Республики, – агенты повсюду, Республика, точнее, президент в курсе всех дел, знает все, управляет всем, – и у него есть оружие – такое же, как у десантников. Он провез его тайно. Ему поручено тайком пристрелить одного из патриотов, чтобы потом обвинить в убийстве нападавших, которым, между прочим, приказно стрелять только в исключительных случаях, когда их жизни угрожает реальная опасность. Страна, владеющая островом, надеется разрешить конфликт мирным путем, но ей этого не позволят, и когда дело будет сделано, когда весь мир узнает о гибели безоружного патриота, в дело вступят вооруженные силы Республики, и это будет означать, что игра окончена, дело в шляпе, в морпеховском берете, в солдатской каске. Вот каким был план президента. Он придумал его самостоятельно, обдумал до мелочей, – хобби абсолютного повелителя половины земного шара: разрабатывать и осуществлять планы по расширению своей власти, расширению территории, на которую эта власть распространяется.
Что же дальше? Александр сомневается в преданности Арчибальда и устраивает ему испытание. Тот успешно его проходит. Несмотря на удовлетворительный результат Александр собирается назначить Арчибальда «наместником», «управляющим» в одной из отдаленных территорий Республики, и это, очевидно, означает ссылку. Так поступали римские императоры. Ничего нового. Но читатели-александрийцы любят читать о том, что уже было описано сотни раз, может быть, с изменением каких-то мелких деталей – времени и места действия, названия городов, имен персонажей. Новое для них – это хорошо известное старое. Зачем же потакать этому скромному желанию, непритязательному вкусу? Не пора ли взбунтоваться, восстать против мемуара, потребовавшего когда-то, века назад, рассказать историю Александра, антипода А, бога пустых небес [21]? Пусты ли небеса А? Отличается ли он в этом от Александра? Возможно, что нет. Оба чувствуют себя богами, и небеса над ними пусты, как пуста и земля под ними.
Но если какой-то любопытный александриец спросит, чем же заканчивается история Александра, то придется рассказать ему, что одновременно, параллельно с уже намеченными сюжетными линиями Александра и А развивается еще одна линия, связанная с Корой. Она действительно влюблена в Александра. Ее покоряет, очаровывает, околдовывает исходящая от него уверенность, чувство силы, для которой нет никаких преград, и, конечно, его положение верховного правителя, абсолютного властелина. Впрочем, нет, спрашивающему следовало бы рассказать несколько иную историю о том, как первая леди Республики тяготилась своим положением, как она страдала из-за того, что государственные дела отнимают у нее мужа. Она согласилась бы жить с ним на каком-то уединенном острове, потому что бывают уединенные острова – так же, как уединенные хижины и уединившиеся робинзоны. Кора согласилась бы, если уж нельзя иначе, на такую вот жизнь робинзонов, – не в том смысле, который здесь придается этому слову, а в его изначальном значении, связанным с необыкновенными и удивительными приключениями Робинзона Крузо, моряка и плантатора, о которых Кора знала только понаслышке. Если бы Александра не отвлекали дела Республики (и если бы он не охладел к супруге, предпочитая спать в отдельной комнате), то, возможно, у них образовалась бы привычка читать друг другу перед сном, в общей постели, она слева, он справа, если смотреть от изголовья, и наоборот, если смотреть от изножья, сначала читает она, потом он, и под это чтение она засыпает. Добавляется ли к этой любви ревность? Само собой. Ревность, имеющая основания, – словно острая приправа к ее любви. И однажды, на представлении вагнеровского «Тристана», ей приходит в голову мысль: отнять Александра у всех, кого он предпочитает ей, у всего, чем он отгораживается от нее, и соединиться с ним навсегда, неразрывно, хочет он того или нет, конечно, не хочет, но там, где они будут вместе, он станет другим, они станут одним. Что-то такое смутное, неопределенное, но обещающее мир, покой, а может быть, и блаженство, витало в ее уме, когда она добавляла снотворное в бокал вина, и потом, когда она делала укол спящему Александру, и позднее, когда она делала укол себе. Их найдут на следующий день, после полудня. И Арчибальд спешно прибудет в замок. Начнется ли война за наследство, борьба за власть? Или эта власть по общему согласию перейдет на время к Арчибальду? А потом он победит на выборах. Так называется в Республике это мероприятие. Так оно называлось при Александре, и так оно будет называться при Арчибальде, хотя «при» здесь может быть неуместно, оно указывает на прочную и долгую власть, а не временное исполнение обязанностей, но, по сути, это неважно, Арчибальд победил бы и в том случае, если бы голосование проводилось с исключением всех непредусмотренных процедур и соблюдением всех предписанных. Его популярность объяснялась тем, что многие видели в нем оппозиционера. В Республике было немало оппозиционно настроенных избирателей, и они считали, что с Арчибальдом все пойдет по-другому. Извечная мечта, желание средних александрийцев: пусть все пойдет по-другому, лучше. Не в этом ли и заключается смысл жизни – в том, чтобы делать ее лучше и лучше, удобнее, безопаснее, интереснее и, конечно, более продолжительной. И как всегда они обманутся в своих ожиданиях. Вечный удел средних александрийцев: обманываться в своих надеждах, разочаровываться и снова надеяться, никогда не совершая решительного шага, не порывая с родной землей, Александрией, чтобы перенестись в другую страну, Атлантиду, и жить там блаженно и радостно [22], как живет там А. Атлантида – полная противоположность Александрии. Александрия для всех одна, но Атлантида у каждого своя. Вспомни я об этом раньше, назвал бы робинзона, пишущего этот мемуар, Ансельмом. Но еще не поздно. Буду держать это в голове и при случае, удобном случае, подходящем, вместо А напишу Ансельм.
