Р. Л. Стивенсон. Доктор Джекилл и Мистер Хайд
Stevenson
(1850–1894)
The Strange
Case of
Dr. Jekyll
and
Mr. Hyde
Роберт Льюис
Стивенсон
Странное
Происшествие с
Доктором Джекиллом
и
Мистером Хайдом
Катарине де Мэттос
Связи горестно утратить, что Господь нам завещал -
Мы - скорлупки в бурном море, сторонящиеся скал.
Удаляемся от дома - на чужбине я и ты.
Так ракитник скорбный гнётся в топях северной страны.
To Katharine de Mattos
It’s ill to loose that bands that God dacreed to bind;
Still will we be the children of the heather and the wind.
Far away from home, O it’s for you and me
That the broom is blowing bonnie in the north countrie.
I. И С Т О Р И Я С Д В Е Р Ь Ю
Суровое лицо мистера Аттерсона, адвоката, никогда не освещала улыбка. То был человек холодный, ограниченный, неумеющий поддержать беседу, неспособный к чувству, тощий, длинный, мрачный, скучный и, вместе с тем, чем-то привлекательный. В кругу приятелей, когда вино приходилось по вкусу, в его глазах появлялось что-то в высшей степени человеческое, - то, что у него никогда не находило выхода в словах, однако, выказывалось не только бессловесно на его послеполуденом лице, но куда чаще и громче - в фактах его жизни. Он был строг к себе: когда оставался наедине, стремясь умерить страсть к вину, пил вместо вина джин и, хотя любил театр, как уверял, не хаживал ни в один за последние 12 лет. Однако же, проявлял похвальную терпимость к другим; его подчас до зависти восхищал накал страстей иных преступлений, вызывавших у него скорее сочувствие, чем порицание. "Во мне живёт Каин", - говорил он странным голосом: "Я позволяю брату моему идти дорогой Дьявола". Потому ему зачастую и суждено было оказываться последним добропорядочным знакомым и оказывать последнее доброе влияние в жизни тех личностей, которые заканчивали плохо. К ним, когда бы те ни показывались в его покоях, он не выказывал ни тени перемены в отношении.
Нет сомнений, что и подвиг мистер Аттерсон совершил бы спокойно, поскольку отнюдь не демонстрировал лучшие свои проявления; даже его дружелюбие, казалось выражалось лишь в умеренном добродушии. Удел сдержанного человека - принимать из рук случая круг своих друзей, и таков же удел адвоката. Друзьями его были либо те, с кем его связывали какие-то родственные отношения, либо старые знакомые; чувства его, подобно иве у пруда, являлись порослью времени и личные достоинства не подразумевали. Это-то, без сомнения, и сблизило его с мистером Ричардом Энфилдом, дальним родственником, человеком в городе хорошо известным. Для многих было неразрешимой загадкой, как эти двое могли переносить друг друга, и что они извлекали из взаимного общения. Сообщалось теми, кто сталкивался с ними во время их воскресных прогулок, что они разговора не вели, выглядели необыкновенно мрачно и с явным облегчением приветствовали появившегося знакомого. Вместе с тем, они высоко ценили эти прогулки, считали их изюминкой недели и не только оставляли ради них какие-то развлечения, но и избегали упоминать о делах, чтобы их блаженство ничего не прерывало.
Во время одной из таких прогулок их путь завернул на улицу, примыкающую к деловому кварталу Лондона. Улочка была небольшой и, что называется, спокойной, хотя в течение недели здесь велась бойкая торговля. Казалось, жители процветали и всё же из кожи вон лезли, выставляясь друг перед другом; фасады лавок выстраивались вдоль дороги, предлагая заглянуть, будто улыбающиеся торговки. И в воскресенье, когда всему сообщалось праздничное очарование и пустели тротуары, улица светила, контрастируя со своими тусклыми соседями, будто огонёк в лесу, и свежевыкрашенными ставнями, начищенной бронзой и вообще чистотой и весёлым обликом мгновенно брала в плен и радовала глаз любого проходящего.
