Ученик Бунина. 2
Русская поэзия небедна случаями, когда стихи приносили своим авторам изрядные неприятности. Могли и погубить. От Пушкина, Лермонтова, Полежаева до Мандельштама, Галича, Бродского…
Я знаю только один случай, когда стихи поэта спасли. Из камеры смертников. От расстрела.
Девятнадцатилетним романтиком-добровольцем он ушел на фронт Первой мировой. Воевал в артиллерии – и воевал храбро, дослужился до прапорщика, заслужил ордена. После ранения вернулся в Одессу, где и застала его революция.
Весною тысяча девятьсот девятнадцатого, незадолго до занятия Одессы красными, молодой офицер был призван в белую – Добровольческую – армию. С ней и очутился снова на фронте, теперь уже – гражданской войны.
Пятнадцатого октября он писал Бунину:
«Вот уже месяц, как я на фронте, на бронепоезде «Новороссии». Каждый день мы в боях под довольно сильным артиллерийским обстрелом. Но Бог пока нас хранит. Я на командной должности – орудийный начальник и командую башней. Я исполняю свой долг честно и довольно хладнокровно и счастлив, что Ваши слова о том, что я не гожусь для войны – не оправдались».
Полгода спустя возвратился домой.
Белые его мобилизовали. Красные арестовали.
Эта глагольная рифма была не только плохой, но и смертельно опасной.
Несколько месяцев он просидел в Одесской тюрьме, из окошка которой виднелось городское кладбище. Каждый вечер часть сокамерников уводили навсегда. И он засыпал под доносящееся со двора тарахтенье автомобильного мотора, призванного заглушить щелчки выстрелов.
И сочинял стихи:
Жесток тюфяк. Солома колет.
От духоты и сон не в сон.
Но свежим духом ветер с воли
Совсем не веет из окон.
И еще:
Всему что есть – нет имени и меры.
Я вне себя не мыслю мир никак.
Чем от огня отличен полный мрак?
Чем разнится неверие от веры?..
А потом, на одном из допросов, его узнал заглянувший в комнату следователя чекист Яков Бельский, в прежней жизни – художник и завсегдатай поэтических вечеров, в которых – между прочими одесскими знаменитостями – непременно участвовал и этот молодой и, подчеркнул чекист, «революционно настроенный» поэт.
Он знал, что сказать, тот любитель поэзии, про «настроение» – присочинил . Ничего такого в слышанной им лирике не было. Но поручительство сработало. Арестованного отпустили.
Поэта звали Валентин Катаев.
Первая публикация – в тринадцать лет. Более ранний дебют в истории нашей литературы не припоминается. «Вундеркинды» – не в счет, их дальнейший сочинительский след исчезающе призрачен.
Гимназистом-старшеклассником пришел с тетрадкою стихов к Бунину, гостившему на даче у писателя Александра Митрофановича Федорова. Путь был неблизкий – Шестнадцатая, последняя, Станция Большого Фонтана, куда и теперь, на двух трамваях, добираться от центра – минут сорок.
Бунин, уже академик «по разряду изящной словесности», самый молодой в истории Российской Академии, на похвалы, скажем мягко, нещедрый и к наставничеству не склонный, Катаева приметил и приветил.
У Бунина нет учеников. Кроме Катаева, который именовал себя так по праву – и не без щегольства, кажется, впервые вызвал зависть у сверстников-коллег, быстро к ней привыкнув. Привычка в жизни пригодилась. Но про то – позже.
Учитель бывал строг и язвителен. Ученик – легкомысленно-внимателен и артистически-трудолюбив. Парадоксальное это сочетание – раритет. Воспетая несколькими поколениями критиков бунинская зоркость не изменила ему и на сей раз. Переклички с учителем обнаруживаются в стихах Катаева и тридцать лет спустя:
Идут верблюды. Пыль. Сиянье
Мельканье черных ног и шей.
И гордо просит подаянья,
Старик, медлительный, как шейх.
Или так:
И стоит над сугробом
Под окном тишина.
Если так же за гробом,
Мне и смерть не страшна.