Здесь, то есть чуть выше, заканчивается история Александра. Хотел бы я сказать, что здесь заканчивается и повестование об Александрии, что больше это географическое, символическое название не встретится на страницах мемуара, но гарантировать ничего нельзя, в мире нет ничего гарантированного, потому что нет гаранта, который мог бы отвечать за все, и потому, кто знает, может, я еще вернусь к Александрии и александрийцам, хотя, признаюсь без зависти, ревности, злорадства, печали, разочарования, мне не хотелось бы к ней возвращаться, пора уже вернуться восвояси, в Атлантиду, где я до этого так комфортно проводил свои дни, пока что-то не потребовало от меня выйти наружу, выглянуть, не выходя, и описать увиденное. Всякий раз, когда выглядываешь из Атлантиды, видишь Александрию. Справедливо ли обратное? С оговорками, которые здесь не будут приведены. Итак, я снова в Атлантиде. Меня зовут Ансельм. Некоторый прогресс в области, где не предполагалось никакого прогресса. И это наводит на мысль, что возможен и дальнейший прогресс, продолжение рассказа, нарратива, чем бы он ни был, когда речь идет об Атлантиде и населяющем ее Атланте, – еще одно имя для единственного обитателя этой страны.
«Стеклянный замок» Александра – не та ли это бутыль, в которой был заключен Ансельм, не тот ли это кристалл, в котором упокоился Элис [23]? Безусловно, всякий абсолютный правитель заключен в стекле. Такова его доля. Что же до подлинных робинзонов, обитателей Атлантиды, или атлантид, поскольку Атлантида у каждого своя, можно ли сказать то же самое и о них? Заключены ли они в стекле? Если верить автору истории о золотом горшке, именно так с ними дело и обстоит. Стеклянной тюрьмы избегнет лишь тот, кто научиться совмещать в себе Ансельма и Александра, как бы дико, неожиданно, неразумно, невероятно это ни звучало. Только такой человек проживет настоящую жизнь, которая уже не будет жизнью настоящего робинзона. А чем же? Неизвестно. Определение такой жизни можно дать только отрицательное: ни то, ни это, жизнь вне стекла, без замков, без отшельничества, среди людей, но и не в толпе, деятельная и праздная. Такую жизнь невозможно представить, если ее не прожить, и потому вопрос о ней, о ее форме и содержании, сути и проявлении, праздный. Чем бы она ни была, мы к ней отношения не имеем. В данном случае «мы» – это не только александрийцы, но и робинзоны, атланты, если хотите. Война атлантов с александрийцами – прекрасная тема для большого труда, многотомного исследования, эпической поэмы, картины, в конце концов. Но атланты не ведут войн – они удаляются на территории, недосягаемые для противника, и сами не могут посягнуть на его земли, оставив их в туманной дали, в другом измерении, между теми и другими нет никакого сообщения, и, следовательно, никаких конфликтов.