Через два подъезда от угла в восточном направлении единая линия зданий нарушалась въездом во двор; и там являлось строение, имеющее определёно зловещий облик. Двухэтажное, без окон, с единственной дверью на слепой выцветшей стене, оно во всём носило следы самого жалкого и длительного запустения. Дверь, не снабжённая ни кнопкой звонка, ни кольцом, покоробилась и покрылась пятнами от сырости. Бродяги плелись к дверной нише и чиркали спичками, пытаясь зажечь их о дверь, детишки играли на её ступенях, школьник пробовал свой нож о карниз, - однако, во всех случаях никто не показывался, чтобы пугнуть редкого гостя или залечить оставленные им следы.
Мистер Энфилд и адвокат двигались по противоположной стороне улицы, и когда они оказались напротив въезда, первый из них спросил, указывая тростью: "Вы когда-либо обращали внимание на ту дверь?" и после утвердительного ответа своего спутника добавил: "Она связана с одним чрезвычайно странным происшествием".
"Вот как!" - воскликнул мистер Аттрерсон несколько изменившимся голосом: "И с каким же?"
"Да, как же это произошло", - начал мистер Энфилд: "Я возвращался домой откуда-то с края света сумрачным зимним утром
часа в 3, и путь лежал через ту часть города, где буквально ничего не видишь, кроме фонарей. Улица за улицей - и люди всё ещё спят, улица за улицей - и освещение, будто процессия, и пусто, как в церкви, - и наконец, я оказался в том состоянии, когда прислушиваешься и прислушиваешься, и начинаешь мечтать о полицейском. Неожиданно я увидел две фигуры: одна принадлежала человеку маленького роста, который размашисто ковылял в восточном направлении, другой была девочка восьми-десяти лет, бежавшая что было сил к перекрёстку. Да сэр, до угла оба двигались навстречу друг другу достаточно естественно, а затем произошла вот какая штука: человек спокойно растоптал тело ребёнка и оставил её кричать тут же на земле. Когда рассказываешь, это - ничто, зрелище же было невыносимо. То был не человек, скорее - неумолимый Джаггернаут. Я просто рот разинул от изумления, пустился за ним, поймал своего джентльмена за ворот и выволок к тому месту, где уже собрались люди вокруг кричащей девочки. Он был совершенно спокоен и не оказывал сопротивления, но подарил меня ужасным взглядом, - таким, что я покрылся испариной, как после дождя. Люди оказались родными девочки, очень скоро прибыл и доктор, за которым её и посылали тогда. Ничего серьёзного у ребёнка не было, он был больше напуган, как сообщил "костоправ"; здесь бы ожидать и конца всей истории. Да нужно упомянуть об одном обстоятельстве. С первого взгляда я испытал отвращение к своему господину. То же испытывало семейство ребёнка, и это было естественно. А вот доктор меня поразил. То был обыкновенный тощий лекарь, неопределённого возраста и цвета, с сильным шотландским акцентом и эмоциональный примерно, как волынка. Так вот, сэр, и он ничем от нас не отличался; я замечал, что глядя на моего пленника "костоправ" каждый раз дрожал и бледнел от желания его растерзать. Я читал его мысли, а он читал мои; растерзать мы его, естественно, не могли, но поступили в дальнейшем, как нельзя лучше. Сообщили незнакомцу, что можем и сделаем из всего такой скандал, что имя его будет ославлено во всём Лондоне. Когда у него есть друзья и репутация, так, ручаемся, что того и другого лишится. Всё это время, усиленно обрабатывая его, мы, насколько могли, старались держать в отдалении женщин, которые превратились в бешеных гарпий. Я никогда не видел таких разъярённых лиц, а в середине был человек с сумрачной холодной усмешкой - одновременно напуганный, я видел это, но выносящий всё, сэр, воистину, как сатана. "Если вы хотите на этом нажиться", - заговорил он, - "я в ваших руках. Джентьмену не пристало уклоняться", - говорил он: "Называйте вашу сумму". Что ж, мы подвязали ему тысячу фунтов в пользу семьи ребёнка; он хотел было протестовать, но в нас было нечто, заставляющее предполагать наихудшее, и он сдался. Следовало получить деньги, и куда, вы думаете, он нас повёл, как ни к тому месту с дверью? Вынул ключ, вошёл и тотчас вернулся, с десятью фунтами в золоте и чеком банка Коутса, выписанным на получателя и подписанным именем, которое я не могу назвать, хотя оно много значит в моей истории, - впрочем, это лицо достаточно хорошо известное, чьё имя часто можно встретить в газетах. Личность такова, что эта подпись могла занимать и лучшее место, если, конечно, она подлинна. Я позволил себе указать своему господину, что дело выглядит подозрительно, когда человек в четыре утра идёт к подвальной двери и возвращается оттуда с чеком на 1000 фунтов, подписанным другим лицом. Однако, он чувствовал себя спокойно и был насмешлив. "Оставьте сомненья в покое", - сказал он: "Я останусь до открытия банка и сам получу по чеку". Итак, все мы снялись с места - доктор и отец ребёнка и наш приятель, - и остаток ночи провели у меня, а на следующий день, ещё до завтрака, все как один отправились в банк. Я собственноручно подал чек и сказал, что имею все оснавания полагать его поддельным. Ничуть не бывало: чек был подлинным.