Об остальном можно прочитать в «Траве забвения»…
Они были веселы и беззаботны, эти молодые одесские поэты десятых годов: Багрицкий, Олеша, Катаев, Фиолетов, Александров. Воображение фонтанировало – необыкновенными видениями, своенравными образами, шампанскими шутками. И не было в нем ни времени, ни места – представить, как по-разному сложатся судьбы. Что Фиолетов погибнет в восемнадцатом, Александров (Эзра Зусман) в двадцать втором уедет в Палестину, где полвека будет писать на иврите, Багрицкий, не дожив до сорока, задохнется астмой, Олеша, «проснувшись знаменитым» после «Зависти», замолчит на десятилетия, Катаев переживет всех, обо всех напишет, огранив свой «Алмазный венец»…
«Кому из нас под старость день лицея…»
Они были неутомимо, азартно молоды. Но к стихам относились всерьез. Понимали, что надо уметь это делать. И не давали друг другу спуску – за сбой ритма, небрежность созвучия, невнятность образа. Самый строгий из них судия, Олеша, говорил, что «стихи должны светиться». Значит, мастерство поэта должно быть невидимо читателю – не оставлять в написанном «следа работы».Вот как здесь, в описании выходящей в море яхты:
Захватывает дух от крена,
Шумит от ветра в голове,
И за кормою льется пена
По маслянистой синеве.
Надо пристально вглядеться, чтобы понять – откуда возникает этот солнечный блик в последней строке. И только тогда заметишь зеркальное отражение звука, ударного в безударном: «масля нис той син еве», – попробуй сделать такое нарочно, бросится в глаза, нарушит общее впечатление от стихов, на то мастерство, чтобы так сказалось, естественно, само собой… И надо очень хорошо знать историю русской поэзии, чтобы написать сонет «Эвакуация»:
…Как в страшный день последнего суда,
Смешалось все: товар непогруженный,
Французский плащ, полковничьи погоны,
Британский френч – все бросилось сюда.
А между тем уж пулемет устало
Из чердаков рабочего квартала
Стучит, стучит, неотвратим и груб.
Трехцветный флаг толпою сбит с вокзала
И брошен в снег, где остывает труп
Расстрелянного ночью генерала.
Сонет, возникший в Италии тринадцатого века и утвердившийся в поэзии Возрождения как самая гармонически ясная форма любовной или философской лирики, до России добрался полтысячелетия спустя – и привился тут весьма причудливо. Достаточно сказать, что среди первых русских сонетов – написанные Сумароковым сонет про… аборт и «Сонет, нарочно сочиненный дурным складом», и то и другое – совершенно невозможное ни в Италии, ни во Франции, ни в Англии восемнадцатого века. Сознательное нарушение лада стало художественным открытием: прозрачная стройность формы резко подчеркивала «нехудожественность» содержимого. И впоследствии среди русских сонетов, уже вполне «по-европейски» традиционных, появились иронические, публицистические, даже сатирические…
У Катаева фантастическая, буднично-жуткая реальность явлена в форме, привычно связанной в читательском сознании с любовной, философской, пейзажной поэзией, «антиэстетичность» времени и событий подчеркнуто «эстетична»: в контрасте хаотической, режущей слух, словно железо по стеклу, действительности – и безупречно гармонического, художественного ее воплощения.В то же самое время свои «Сонеты гражданской войны» сочиняет Георгий Шенгели:
На фронте бред. В бригадах по сто сабель.
Мороз. Патронов мало. Фуража
И хлеба нет. Противник жмет. Дрожа,
О пополнениях взывает кабель.
Здесь тоже бред. О смертных рангах табель:
Сыпняк, брюшняк, возвратный. Смрад и ржа.
Шалеют доктора и сторожа.
И мертвецы за штабелями штабель…
Сходство очевидно. Ни одной «поэтической» метафоры. Словно бы телеграфная сводка сама собою уложилась в сонетные катрены. «Эпический» смысл и «лирическое» претворение. Потому что не до эпоса…
Знали они именно эти стихи друг друга, нет ли – неизвестно. Да и неважно. Они жили в одно время, видели одно и то же.