Невозможно совместить в себе Ансельма и Александра, но иногда атлантам, некоторым, небольшому числу, считанным единицам, приходит в голову дерзкий план: соединить того и другого не в реальной жизни, а в вымышленной, не в действии, а в уме. Это означает следующее: чувствуя себя абсолютными властителями Атлантиды, они задаются вопросом, не могли бы они силой своего воображения населить Атлантиду призраками александрийцев, тенями, вызвав их из небытия, которым является Александрия, а вернее, просто из небытия. Если сила воображения беспредельна, то ей должна быть подвластна и Александрия – в том смысле, что атлант, робинзон должен уметь создавать воображаемые александрии и призрачных александрийцев. В Атлантиде должно найтись место и для таких заповедников, экзотических ландшафтов. Именно так робинзон смотрит на Александрию – как на нечто экзотическое, удивительное, забавное, развлекающее. Но разве он скучает в своей стране? Разве не скучал он в Александрии? Все дело в стремлении к власти. Это общая черта всех ансельмов и александров, вот только достигают они своей цели по-разному: для атлантов, каким является и Ансельм, тот самый, которого раньше мы называли А, власть означает могущество воображения, абсолютная власть совпадает для них с абсолютной мощью в порождении образов, призраков, и чем невероятнее такой призрак, чем более он чужд всему строю Атлантиды и привычкам атланта, тем больше он, этот атлант, гордится своим творением. Он как бы бросает вызов самому себе, ему недостаточно освободиться от александрийцев, отдалиться от них, забыть их, он хочет подчинить их своей власти, точь-в-точь как Александр, однако избирая для этого другую стратегию, другие средства. Возможно, многие рассказы, представлявшиеся мне чисто «александрийскими», созданными александрийцами и на потребу александрийцам, в действительности созданы робинзонами, испытывающими, или испытывавшими, – оба слова одинаково сомнительны, но просятся на язык, и не просятся, а являются не спросившись, без спросу, нагло, бесцеремонно, им тоже хочется показать свою власть, и стоит ли им в этом препятствовать, терять время на поиски более подходящих, раз уж эти явились, раз уж они тут, пусть здесь и остаются, здесь – значит во фразе о робинзонах, которые испытывают самих себя, силу своего воображения, создавая нечто абсолютно им чуждое и тем вводя в заблуждение как александрийцев, так и робинзонов, улыбаясь тайком, пряча улыбку, делая серьезную мину. И все же надо сказать, что они заблуждаются. Если все так и обстоит, то они оказываются в ловушке, поддаются искушению, предают самих себя и принципы робинзонства. Они предают остальных робинзонов, сочиняя романы, не отличимые по форме от тех, которые пишутся обычными александрийцами, и вряд ли им удается сравняться с лучшими из них в занимательности, как бы они ни старались. Есть предел могуществу воображения, его власти, власти атлантов. Полностью замаскировать свою чуждость, выдать себя за обычного александрийца им не удается, а когда удается, то ценой некоторой искусственности, бедности или, наоборот, излишней пестроты повествования, в общем, они терпят поражение там, где надеялись одержать величайшую из побед. Мысль о таком всевластии – одно из сильнейших искушений для робинзона. Может быть, о нем стоит рассказать подробнее. Но сначала о других, менее важных, менее опасных. Это будет нелишним. Если я хочу, чтобы этот мемуар, или меморандум, как «перечисление всего, что достойно запоминания», оказался полезным для других робнизонов, мне, вероятно, следует указать опасности, с которыми я столкнулся, неприятности, которые я пережил, ловушки, которых я удачно избежал или из которых благополучно выбрался. Эти предостережения и рекомендации неизбежно будут в чем-то повторять уже сказанное, но лучше повторить, чем пропустить. Мое дело – писать о том, что, как мне кажется, достойно запоминания, а дело читателя-робинзона (других читателей этот мемуар не предполагает) – пропускать то, что кажется ему уже известным.
Первая ловушка, о которой стоит упомянуть, – это уважение к тем качествам, которыми александрийцы отличаются от робинзонов. Поначалу робинзон не ощущает себя робинзоном – а лишь ущербным, недоделанным александрийцем. Он восхищается их силой, ловкостью, смелостью, решительностью, уверенностью, пониманием обстоятельств, знанием правил, объявленных и необъявленных, умением общаться, любовью к этому общению и так далее. Александрия – естественная среда обитания для александрийцев, и они чувствуют себя в ней, как рыбы в воде, даже если с ними что-то приключается, какая-то беда, несчастье, даже если им чего-то недостает, или, наоборот, они страдают от избытка. Даже если они мечтают о лучшей доле, воображая себе некую совершенную Александрию, где у них всего будет вдоволь, но без отягощающего избытка, даже тогда они остаются александрийцами и мечтают так, как это свойственно александрийцам. Они могут говорить друг с другом о своих мечтах, делиться ими, записывать их и публиковать, получать за это вознаграждение от издательств и благодарственные письма от читателей. Все это кажется робинзону достойным восхищения и зависти. Да, поначалу он завидует александрийцам. Это и есть первая ловушка из тех, что поджидают его на пути к Атлантиде. Чтобы избежать ее, он