"Так-так", - отозвался мистер Аттерсон.
"Вы понимаете", - сказал мистер Энфилд, - "скверная история: такого как мой господин едва ли кто мог вынести - человек поистине ужасный, а тот, кто подписал чек - верх благопристойности, известнейшее имя, и (всего хуже) один из ваших приятелей, который творит то, что называется добро. Чёрная почта, полагаю: честный человек платит бешеные деньги за проказы молодости. Дом чёрной почты - так я после назвал это место с дверью. Хотя, вы понимаете, это далеко не объясняет всего", - добавил он, погрузившись в размышления.
Из задумчивости его вывел неожиданный вопрос мистера Аттерсона: "А вы не знаете, ни живёт ли здесь подписчик чека?"
"Подходящее место, не так ли?", - откликнулся мистер Энфилд: "Но мне случалось упоминать его адрес: он живёт возле какой-то площади, где-то".
"И вы никогда не спрашивали насчёт - той двери?" поинтересовался мистер Аттерсон.
"Нет, сэр: я на этот счёт с предрассудками", - был ответ, - "и вопросов задавать не стану - в судный день они уж всяк будут заданы. Вы начинаете спрашивать - и будто камень сталкиваете. Сидите себе на вершине холма; срывается камень, за ним другой - и вдруг с неким обходительным старым воробьём (об этом, как будто, и вы подумали) случается удар в глубине сада, а семья лишается имени. Нет, сэр, у меня правило: когда дело тёмно - поменьше вопросов!"
"Очень неплохое правило, да..." - произнёс адвокат.
"Но сам я осмотрел здание", - продолжал мистер Энфилд: "Оно-то и на дом не похоже: другой двери там нет, да и той никто не пользуется, - разве, время от времени, очень редко - джентьмен из моей истории. На двор выходят три окна на втором этаже, но ниже нет ни одного; окна вмегда закрыты, но чистые. Ещё там - труба, из которой обыкновенно идёт дым, то есть кто-то там живёт. А впрочем, на этот счёт наверное сказать нельзя, потому что здания вокруг дворика настолько тесно примыкают друг к другу, что трудно распознать, где начинается одно, кончается другое".
Опять некоторое время оба двигались молча, затем мистер Аттерсон произнёс: "Энфилд, а у вас неплохое правило".
"Я думаю", - отозвался Энфилд.
"И всё-таки", - продолжал адвокат: "Один пункт я хочу выяснить - я хочу выяснить имя человека, сбившего ребёнка".
"Что ж, почему бы мне его не назвать", - сказал мистер Энфилд: "Это был некто по фамилии Хайд".
"М-м, каков он из себя?" - спросил мистер Аттерсон.
"Его не легко описать. В его наружности что-то нехорошее, неприятное, что-то поистине отвратительное. Я не встречал человека, который бы вызвал во мне такую неприязнь, хотя едва ли объясню почему. Должно быть, он уродлив, он оставляет ощущение уродливости, но конкретно не могу ни на что указать. Этот человек выглядит необычно, и, вместе с тем, я действительно не могу назвать ничего конкретного. Нет, сэр, этого мне не ухватить, я не могу его описать. И ни от недостатка памяти, ибо заявляю, что вижу его будто наяву".
Мистер Аттрсон снова пошёл молча, очевидно погружённый в раздумья. "Вы уверены, что ему понадобился ключ?" - спросил он вдруг.
"Дорогой сэр..." - начал Энфилд, донельзя удивлённый.
"Да, я знаю", - прервал его Аттерсон: "Знаю: это кажется странным. Тот факт, что я не прошу назвать вас имя другой стороны говорит за то, что я уже всё знаю. Вот видите, Ричард, ваша сказочка поплелась восвояси. Может быть, в чём-то вы были не точны, тогда поправьтесь".