И были хорошо знакомы.
Бунин редактировал выходившую в Одессе при белых газету. Шенгели ведал в ней отделом критики. И отбирал стихи – для публикации. Молодые поэты клубились вокруг него. Он был старше них всего на три-четыре, от силы на пять лет, но считался «мэтром». Издал полдюжины книжек. Еще в девятьсот тринадцатом познакомился с футуристами. В девятьсот шестнадцатом совершил турне с Северяниным по десятку городов.
В архиве Паустовского сохранился сочиненный им совместно с Бабелем шуточный «манифест» литературного объединения «Под яблоней», куда входили Багрицкий, Катаев, Олеша и прочие молодые поэты. Отдельным пунктом там значится: «Не говорить о Шенгели». Стало быть, говорили. Часто. Постоянно.
Сорок лет спустя, уже после смерти Шенгели, Олеша писал о нем: «…Он навсегда остался в моей памяти как железный мастер, как рыцарь поэзии, как красивый и благородный человек – как человек, одержимый служением слову, образу, воображению»…
Научить мастерству нельзя. Но можно научиться. И у него учились. Катаев – тоже.Что не мешало, впрочем, едко скаламбурить по поводу вышедшей в двадцать первом книги Шенгели «Изразец»:
Я глупостей не чтец,
Тем паче – «Изразцовых»…
Двустишие, кстати, сохранилось только в архиве Шенгели. Впоследствии Катаев отзывался о Шенгели неизменно уважительно.
Он много печатался. В одесских газетах десятых-двадцатых годов – десятки его стихотворений. Младший современник, Марк Тарловский, так вспоминал-описывал его, поглядывая на фотографию «великолепной пятерки» поэтов: Багрицкий, Славин, Катаев, Ильф, Александров:
Сидевший третьим с каждой стороны,
И, следовательно, посередине,
Носил артиллерийские штаны,
Но без сапог – их не было в помине…
Наружностью он был японский кот,
А духом беспокойней Фудзиямы.
Его слова звучали, как фагот,
Слепя богатством деревянной гаммы…
Потом, после тюрьмы, была работа в ЮгРосте, где «литературный» отдел возглавлял Бабель. И в «устной газете» которой – по клубам, заводам и фабрикам – блистали Багрицкий, Олеша и Катаев, читавшие стихи и фельетоны, запросто сочинявшие остроумные экспромты на заданные из зала «актуальные» темы. Было несколько месяцев жизни в Харькове, куда в начале НЭПа, в двадцать первом, три друга-поэта, Олеша, Катаев и Александров, отправились в надежде зажить, наконец, «литературным трудом». И зажили – в гостиничном номере с одной кроватью на троих и множеством мышей. Но исхитрились все же выпустить тонкую книжицу стихов, одну на троих, «Соливинская осада», не сохранившуюся даже у авторов, а нынешние коллекционеры-библиофилы могут о ней лишь мечтать. О единственной книге стихов Катаева, как, впрочем, и его соавторов…
Но были уже написаны и первые рассказы. Десяток.
Он с юности бродил около прозы. Нащупывал ее ритм и звук. Сочинил «Стихотворение в прозе», а потом и стишок с подзаголовком «Vers libre». Первая вещь – вытянутые в строку нерифмованные хореи, вторая – заключенные в четкие концевые созвучия анапесты, со сбоями, отклонениями от регулярного ритма внутри некоторых строк. И то и другое к верлибру отношения не имеет. Но помогает обозначить – для себя – границу стиха и прозы.
О прозе поэта написано немало. Но странным образом почти ускользнуло от исследователей такое явление, как проза начинавшего поэтом. Не тех, кто в отрочестве-юности более или менее успешно рифмовали, наивно полагая, что пишут стихи. И не поэтов, так сказать, по преимуществу, которые время от времени сочиняли рассказы, повести.
Я говорю о прозаиках, которые писали стихи, в этом видели свой литературный путь, печатались, а то и книжку-другую успели издать, покуда проза не отодвинула властно все это в тень биографии, сохранив лишь особенные отношения авторов своих к слову и со словом, с ритмом и звуком, и созвучиями смыслов. Таких немного, однако именно их опыты наводят на мысль, что поэзия – не род или, там, вид литературы, но язык ее.