должен сразу сказать себе, уверить, убедить себя в том, что во всех этих качествах, свойственных александрийцам, нет ничего завидного, а поскольку убедить себя в этом ему трудно, он должен сказать, втолковать себе, что влечение, вожделение к тому, чего никогда и никоим образом невозможно достичь, бессмысленно, болезненно и отвлекает робинзона от поисков самого себя, своей Атлантиды. Посоветовать такое легко, а выполнить трудно. Говорю это по своему опыту – как и обо всем остальном, о чем здесь написано. Одна из заповедей: ничего с чужих слов, даже если они сказаны другим робинзоном. Чем быстрее робинзон убедит себя, что ему никогда не обрести того, в чем он завидует окружающим, тем быстрее он найдет свой путь, окажется на своей земле, в Атлантиде. Мешает этому прежде всего то, что робинзон, я имею в виду робинзона в юном возрасте, так сказать, начинающего робинзона, ничего не знает об Атлантиде. Для него атланты – всего лишь мифические жители мифического города, герои какого-то фантастического фильма или романа. Он не понимает, какое отношение этот миф имеет к нему самому. Задача мемуара в том и заключается, чтобы устранить это непонимание, помочь робинзону найти свой путь, вернее, свою особенность, особость, чуждость, чудовищность, монструозность, с точки зрения любого александрийца. Никогда они не признают его своим, и ему никогда не почувствовать себя одним из них, так не лучше ли расстаться с этими надеждами побыстрее. Абсолютное одиночество – вот что пугает юного робинзона. Одиночество полное и одиночество навсегда. Словно пропасть, через которую необходимо перешагнуть, перепрыгнуть, перелететь. Страх одиночества – будто демон, охраняющий вход в Атлантиду. Но стоит только справиться с ним, сделать шаг, прыжок, перенестись через пропасть, и ты окажешься у себя дома, в своей стране, своем королевстве. Вместо того, чтобы оказаться в одиночестве, ты навсегда избавишься от него, вернее, ты ощутишь очарование, прелесть, радость этого одиночества, ты станешь более одиноким, чем раньше, абсолютно одиноким, но это будет светлое, мирное, радостное одиночество. Нужно только решиться. Демон силен, но его сила заключена внутри тебя. Он силен твоим страхом. Он и есть этот страх. Как только перестанешь бояться, демон исчезнет. По закону тавтологии: исчезает страх, исчезает и то, что является этим страхом. Повторяй себе это почаще. Не стесняйся быть тавтологичным. Повторяй: «одиночество не делает меня беднее, наоборот, оно позволяет мне пользоваться моим богатством». И если тебя спросят: «comment vous defendez-vous contre la solitude?», отвечай: «je suis devenue la solitude meme» [24]. Шагнуть в одиночество – все равно что шагнуть из самолета, вертолета. Прыжок с парашютом, когда никакого парашюта нет, и нужно верить, что он появится своевременно. В этом вся трудность – без веры не обойтись. Вспомни того датчанина, настоящего робинзона, атланта, – он писал о прыжке, о вере, он знал, о чем говорит. Для настоящего робинзона альтернатива проста: прыжок или смерть, верная смерть против гадательной. Остаться в Александрии – это даже хуже смерти, это значит превратиться в носферату, ни жив, ни мертв, ходячий мертвец, – сидящий, бегущий, работающий, обедающий, уплачивающий налоги, содержащий семью, голосующий или не голосующий, критикующий или не критикующий, веган или мясоед, любитель тенниса или велогонок, зашитник прав животных или охотник, фермер, чиновник, менеджер, дальнобойщик, хакер, домушник, террорист, кардинал, учитель рисования, художник, писатель, журналист, редактор, издатель, инженер, вальцовщик, фарцовщик, космонавт, президент, человек в высоком замке, обитатель трущоб, – неважно. Лучше уж прыгнуть без парашюта, но с надеждой, что он появится и раскроется вовремя. Лучше это неверное спасение, чем верная гибель. И потому я говорю: сделай этот шаг побыстрее, перестань колебаться, не теряй времени. Твое будущее королевство так велико, что каждый день на счету. Потеряешь время – и многое в твоем королевстве останется для тебя потаенным, скрытым, неизведанным, непознанным. Смелее, за борт. Вперед, к островам. Перестань бояться одиночества. Стань самим одиночеством. Никого и ничего вокруг – только твоя земля, твой скипетр, твоя корона, или, если тебе больше нравится, твоя хижина, твой кабинет, твоя лампа, твои книги, твой сад, и ты сам со своим одиночеством.
А теперь о второй ловушке, втором испытании, – не в порядке важности или опасности, – так мне подумалось вначале. Но, поразмышляв, я допускаю, что именно в этом порядке. О влечении к обществу, тяге к общению. Робинзона, бывает, охватывает неудержимое стремление пообщаться с александрийцами, то есть он хотел бы пообщаться с другим робинзоном, это было бы лучше всего, но другого робинзона никогда поблизости не бывает, и не только поблизости, но и в отдалении, поэтому приходится довольствоваться обществом александрийцев, не-робинзонов, говорить на чужом языке, притворяться, разыгрывать роль, выдавать себя за александрийца, прилаживаться к языку, манерам, интересам, с горечью убеждаться, что всякая попытка действовать по-другому, обречена на провал, изнурять себя ва этой игре, обещать себе никогда больше не выходить на сцену, никогда больше не актерствовать, довольствоваться самим собой, пребывать в истине