"Наверное, предостеречь меня надо бы", - ответил тот угрюмо, - "но я был педантически точен, что называется. У парня есть ключ, и, более того, ключ у него до сих пор. Я видел, как он пользовался им с неделю назад".
М-р Аттерсон глубоко вздохнул, но не сказал ни слова, а молодой человек минуту спустя заключил: "Вот ещё урок не болтать. Стыдно мне за свой язык. Договоримся, никогда к этому не возвращаться".
"Согласен, от всего сердца", - сказал адвокат: "Вашу руку, Ричард".
II. В П О И С К А Х М – Р А Х А Й Д А
В угрюмом настроении вернулся м-р Аттерсон в свой холостяцкий особняк и без аппетита прнялся за ужин. По воскресениям для него стало привычным после ужина молча посидеть у огня с томом какого-нибудь унылого божества на пюпитре, покуда часы на соседней церкви не пробивали двенадцати, и тогда, благодарный и серьёзный, он отправлялся спать. Однако, на этот раз, едва сняв пальто, он взял свечу и проследовал в кабинет. Здесь открыл сейф, вынул из потайного отделения конверт, на котором значилось "Завещание д-ра Джекилла" и, насупив брови, занялся изучением документа. Завещание было написано собственноручно, т.к. м-р Аттерсон, хотя и взял его на хранение теперь, когда оно было составлено, отказался принять какое-либо участие в его составлении; помимо того, что в случае кончины Генри Джекилла, д-ра медицыны, д-ра гражданского права, д-ра права, члена Королевского общества и т.д., всё его имущество переходит в руки его "друга и благодетеля Эдварда Хайда", ещё завещание предусматривало, что в случае "исчезновения д-ра Джекилла или его отсутствия по неизвестным причинам в течение срока, превышающего три календарных месяца", названный Эдвард Хайд вступает в права владения имуществом названного Генри Джекилла без каких бы то ни было отлагательств, выплат или обязательств, кроме незначительных сумм членам семьи доктора. Давно этот документ для адвоката был бельмом на глазу. Он равно оскорблял в нём и адвоката и поборника здравого смысла, которому фантазии уже казались неприличием. До сих пор он был в неведении насчёт м-ра Хайда, что ещё более раздувало его негодование; теперь лишь, при неожиданном повороте событий, кое-что прояснилось. Достаточно плохо, когда имя остаётся только именем, о котором ничего не знаешь. Куда хуже, если оно обрастает отвратительными подробностями, - и сквозь подвижную ирреальную дымку, так долго застилавшую его мысленный взор, вдруг проступила вполне определённая дьявольская внешность".
"Я думал сумасшествие," - произнёс он, водружая несносную бумагу в сейф: "А теперь начинаю опасаться, что - бесчестье".
С этим он задул свечу, одел пальто и направился на Кэвендиш-сквэ, в цитадель медицины, где его друг, великий доктор Лэньён держал дом, осаждаемый толпами пациентов. "Если кто знает, так это Лэньён", - подумал он.
Внушительный дворецкий узнал и приветствовал его; без лишних формальностей прямо от двери его проводили в гостиную, где д-р Лэньён сидел в одиночестве над бутылкой вина. То был энергичный, крепкий, подвижный джентльмен с красной физиономией, с копной преждевременно поседевших волос и неистовым, решительным нравом. При виде м-ра Аттерсона он встал с кресла и приветствовал того, протянув обе руки. Радушие, являющееся лишь манерой поведения - всегда наигранное и режет глаз, здесь же радушие покоилось на добрых чувствах. Они были старыми друзьями, старыми товарищами по школе и колледжу, лба были чрезвычайно высокого мнения как о самих себе, так и друг о друге, и, что не всегда отсюда следует, их тянуло друг к другу.
После нескольких незначащих фраз адвокат обратился к предмету, так неприятно будоражившему мозг.
"Ведь, Лэньён", начал он, - "мы с Вами старые друзья Генри Джекилла?"
"Предпочёл бы, чтоб друзья были помоложе", - засмеялся д-р Лэньён: "Но предположим. И что из этого? Теперь я его редко вижу".
"Вот как!" - воскликнул Аттерсон: "Я думал вас что-то связывает".