Потому что любая литература начиналась с того, что, по догадке Хлебникова, «певучему дикарю созвучие помогло не растеряться в хаосе слов, делало выбор, боролось с большими числами языка». А проза являлась потом – после песни, молитвы, эпоса.
Эти писатели как бы проходят в одиночку путь всей литературы. Хотя, разумеется, не думают об этом.
Их, повторю, немного. И совсем мало тех, от кого стихи не уходят бесповоротно, но сопутствуют в отдалении, отступая подчас надолго и всякий раз возвращаясь, внезапно и настойчиво, потому что написать их больше некому.В прошлом веке – Бунин, Эренбург, Катаев; не сравниваю, просто перечисляю. Кто еще?..
…Он уехал в Москву из Одессы в девятьсот
двадцать втором. Стал работать в «Гудке», о роли которого в судьбах знаменитой плеяды писателей существует целая литература, повторяться нет смысла.
Очутился вблизи Маяковского.
«Моя пушкинская Москва превращалась в Москву Командора», – вспомнит полвека спустя.На опубликованное в «Лефе» стихотворение «Война»:
Мы выпили четыре кварты.
Велась нечестная игра.
Ночь перемешивала карты
У судорожного костра, —
критика тут же откликнулась: «Честные акмеистические стихи В. Катаева напоминают Гумилева, сдобренного Пастернаком».
«Меня съел Пастернак», – скажет он позже, повстречавшись в Париже с Эзрой Зусманом. Так объяснит, почему не выпустил подготовленную к двадцать шестому году книгу стихов.
Маяковским он восхищался. Пастернаком – тяжело переболел.
Но, думается, дело не в этом, по крайней мере – не только и не столько в этом.
«Сказочно одаренный, он умел писать все – и стихи, и фельетоны, и пухлые советские романы», – сказал о нем Липкин.Катаев писал много, быстро, блестяще. И стихи уступили, отступили, чувствуя, что ему не до них.
Он прощался с Одессой, и это было долгое прощание.
Сначала – в рассказе «Отец», начатом еще до отъезда. Одном из самых сильных и беспощадно точных его рассказов.
Тюрьма: «В окне, озаренный дуговым жуком, стоял добела розовый косяк соседнего корпуса. Под виселицей фонаря, среди черноты, на полотняной яркой земле качалась многоугольная тень часового». Здесь слышится отзвук тюремных стихов.Детство: «Жизнь его, начавшаяся (в воспоминаньях так чудесно) громадной церковной папертью, выбеленной гробовым газом фонарей за черным страшным окном, и голосом мамы, в котором, тысячу раз знакомый, блестел кремнистый путь и звезда говорила со звездою…» Эхо написанного в шестнадцать лет:
Кремешки трещали под ногою,
Я по ним, любовью полный, шел…
Смерть отца. Отъезд в Москву – финал: «И небо, как незабываемое отцовское лицо, обливалось над сыном горючими, теплыми и радостными звездами». Не теми ли, которые прежде, когда-то, друг с другом говорили?..
И тут же, в следующем году – контраст. Рассказ о друге. Иронично-гротескный, небезобидно-смешной. «Бездельник Эдуард».
Герой опознается безошибочно: «…по вечерам, при нищем пламени керосиновой лампочки, в ледяной кухне, он писал, слюня карандаш, поверх торговых записей отца, в засаленной, как колода кучерских карт, общей тетради романтические стихи о революции отличным пятистопным ямбом, с цезурой на второй стопе».
Багрицкий обиделся. Впрочем, ненадолго.