робинзонства, истине самого себя, просто в истине, и нарушать это обещание спустя какое-то время, когда тяга к общению снова возьмет верх, как будто в природе человека, даже если он робинзон, кроется потребность в обнаружении, выражении, представлении самого себя, представляю, следовательно, существую, как будто человек существует только во взаимодействии с другими, словно элементарная частица. Не знаю, верно ли это сравнение, но что-то подсказывает, уверяет, настаивает, что элементарные частицы нуждаются в других частицах, чтобы существовать. Почему это должно быть верным для человека? Ведь человек – исключение из природы. Пусть не всякий, пусть только робинзон, атлант. Но и тогда ему свойственны некоторые природные стремления, естественные потребности, которые он должен предолеть, если хочет стать настоящим робинзоном. Он должен научиться жить без общения, довольствоваться общением с самим собой и считать всякое желание войти в контакт с другими искушением. Тогда он будет сохранять верность самому себе и робинзонству в целом, он избегнет этого чередования измены и раскаяния, которое является уделом слабых, нерешительных робинзонов, он обретет цельность алмаза. Начинающий робинзон – вроде графита, находящегося под высоким давлением, и если он сумеет выдержать максимум давления, то превратится в алмаз. В этом смысле испытания желательны и просто необходимы. Есть, конечно, робинзоны, которые чуть ли не с первого дня обнаруживают натуру подлинного робинзона, как и в природе встречаются уже готовые алмазы, неизвестно откуда взявшиеся, – никому это не известно с полной уверенностью, нет таких данных, которые бы достоверно объясняли их происхождение, – так и с робинзонами, уже родившимися алмазами. Большинству же, однако, необходимо время и давление, и, конечно, усилия воли, стойкость, терпение, долгие упражнения в молчании, одиночестве, разговоре с самим собой и беседах с отсутствующими робинзонами. Именно последние и составляют обычную компанию начинающему робинзону, как, впрочем, и тем, кто выдержал испытания, преодолел искушения. Научиться обходиться книгами, музыкальными записями и оцифрованными коллекциями картин необходимо, чтобы подавить в себе малейшее желание общаться с не-робинзонами, обрести независимость, автономность, суеверенность, стать господином самому себе и всему, что тебя окружает, победить второе искушение, обойти вторую ловушку. Я пишу этот мемуар в надежде, что стану таким спасительным собеседником для какого-нибудь робинзона, помогу ему в часы отчаяния, беспокойства, удержу его дома, заменю ему компанию александрийцев, сделаю для него то, что другие робинзоны сделали для меня, – удержали меня при самом себе, вернули к себе, когда я уже шагнул за порог. Не всегда им это удавалось, то есть не всегда удавалось мне прислушаться к их голосу, воспользоваться их советом, потому что голос этот склоняет, не принуждая, incline sans necessiter [25], как выражается, выражался, один из подлинных робинзонов, считавший, что лучшие мысли приходят в голову, когда человек лежит на диване. Каждый подлинный робинзон – большой домосед, а некоторые любят и полежать. Если бы не потребность, вернее, нужда, поддерживать тело в тонусе, нагружать мышцы, разминать суставы, улучшать кровоток, если бы не все эти досадные обязанности по отношению к тому, что является основой, носителем мысли и духа, причем настолько, что недомогание одного сказывается на деятельности другого, но с этим все ясно, не стоит и продолжать. Не завидуй и не общайся – первые заповеди начинающего, растущего, взрослеющего, мужающего робинзона. В некотором смысле он должен быть последователем чучхе. Опора на самого себя, всегда и во всем, – главная его заповедь. Есть целый мир в душе твоей [26] и так далее. Конечно, заповедать это легко, а выполнить – трудно. Не знаю, поможет ли мой мемуар кому-то. Но, возможно, я пишу его для одного себя. Мне кажется, в этом есть смысл и польза. Смысл и заключается в пользе. Говорить с самим собой – естественное занятия для робинзона. И есть несколько писателей, давших примеры, показавших образцы такого разговора, беседы с самим собой. Каждый подлинный робинзон оставляет после себя запись такой беседы, точнее, ведет такую беседу, а оставит ли он запись – зависит от обстоятельств. Не всегда эти обстоятельства складываются благоприятно для пишушего, для письма, и даже написанное может позднее исчезнуть. Но кое-что сохранилось. Мы это знаем. Мы, подлинные робинзоны, знаем это. Наша классификация литературных произведений начинается дихотомически: вот это – написано подлинным робинзоном, и это беседа его с самом собой, даже если он себя не упоминает, и вообще не пользуется первым лицом, а вот это – все остальное, что можно и не читать, но приходится читать, чтобы классифицировать, отнести в ту или иную категорию. Словом, помоги себе сам, и тогда, быть может, поможешь другому робинзону. Вперед, к островам, убегающим горизонтам, подальше от Александрии, этого винного пресса человеческой плоти [27], от ее черепахового панциря, стального корпуса, умственных наклонностей, почвы, воздуха и пейзажа, вперед, к Атлантиде, обетованной стране, обещанной каждому робинзону, достичь которой, однако, он может, только научившись не завидовать, жить в одиночестве и общаться с самим собой.