"Связывало", - был ответ: "Но вот уже более десяти лет, как Генри Джекилл для меня непостижим. Он пошёл по дурному пути, с дурными помыслами; и хотя, конечно, я продолжаю принимать в нём участие по старой памяти, как говорят, я наблюдаю и вижу, что это не человек, а сущий дьявол. Эдакая антинаучная галиматья отдалила бы Дамона и Пифию", - добавил доктор, неожиданно побагровев.
Эта короткая вспышка в некотором роде развязала руки м-ру Аттерсону. "Ага, у них размолвка на почве науки", - подумал он, и будучи человеком чуждым научных страстей (кроме как в составлении нотариальных актов с передачей имущества), добавил про себя: "Когда б только это, то - пол-беды". И дав другу пару секунд остыть, он обратился к нему с вопросом, ради которого пришёл.
"Вы когда-нибудь встречали его протеже - некоего Хайда?" - спросил он.
"Хайда?" - переспросил Лэньён: "Нет. Никогда о нём не слышал. Насколько помню - никогда".
Сообщение было таково, что адвокат, унеся его с собой на большую тёмную постель, метался по ней, пока не минули первые утренние часы. Ночь плохо освежила его изнурённый мозг, бодрсвовавший во тьме, осаждаемый вопросами.
Колокола церкви, так кстати расположенной вблизи обители м-ра Аттерсона, пробили 6 часов, а он всё бился над разгадкой. До сих пор она интересовала его со стороны умозрительной: теперь было захвачено, а скорее порабощено его воображение; и когда он распластанный метался в кромешной тьме ночи и занавешенной комнаты, рассказ м-ра Энфилда ярчайшими картинами вставал перед мысленным взором. Огромное пространство уснувшего города, фонари, фигура быстро идущего человека; потом - девочку, бегущую от доктора, и эта их встреча, этот олицетворённый Джаггернаут, растоптавший ребёнка и проследовавший дальше, не внемля её крику. Или ещё, он видел комнату в почтенном доме, где спит его друг, видящий сны и улыбающийся им; и вот дверь отворяется, расходится полог, спящий пробуждается, - напротив него фигура того, кто наделён силой, и в этот глухой час приходится вставать и платить. Фигура в этих двух проявлениях преследовала адвоката всю ночь, и когда, наконец, он погрузился в дремоту, то продолжал видеть, как она призрачно скользит сквозь спящие здания всё скорее и скорее, до головокружения, сквозь расширяющиеся лабиринты освещённого ночными фонарями города, топчет детей на каждом углу, оставляя за собой эти исходящие в крике жертвы. У фигуры не было лица, которое позволяло бы её распознать; даже в снах у него не было лица или было такое, которое лишь сбивало с толку и таяло на глазах - и это всё вылилось, выросло в сознании адвоката в нечто чудовищной силы, почти невероятное, слишком причудливое, чтобы увидеть черты действительного м-ра Хайда. Когда бы лишь взглянуть на него, думал он, тайна, быть может, прояснилась бы, возможно, и вовсе исчезла, каков, рано или поздно, удел всего загадочного, когда хорошенько копнуть. Он смог бы узнать причину удивительного самоотречения друга или порабощения (как угодно), вплоть до странных пунктов в завещании. И наконец, на то лицо стоило взглянуть - лицо человека без тени сострадания, лицо, которому стоило лишь явиться, чтобы в сознании отнюдь не впечатлительного Энфилда возникло стойкое чувство ненависти.
С этого времени м-р Аттерсон начал следить за дверью в переулке. Утром перед службой, в полдень, когда предостаточно дел, и в самые неожиданные часы ночи под ликом тусклой городской луны, при дневном свете и в свете ночных фонарей, в одиночестве и многолюдье, адвоката можно было найти на избранном им посту.
"Если он мистер Хайд", - думал он: "Я буду мистер Сик".*
И наконец, терпение его было вознаграждено. Ночь была прекрасной, в сухом воздухе чувствовался морозец; улицы выглядели чистыми, как паркет на балу; фонари, совершенно не колеблемые ветром, давали правильные чередования света и тени. Около десяти часов, когда закрывались магазины, переулок делался пустынным и безмолвным, несмотря на слабый шум Лондона окрест. Малейшие звуки разносились далеко, по обеим сторонам улицы отчётливо различались разговоры в домах, и приближение прохожего угадывалось задолго до его появления. М-р Аттерсон находился на своём посту несколько минут, когда понял, что слышит приближение торопливых, неровных шагов. Во время ночных патрулирований он долго привыкал к странному эффекту звука отдельных шагов, когда на довольно значительном расстоянии они неожиданно отчётливо выступают из общего жужжащего шума города. Сейчас его внимание было захвачено, как никогда раньше, остро и решительно, при сильном, почти суеверном, предвкушении успеха с этим въездом во двор.