Даже если не знать, что это – рассказ поэта о поэте, ошибиться невозможно. Потому что совсем нетрудно представить себе написанными «отличным пятистопным ямбом» такие, например, строки: «Ночь, простроченная во всех направлениях пулеметами, была поднята на неожиданные ножи, и наутро выброшенные из гавани пароходы эмигрантов погружались на горизонте в мешанину синевы неба и моря дымящейся кучей шлака». С пронзительной, сквозной аллитерацией: «ночь простроченная», «неожиданные ножи», «дымящейся кучей шлака»…
Глянуть повнимательней, медленно – обнаружится подобное чуть не на каждой странице…
Годом позже – «Растратчики». Повесть выходит несколькими тиражами, переводится в десятке стран, в Германии ставится фильм. Это – не успех. Это – слава. Не меньшая, чем у его друга Олеши, который в это же время издает «Зависть».
Совпадения в жизни поэта бывают случайны.
Не случайны их последствия.
Зависть менее одаренных, а то и просто бездарных литераторов сопровождала его более полувека. Им было, чему завидовать. Проза захватила его, увлекла, давалась, по видимости, легко, завоевывала читателей, творила образ одного из самых ярких сочинителей, притом сочинителя вполне советского. Он давал к тому повод. И тем, что верил – до поры – в захватившие смолоду идеи. И тем, что, защищаясь от всегда готовых вцепиться в него критиков, не раз – и сознательно – подчеркивал, как он сам говорил много позже, «свою официальную преданность власти».
…Стихи отступили. Издали наблюдали, как возникают рассказы, романы, пьесы, сценарии, как создается их автору репутация писателя политически лояльного, даже конформиста, купающегося в успехе и благополучии, равнодушно-циничного к окружающим. А литературная репутация – штука на редкость устойчивая, истинная, ложная ли – неважно.
Стихи ждали своего часа, когда поэту станет вдруг не до прочего сочинительства, когда накатанный ход вещей нарушится – событием, драмой, трагедией.Через год после гибели Маяковского они вернулись – прощанием с Командором:
Где он был после этого? Кто его знает! Иные
Говорят – отправлял телеграмму, побрился
и ногти остриг.
Но меня на прощанье облапил, целуя впервые,
Уколол бородой и сказал: «До свиданья, старик»…
В русской поэзии есть стихи, возникшие из прозы, когда смерть близкого – из самых-самых – человека не позволяет поэту рифмовать и ритмизировать, только – записать что чувствуешь, видишь, переживаешь. Только – что, не думая – как.
Такова корявая запись Державина, которая позже станет стихами на смерть жены.
Таковы стихи Жуковского о мертвом Пушкине – перевод на язык поэзии страницы письма к отцу погибшего поэта.Обратных примеров я не знаю. Кроме этого. Десятилетия спустя стихотворение «Маяковский» проступит, узнается в прозаическом описании последней встречи с Командором…
Пятью годами позже, в канун тридцать седьмого:
Небо мое звездное,
От тебя уйду ль? —
Черное. Морозное,
С дырками от пуль.
А репутация затвердевала, окаменевала, подкрепленная «правильными» выступлениями, «советскими» повестями и романами, вроде «Время, вперед!»…
Но вот – строка из допроса арестованного Мандельштама. Семнадцатое мая 1938 года.
На вопрос следователя – кто поддерживал его материально в четыре года ссылки, меж двух арестов, поэт называет ленинградцев Тынянова, Чуковского, Зощенко, Стенича, москвичей братьев Катаевых, Шкловского, Кирсанова.
В таком именно порядке.И одна протокольная запись эта, по мне, перевешивает всю катаевскую «лояльность», весь «конформизм», которые никак и ни на что не могли повлиять, а вот это – могло. Например, на появление гениальных «Воронежских тетрадей».
…В следующий раз стихи вернулись к нему во время войны – отличным «среднеазиатским» циклом, «Каждый день, вырываясь из леса…», «Соловьями».
И отозвались – эхом – в прозе.О первом послевоенном – одесском – рассказе Катаева «Отче наш» Липкин писал: «Он как молитва: в нем нет ни одного лишнего слова. Он как стихи: в нем есть музыка и мера»…
Катаев, изощренно-внимательный к форме всего, что пишет, в разгар кампании по «борьбе с формализмом», оправдывается, демонстрирует готовность «перековаться».
и даже романы.