Есть еще кое-что, еще одна потребность, которая склоняет к общению: интерес к другому полу, или к тому же самому, здесь это неважно, сексуальная ориентация робинзона не имеет значения, какой бы она ни была, проблемы, с которыми он столкнется, будут тем же самыми, и рецепта для их решения не существует. Секс – самое слабое место в обороне робнизона. Это предатель, от которого не избавиться, диверсант, которого нетрудно поймать, но которому невозможно помешать делать свое дело – устраивать диверсии, нарушать порядок, вызывать хаос, сбивать с толку, лишать разума, томить, тревожить, досаждать. Каждый робинзон решает эту проблему по-своему. Единственное, что тут можно посоветовать наверняка, то есть предупредить с полной убежденностью в правоте, неколебимой уверенностью: робинзону не следует рассчитывать на прочную и долгую связь с кем бы то ни было. Такие связи не в натуре робинзонов, хотя поначалу они могут этого и не сознавать. Робинзон должен приготовиться к тому, что его будут бросать, и – с этим ему смириться не проще, а труднее – что он сам будет разрывать отношения, пускаться в бега, оставляя за собой реки и взорванные мосты. Никогда робинзону не найти другого робинзона, чтобы прожить с ним долгую и счастливую, или, по крайней мере, бестревожную жизнь. Такой идеальный партнер всегда будет отсутствующим. Он будет говорить из своего отсутствия. Его никогда не удастся обнять. К этому робинзон должен приготовиться. Он должен принимать свою тоску за хроническую болезнь, терпеть как некую постоянную боль, по возможности чаще принимать холодный душ, ополаскивать лицо холодной водой, – как это делает героиня недавно снятого фильма, обмывая тело раненого, потерявшего сознание, но еще живого и красивого капрала. Робинзон должен помнить, что секс – это не навсегда, с каждым годом, десятилетием его присутствие ощущается все слабее, он становится не таким назойливым, часто его просто не замечаешь. Подлинным робинзоном можно стать, только достигнув известного возраста, у каждого робинзона он свой, и цель робинзона – в том, чтобы дожить до этих лет, когда секс уйдет из его жизни, и в Атлантиде не останется никого, кроме робинзона и его альтер-эго. Тут нужен взгляд далеко в будущее. Робинзон – это стайер, марафонец, уходящий, убегающий от секса все дальше и дальше, с каждым кругом, каждым десятилетием. То, чего страшатся александрийцы, его только радует, и довольно об этом, хотя неизвестно, будет ли возможность поговорить о чем-то другом, остались ли еще какие-то ловушки, угрозы, препятствия, да, их много, например, жалость к себе, вот о чем следует рассказать, не откладывая в долгий ящик, если и откладывая, то до завтра, которое уже близко, может быть, оно уже наступило, привет тебе, новый день, хотя ты пока еще только ночь, все та же ночь, и пока не занялась заря, повторим сказанное: секс – вроде плохой погоды, его нужно переждать, перетерпеть, наберись терпения, робинзон, и небо прояснится, буря уляжется, тучи разойдутся, перед тобой откроется Атлантида, чудо из чудес, и ты почувствуешь себя дома.
Жалость к себе, безусловно, связана с завистью к другим, и о ней надо было бы говорить раньше, но, в конце концов, порядок обсуждения не важен, стоит лишь предупредить, что он в какой-то мере случайный и не отражает значения затрагиваемых тем. Завидуя другим, думаешь о других, а жалея себя, думаешь о себе. В зависти к другим много горечи, а в жалости к себе отчетливо различима сладость, и эта сладость делает ловушку жалости к себе особенно опасной. Бороться с этими врагами, завистью и жалостью, нужно одновременно. Это гидра о двух головах, и нужен меч и размах, чтобы снести их разом, – хотя такая метафора не очень-то подходит к ситуации реальной борьбы и реальной победы, потому что бороться приходится долго, одним ударом не обойтись, и общих рекомендаций тоже не сформулировать. Каждый бьется как может. А есть и такие, которым вроде и биться с этой гидрой не нужно, как будто Александрия забыла расставить для них эти две ловушки. Робинзоны-везунчики, баловни судьбы, любимчики фортуны. У робинзонов тоже есть своя судьба, и одним она улыбается чаще, шире, приветливее, другим – реже, сдержаннее. Некоторые робинзоны как будто начисто лишены и зависти к другим, и жалости к себе. Чуть ли не с рождения они чувствуют себя королями. Может быть, королями чувствуют себя все новорожденные робинзоны. Но многие постепенно утрачивают это чувство, эту уверенность в себе, в своем королевском достинстве, своем праве на Атлантиду. А некоторые ее сохраняют и в поздние годы. Из таких получаются особенно выдающиеся робинзоны, легендарные атланты. Но если ты не из их числа, то приготовься к долгой борьбе, в которой будут и тактические победы, и стратегические поражения, атаки и отступления, осады и маневрирование. Если судьба будет на твоей стороне, ты победишь, и найдешь, вступишь в обетованный край, а если нет… Об этом, кажется, я уже говорил и не поленюсь сказать еще раз, другими словами, приводя другие примеры. Важные вещи трудно ухватить с одного раза, да и с двух-трех не всегда получается, поэтому чуть позже, возможно, я вернусь к этой теме, хотя и не обязательно. Мемуар не выдает никаких гарантий, он открыт для всего непредвиденного, а предвидимое может в нем и не наступить. Возвращаясь к тому, о чем шел разговор, о жалости к себе, я тороплюсь, спешу констатировать, что сказанного о ней более чем достаточно, и я не собираюсь развивать эту тему подробно, у меня сейчас на уме кое-что поважнее, не знаю еще, что это – ловушка или неблагоприятное обстоятельство, или сразу и то, и другое, по правде, я не чувствую в себе сил, способности рассуждать на такую тему, но она безусловно важна в контексте вопросов, связанных с жизнью робинзона. Я употребляю сложные конструкции, ученую лексику, чтобы приготовиться к тому, что последует, – к рассуждению, дискурсу об особенностях нашего времени, которое особенно неблагоприятно для робинзонов, мешает им обособиться, обрести свою