-------------------------------------------
*Hide - прятать; Seek - искать.
Шаги быстро приближались и на повороте в конце улицы неожиданно усилились. Адвокат, укрывшийся у входа, вскоре смог разглядеть человека, с которым он имел дело. Он был мал ростом, одет обыкновенно, а его взгляд, даже на расстоянии было видно, явно не соответствовал направлению, которое ожидал от него наблюдающий. Однако, оказавшись напротив дома, он, не теряя времени, перешёл улицу и, подходя, вытащил ключ, как всякий у своего дома.
М-р Аттерсон выступил и коснулся его плеча, когда тот проходил: "Мистер Хайд, полагаю?"
М-р Хайд отпрянул, со свистом втянув в себя воздух. Но его испуг длился лишь мгновенье - хотя и не глядя Адвокату в лицо, но ответил он достаточно спокойно: "Да, это моё имя. Что вам угодно?"
"Я видел, вы подходили", - продолжал адвокат: "Я старый друг доктора Джекилла - Аттерсон с Гаунт-стрит - вы, должно быть, слышали моё имя; поскольку мы так кстати встретились, надеюсь, вы примете меня".
"Вы не увидите д-ра Джекилла, его здесь нет", - ответил Хайд, вставляя ключ. И затем неожиданно, по-прежнему не глядя, спросил: "Как вы меня узнали?"
"Вы, со своей стороны", - сказал м-р Аттерсон, - "не могли бы мне оказать любезность?"
"С удовольствием", - бросил тот, - "И в чём она?"
"Позвольте увидеть ваше лицо", - попросил адвокат.
М-р Хайд выказал явные признаки замешательства, но затем, будто движимый внезапным порывом, с вызовом обернулся, и оба подались друг к другу, на несколько секунд застыв в неподвижности. "Теперь я вас узн;ю", - сказал м-р Аттерсон: "Это может пригодиться".
"Да, поскольку мы встретились", - ответил м-р Хайд: "И, ; propos, у вас должен быть мой адрес". И он назвал
номер по одной из улиц в Сохо.
"Господи", - подумал м-р Аттерсон: "И о нём вспомнить в завещании!" Но он сдержал свои чувства, проворчав что-то на сообщение адреса.
"И всё же", - произнёс тот, - "Как вы меня узнали?"
"Со слов", - последовало в ответ.
"Чьих слов?"
"У нас одни и те же друзья", - сказал м-р Аттерсон.
"Одни и те же!" - как эхо повторил м-р Хайд с лёгким хрипом: "Кто же?"
"Джекилл, к примеру", - сказал адвокат.
"Он вам не говорил", - неожиданно взорвался м-р Хайд: "Вы ведь лжёте!"
"Постойте", - сазал м-р Аттерсон: "Это не разговор".
Тот же в голос зарычал, переходя на дикий хохот; и в следующее мгновение, распахнув дверь, с непостижимой быстротой исчез.
Какое-то время адвокат, оставленный мистером Хайдом, представлял собой немое олицетворение тревоги. Затем он медленно поплёлся по улице, останавливаясь на каждом шагу, проводя рукой по лбу, как человек в состоянии полнейшего замешательства. Проблема, над которой он размышлял, относилась к разряду редко разрешаемых. М-р Хайд был бледен, почти карликового роста, он оставлял впечатление какой-то деформированности, не будучи явно уродлив, неприятна была его улыбка, адвокату он подавал себя с некоей убийственной смесью дерзости и застенчивости, говорил сиплым, переходящим на шёпот, каким-то надломленным голосом - всё это не располагало к нему, но и не объясняло то отвращение, почти ненависть, страх, который испытал, вглядевшись в него, м-р Аттерсон. "Что-то ещё", - твердил себе встревоженный джентльмен: "Что-то есть ещё, как бы это объяснить... Благослови меня господь, но он едва ли выглядит человеком! Сказать, что-то от троглодита? А может старая история с д-ром Феллом? Или отражение грязной души, которая вот так проступая, изменяет этот глиняный сосуд? Сдаётся мне, что - последнее. Да, старина Гарри Джекилл, если я когда-нибудь на чьём-то лице читал знаки дьявола, так именно на этом - на лице вашего нового друга".