«..Я хочу, чтобы слово с максимальной точностью (эпитет, пожалуй, слишком демонстративен, «официален». – В. П. ) соответствовало мысли, которая в нем заложена. Я хочу изгнать из романа метафору, этот капустный кочан, эту словесную луковину, в которой «триста одежек, и все без застежек», и в которой вместо сердцевины – пустота»…
И, выругав метафору по полной программе (и, кстати говоря, вполне «метафорически»), словно бы спохватывается: «А может быть, я заблуждаюсь, и метафоричность – это единственное, что есть ценного в литературе?»Он, работающий с метафорой виртуозно и с видимым наслаждением, не устает удивляться ее способности разворачиваться до полновесного абзаца на треть, а то и на половину страницы и туго-натуго сворачиваться – до нескольких коротких строк, как в одном из последних стихотворений:
Бессмертию вождя не верь.
Есть только бронзовая дверь,
Во тьму открытая немного,
И два гвардейца у порога.
И дата – 1952. Ассоциация слишком рискованна. Не спасает и заглавие: «Могила Тамерлана». Помещая четверостишие в последний, девятый том собрания сочинений, Катаев добавляет подзаголовок: «Картина Верещагина» и сдвигает дату на десять лет, 1942, отсылая тем самым стихи к «среднеазиатскому» циклу. Разумеется, зная, что у Верещагина – «Двери Тимура (Тамерлана)», и что лучников в живописных халатах по обе стороны дверного проема назвать «гвардейцами» – условность, так скажем, чересчур поэтическая. Позже, в рукописи, он восстановит дату и выправит, усилит первый стих: «Бессмертью гения не верь»…
Больше стихов не было. Был журнал «Юность», созданный редактором Катаевым в пятьдесят пятом. Журнал, которому крайне сложно было конкурировать с другими, постарше, потому что козырять маститыми не мог, да и не больно-то хотел, печатал только молодых, новых, многие из коих давно уже общеизвестны. Единственный толстый журнал, где проза и поэзия были наравне, где поэзия порой даже теснила прозу, выходила на авансцену. И в том – заслуга Катаева, передавшего журналу – и всем тогдашним сотрудникам редакции – свое к сему отношение. За шесть лет он создал «Юности» литературную репутацию. Сохранившуюся надолго – после Катаева. Уже в семидесятых мне довелось случайно узнать, что Главное политуправление армии по-прежнему «не рекомендует» армейским библиотекам подписываться на «Новый мир» и «Юность».
Он ушел из журнала сам. На пике успеха. Другие-то «главные» уходили разве что ногами вперед или в склероз, если, конечно, их не снимали «сверху».
Ушел – сочинять, уже новая проза стучала в висках, не давала покоя.
Едва ли осознанно, скорей – виражи бессознательного, но катаевский мовизм начался повестью… о Ленине. «Маленькая железная дверь в стене» написана уже в том самом ключе, в каком – за нею вслед – «Святой колодец», книга раздумий художника о смерти – и о том, что остатки живой воды хранятся на дне колодца-памяти.
Вышло на редкость удачно. Первая повесть повергла критиков в растерянность. Хвалить – рискованно, уж больно «формалистично», так пишут разве что французские модернисты. Ругать – еще опаснее: тема… В итоге – выказали крайне сдержанное одобрение. На том и успокоились.
Растерянность та не выветрилась и позже. Потому, печатая поздние вещи Катаева, не имея ни сил, ни указаний отказать признанному классику, лауреату и «конформисту», редакция либеральнейшего из всех советских журналов, «Нового мира», открывала их публикации собственными предварениями, где говорилось о «субъективности» почтенного автора в изображении-воображении, так сказать, исторического прошлого, короче, о том, что редакция не разделяет мнений автора и ответственности за печатаемое не приемлет. На всякий случай. Так было и с «Травой забвения», и с «Алмазным венцом», и с «Уже написан Вертер».
Любопытно, что подобной чести тою же редакцией был удостоен только один еще, опять же, лауреат и «конформист», автор мемуаров «Люди, годы, жизнь».