собственность, свое королевство, страну без конца и края. Раньше, судя по всему, сделать это было проще, свидетельством тому – голоса других робинзонов: они звучат из прошлого, в современности робинзону не найти поддержки, и если этот мемуар удастся, он будет редким исключением. Таковы времена, таковы его нравы. Если коротко: в нем доминируют объекты, это их вотчина, их Александрия. Название это получает теперь новое, дополнительное толкование: оно скрывает (и обнаруживает) в себе термин «алекситимия». Я позволю себе привести симптомы этого заболевания, взятые из учебника: затруднение в определении и описании (вербализации) собственных эмоций и эмоций других людей, затруднение в различении эмоций и телесных ощущений, снижение способности к символизации, в частности к фантазии, фокусирование преимущественно на внешних событиях, в ущерб внутренним переживаниям, склонность к конкретному, утилитарному, логическому мышлению при дефиците эмоциональных реакций. Это именно то, чем отличаются жители Александрии. Теперь это уже не болезнь, а норма. Среди таких людей, вернее, деревянных чурбанов, робинзон еще острее чувствует свою чуждость, особость, но это не помогает ему превратить отличие, различие, отрицание всего александрийского в нечто положительное. Для него было бы лучше, если бы чувство особости было не таким жгучим – тогда он быстрее и увереннее двигался бы к своей Атлантиде. Боль бывает настолько сильной, что лишает робинзона всякого разумения, ориентации, он крутится на месте, словно человек, ужаленный ядовитой змеей или насекомым. Таково наше время. Оно стало таким недавно, может быть, сто, может быть, двести лет назад, точнее сказать трудно, потому что в музыке, живописи, литературе эта потеря слов и чувствительности развивалась по-разному, неравномерно, где-то быстрее, где-то медленнее. И вот мы здесь, мы там, где мы есть, мы все, робинзоны и не-робинзоны, в мире, замкнутом на самом себе, где есть лишь цепи необходимых причинных связей и случайные пересечения этих цепей, где все горизонты обусловлены лишь диаметром планеты и скоростью света, где властвуют объекты, и где сами люди, потенциальные субъекты, ведут себя как объекты, и нет в них ничего подлинно субъективного. Робинзон и в самом себе иногда ощущает эту утрату субъективности, например, когда ему приходится продолжительное время заниматься чем-то объективным, что требует внимания, когда он долго, несколько часов подряд, не может уйти в самого себя, ощутить в себе ветер Атлантиды. Согласно мифу, Атлантида ушла под воду, и «ветер» здесь, если следовать мифологическим обстоятельствам ее гибели, больше напоминает подводное течение. Но у мифа я заимствую только название и сокрытость, потаенность этой страны, так что ветер будет на своем месте. Он уместен, даже когда отсутствует. В такие минуты кажется: еще немного, и робинзон не выдержит, бросит дело, которым он занимается, покинет общество, в котором он находится, а то и вообще расстанется с жизнью. Некоторые робинзоны действительно не выдерживают этой объективации, а те, что выдерживают, закаляются, приучаются терпеть, находят внутренние ресурсы, изобретают оборонительные приемы и в конце концов побеждают. Здесь, как я уже говорил, важно уметь заглядывать далеко в будущее, представлять себя стайером на марафонской дистанции, и пусть ты не видишь финишной ленточки, помни, она где-то там, впереди, и ты добежишь до нее, если продержишься еще немного, а потом еще и еще.
Похоже, я не рассказал самого важного. Такое чувство, будто я только подбираюсь к самому важному. Все время, что я писал, я подбирался к чему-то такому, что было важнее всего сказанного, и для чего все сказанное служило лишь введением, увертюрой, черным ходом или парадной лестницей. Но что это такое, я не понимаю, даже приблизительно. И мне не приходит в голову, что можно добавить к уже написанному. Будет обидно закончить мемуар, так и не рассказав о самом важном. Тогда это невидимое, непонятное останется скрытым и от меня самого, а ведь я начал мемуар не только ради других, но (и прежде всего) ради себя самого, ради уяснения того, что кроется где-то в моих глубинах, на чем основывается, на что опирается все остальное во мне. Поэтому, не представляя, что можно добавить к сказанному, я в то же время чувствую незавершенность мемуара, его несовершенство, ущербность. Такое чувство обычно испытываешь, читая мемуары других робинзонов: всегда кажется, что они чего-то не договаривают, но что это такое, о чем они умалчивают, трудно даже предположить. Что-то неопределенное, глубоко спрятанное, неразличимое, неуловимое, что лежит в самой основе робинзонства, что делает его возможным и притягательным, а для некоторых – неотвратимым. Возможно, требуется время, чтобы собраться с мыслями или, наоборот, освободиться от всяких мыслей, очистить место для появления единственной и самой важной мысли, ради которой я записывал все предыдущие. Ее появление не гарантировано. Скорее всего, она так и не появится. Иначе ее высказал бы кто-то из робинзонов. Среди них были и более проницательные, понимающие, чем я. Но отказаться от попытки – значит дезертировать, предать идею робинзонства, которая требует именно этого: разыскивать самое важное, исследовать территорию, углубляться в нее, искать какое-то тайное святилище или артефакт, какое-то чувство или какую-то мысль, лежащую в основе всего остального, тектоническую плиту, на которой стоит Атлантида. Если я и чувствую некоторый упадок духа, некоторую обескураженность тем, что главное, по-видимому, ускользнуло от меня, так и не появилось в мемуаре, то при этом все же не теряю надежды на возвращение веры, надежды и бодрости, необходимых для продолжения мемуара, путешествия по Атлантиде. В этой стране невозможно оставаться на месте. Король-атлант должен быть всегда в пути, он должен быть странствующим королем – стоит ему провести день, неделю на одном месте, и он рискует вернуться в Александрию и никогда уже больше не увидеть своей страны.