По переулку за углом находилась площадь со старыми величественными зданиями, большей частью утратившими своё былое назначение и превращёнными в квартиры и номера для людей всяких разрядов и состояний: картографов, архитекторов, сомнительных юристов, агентов, бог весть, по какой части. Однако, одно здание, второе от угла, до сих пор было занято целиком, и к его двери, насящей печать богатства и комфорта, хотя и погружённой теперь в темноту, несмотря на веерообразное окно над нею, приблизился и постучал м-р Аттерсон. Дверь открыл пожилой слуга в богатой ливрее.
"Дома д-р Джекилл, Пул?" - спросил адвокат.
"Я посмотрю, м-р Аттерсон", - сказал Пул, впуская посетителя в обширный, невысокий, комфортабельный холл, выложенный плитами, обогреваемый в манере загородных домов широким открытым камином и уставленный роскошным бюро из дуба. "Вы подождёте здесь у камина, сэр? или зажечь свет в гостиной?"
"Здесь, благодарю", - сказал адвокат и потянулся к высокой каминной решётке, наклонившись над ней. Этот холл, где он сейчас остался один, был любимым детищем фантазии его друга доктора, и сам Аттерсон имел обыкновение говорить о нём как об уютнейшем уголке в Лондоне. Но теперь ночью он чувствовал смятение в сердце: лицо Хайда тяжело засело в памяти, он испытывал тошноту и отвращение к жизни (а такое с ним случалось редко), - во тьме собственных чувств он, казалось, читал угрозу в отблесках огня на полированных бюро и в беспокойном трепетании теней по потолку. Ему стало стыдно, когда он поймал себя на том, что чувствует облегчение, когда Пул, вскоре вернувшись, объявил, что д-ра Джекилла нет.
"Я видел, как м-р Хайд вошёл в дверь старой секционной, Пул", - сказал он: "Возможно ли это, когда д-ра Джекилла нет дома?"
"Вполне, м-р Аттерсон, сэр", - отозвался слуга: "У м-ра Хайда ключ".
"Похоже, господин полностью доверяет молодому человеку, Пул", - заметил другой, задумавшись.
"Да сэр, именно", - сказал Пул: "Нам предписывается исполнять все его распоряжения".
"Я вот думаю, не встречал ли я когда м-ра Хайда?" - спросил Аттерсон.
"Да нет же, сэр. Он никогда здесь не обедает", - отозвался дворецкий: "На самом деле, мы редко его видим на этой половине, - он, в основном, появляется и проходит в лабораторию".
"Ну, доброй ночи, Пул".
"Доброй ночи, м-р Аттерсон".
И адвокат с тяжёлым сердцем удалился. "Бедный Гарри Джекилл", - думал он: "Чувствую, он - в глубокой пропасти! У него была бурная молодость; столько лет прошло, - верно, но по законам божеским это ничего не меняет. Да, и вполне могло случиться: призрак прошлого преступления, рецидив скрываемого позора, возмездие спустя годы приближается pede claudo*, когда память забыла, а себялюбие простило грех". И адвокат, захваченный этой мыслью, какое-то время размышлял над своим собственным прошлым, роясь в закоулках памяти, не выступит ли случаем какой-нибудь "кот-в-мешке" старого поступка. Его прошлое было достаточно безупречно, хотя некоторые знававшие его и воздержались бы от безоговорочных оценок. Он присмирел по части своих прежних грешков, - и снова в нём поднялась трезвая, вселяющая трепет благодарность, поскольку избежал многого, до чего оставался всего лишь шаг. И вот, возвращаясь и возвращаясь к этому предмету, он ощутил в себе искру надежды. "Этот мистер Хайд, когда б копнуть", - подумал он: "Ведь и у него есть свои тайны, мрачные тайны, взглянуть на них - и худшее в бедном Джекилле покажется лучём света. Нет, так продолжаться не может. Чем всё обернётся? - так и представляешь эту тварь, что крадётся, как вор, в спальне Гарри; бедный Гарри, что за пробуждение! И ещё опасность: если этот Хайд подозревает о завещании, он возжаждет наследства, и поскорее. Да, смотреть в оба, если Джекилл позволит. Вот именно, если он позволит", - прибавил он. На какое-то мгновение в его сознании отчётливо, как наяву, всплыл странный пункт завещания.