При прочих публикациях своих, даже самых смелых, журнал обходился без публичных оправданий.Они и вообще – большая редкость в истории советской литературы.
За всеми этими хлопотами странным образом не заметили, что в мовизме Катаева поэзия и проза наконец переплелись неразрывно, образовали единую художественную ткань. Что он делит прозу на строки и строфы, печатает их, как стихи, с интервалами.
Что искусство фрагмента, пунктирность – из поэзии, из понимания энергии строки и строфы, не нуждающихся в формально-логических связках, но только – в логике ритма и звука, в созвучиях смыслов.
Что все здесь пронизано стихами – от пушкинских до собственных.
Что, включая сюда свои прежние стихи, Катаев бесстрашно помогает своему читателю обнаружить в них отзвуки стихов чужих, ведь здесь же, в этом щедром на эхо пространстве, Блок перекликается с Хлебниковым, Бунин с Маяковским, Есенин с Пастернаком, Северянин с Мандельштамом; он дает возможность вдохнуть воздух поэтического времени и почувствовать: все былые разноречия, споры, стычки отошли в историю, а это осталось.
Что стиховые цитаты не выделены, вытянуты по горизонтали, перетекают из строки в строку, естественно сменяясь авторской речью, и опять, и снова Катаев артистично балансирует между прозой и стихом, не боясь соскользнуть, потому что по обе стороны едва различимой границы чувствует себя у себя.
Наконец, что весь этот мовизм – его интимная лирика, мемуарная, ретроспективная.
Он и прежде бывал в своей прозе так автобиографичен, как бывает лишь лирический поэт.
Но только здесь и сейчас, в последние двадцать лет жизни это стало поэтикой. Поэзией прозы.Откуда, при желании, можно извлечь, в стиховую вертикаль преобразив, такой, например, замечательный верлибр:
Я бы, конечно, сумел описать
майскую парижскую ночь
с маленькой гелиотроповой луной
посреди неба,
отдаленную баррикадную перестрелку
и узкие улицы Монмартрского холма,
как бы нежные детские руки,
поддерживающие
еще не вполне наполнившийся
белый монгольфьер
одного из белых куполов
церкви Сакре-Кёр,
вот-вот готовый улететь к луне… —
но зачем?
Это – последний абзац, концовка «Кубика», о котором Чуковский в июне шестьдесят девятого писал Катаеву: «…Вся вещь так виртуозно пластична, что после нее всякая (даже добротная)… проза кажется бревенчатой, громоздкой, многословной и немощной»…
Он слишком хорошо знал и чувствовал поэтов и поэзию, чтобы переоценивать собственные стихи. Но дорожил ими. В последние свои годы собрал их, перебелил в нескольких блокнотах, кое-что из давнего восстановил по памяти.Он хотел издать книгу. Но – как сказал Рейну – не судьба…
В начале восьмидесятых я работал в редакции «Литературной учебы», редактором которой был Александр Алексеевич Михайлов, критик известный во всех отношениях, преимущественно о поэтах и поэзии отзывавшийся. Однажды он рассказал мне, что позвонили ему из Ленинграда, попросили написать предисловие к подготовленному для «Библиотеки поэта» тому Эренбурга. Он отказался, заявил, что не знает такого поэта (оба слова подчеркнул – интонацией, второе – дважды). Был видимо доволен своей остроумной находчивостью, повторил, улыбаясь.
И очень обиделся на мое машинальное замечание, что такого поэта знали Блок и Волошин, Элюар и Пикассо, Неруда и Сикейрос, Брехт и Тувим…
Поэта Катаева знали Бунин и Маяковский, Пастернак и Шенгели, Мандельштам и Асеев, Есенин и Багрицкий…Думается, что почти к столетию со дня первой публикации его стихов пора и нынешним читателям узнать такого поэта.
Вадим Перельмутер
См. http://www.stihi.ru/2017/07/25/4282
http://www.stihi.ru/2017/07/26/2704
Свидетельство о публикации №117072504501
С благодарностью,
Ирина Петал 25.07.2017 13:46 Заявить о нарушении
Ирина Петал 31.03.2020 16:06 Заявить о нарушении