––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––
1. К. Поппер (имеется в виду его концепция «трех миров»).
2. «Тебе бы еще честолюбие, и был бы ты главным императором…» – Э. Ионеско. «Стулья».
3. «держать на тот остров... а потом... куда-то еще...» – С. Беккетт. «Каскандо».
4. Л. Даррел. «Жюстин».
5. «Ты помнишь кто такой Александр…» – Г. Стайн. «Кровь на полу в столовой».
6. «Какой странный город. И люди в нем какие-то странные» – фильм «Человек-амфибия» (1961).
7. «Поскольку разрыв происходит на той же глубине, что и возникающая действительная коммуникация, то возведение его к некоторому мотиву, который сделает обрыв доступным для всеобщего понимания, невозможен. Коммуникация разрывается, но как это происходит, в основе недоступно для нас». – К. Ясперс, Философия. Т. 2. «Обрыв коммуникации».
8. «Мы дети земли, на которой живем; она диктует нам наши поступки и даже наши мысли в той степени, в которой наши ритмы совпадают с ее ритмами». – Л. Даррелл. «Жюстин».
9. «Это похоже на смерть - и умираешь всякий раз, как произносишь слово: Александрия, Александрия». – Там же.
10. «Город становится миром, когда ты любишь одного из живущих в нем». – Там же.
11. «Обитель зла» – серия фильмов по сценарию Пола Андерсона.
12. Одри Хорн – персонаж сериала «Твин Пикс».
13. Ф. Пессоа. «Книга непокоя».
14. «Я стою на удалении, я прикасаюсь к вещам в мире лишь как бы с помощью орудий, я сам нахожусь в другом месте». – К. Ясперс. Философия. Т. 2. «Рассеяние и Единое».
15. «Все эти душевные полутона создают в нас какую-то болезненную картину, какой-то вечный заход солнца – каковым мы и являемся». – Ф. Пессоа. «Книга непокоя».
16. С. Кольридж. «Сказание о Старом Мореходе».
17. «Ах Александр» – «…это все об Александре» – «если бы не Александр, то кто бы отделил себя, или мучительно был привязан к себе подобным». – Г. Стайн. «Кровь на полу в столовой».
18. Вилли Старк – персонаж романа Р. П. Уоррена «Вся королевская рать».
19. «Человек в высоком замке» (1962) – н.-ф. роман Ф. Дика и одноименный сериал.
20. «Подумай обо всем этом». – Г. Стайн. «Мертва».
21. «Наполеон является для Гофмана политическим магнетизером, богом пустых небес и нового времени…» – Р. Сафрански. «Гофман».
22. «Ах, счастливый Ансельм, сбросивший бремя обыденной жизни, смело поднявшийся на крыльях любви к прелестной Серпентине и живущий теперь блаженно и радостно в своем имении в Атлантиде!» – Э.Т.А. Гофман. «Золотой горшок».
23. Элис Фребом – персонаж новеллы Гофмана «Фалунские рудники».
24. «Он пригласил ее на танец и, помолчав с минуту, обратился к ней величаво и печально: "Comment vous defendez-vous contre la solitude?" [Как вы спасаетесь от одиночества? (фр.)] – спросил он. Мелисса подняла на него взгляд, прямой спокойный взгляд слишком опытной женщины, и ответила мягко: "Monsieur, je suis devenue la solitude meme" [Мсье, а что, если я и есть одиночество? (фр.)]». – Л. Даррел. «Жюстин».
25. «…разум может детерминировать волю… но способом, который при всей своей достоверности и бесспорности склоняет, не принуждая [incline sans necessiter]». – Лейбниц. «Новые опыты о человеческом разумении».
26. «Есть целый мир в душе твоей…» – Ф. Тютчев. «Silentium!»
27. «Александрия – это гигантский винный пресс человеческой плоти» – Л. Даррелл. «Жюстин».
Свидетельство о публикации №117100507175