-----------------------------------
* (лат) крадучись ‹хромая›
III. ДОКТОР ДЖЕКИЛЛ ВПОЛНЕ СПОКОЕН
Две недели спустя, очень кстати, доктор давал свой изысканный ужин для 5-6 ближайших друзей, людей почтенных и умных, ценителей доброго вина; и м-р Аттерсон подгадал, чтобы остаться, когда все ушли. Необычного ничего в этом не было, такое случалось не раз. Там, где Аттерсон был любим, он был любим по-настоящему. Хозяева были не прочь задержать трезвого адвоката,
когда гости с размягчёнными душами и заплетающимися языками стремились за порог, - чтобы посидеть в его ненавязчивом обществе, обществе человека, привыкшего к одиночеству, отрезвляя свой мозг после угара и разгула кутежа в свежем источнике его молчания. Д-р Джекилл в этом смысле не был исключением, и когда он сел по другую сторону от огня - огромный, ладный, моложе своих 50 лет, быть может, настроенный отчасти иронически, но отмеченный непременным умом и добожелательством - вы по взгляду его поняли бы, что чувства его к м-ру Аттерсону преисполнены искренностью и теплотой.
"Я хотел поговорить с вами, Джекилл", - начал тот: "Вы знаете это ваше завещание?"
Сторонний наблюдатель заметил бы, что тема оказалась неприятной, но доктор отмахнуться от неё довольно весело. "Дорогой Аттерсон", - произнёс он: "Вам явно не повезло с клиентом. Да и видано ли, чтобы так изводить себя из-за этого завещания, - то же вышло у педанта Лэньёна по поводу "моей учёной ереси", как он называет. Конечно, он неплохой человек - вам незачем хмуриться - превосходный человек, я всегда много ждал от него; но при всём том - унылый педант; ограниченный, законченный педант. Я никогда ни в ком так не разочаровывался, как в Лэньёне".
"Вы знаете, я никогда не одобрял...", - прервал Атерсон, бесжалостно игнорируя новую тему.
"Моё завещание? Да, конечно. Знаю", - сказал доктор несколько жёстко: "Вы мне говорили".
"Да, и снова повторю", - продолжал адвокат: "Я кое-что разузнал о Хайде".
Большое симпатичное лицо д-ра Джекилла побледнело, краска сошла даже с губ, вокруг глаз обозначились тени. "Мне недосуг об этом выслушивать", - сказал он: "Здесь ещё осталось, - я думаю, мы не откажемся осушить".
"То, о чём я услышал - отвратительно", - произнёс Аттерсон.
"И это может не иметь значения. Вы не понимаете всего", - ответил доктор с видимой непоследовательностью: "Я в незавидных обстоятельствах, Аттерсон; моё положение необычно - очень необычно. Дело как раз - из тех, когда разговорами не поможешь".
"Джекилл", - сказал Аттерсон: "Вы меня знаете: я не подведу. Доверьтесь мне, и не сомневаюсь, я вас вызволю из затруднения".
"Мой добрый Аттерсон", - сказал доктор: "Вы очень добры, добры беспредельно. Я не нахожу слов для благодарности. Верю вам вполне; я доверился бы вам раньше любого другого, раньше самого себя, когда бы только мог делать выбор; но поверьте, это не то, что вы вообразили, далеко не так дурно; и чтобы успокоить ваше доброе сердце, скажу одно: в любой момент я могу избавиться от м-ра Хайда. И на этом дайте вашу руку, благодарю вас ещё и ещё; добавлю самую малость, Аттерсон, я в вас уверен: дело это слишком личного свойства, и прошу вас, не касайтесь его".
Аттерсон слегка подумал, глядя на огонь.
"Нет сомнений, вы правы", - сказал он наконец, вставая.
"Что ж, однако сейчас снова придётся к этому вернуться, и уж в последний раз, надеюсь", - снова заговорил доктор: "Я бы хотел, чтобы вы уяснили один пункт. Я действительно чрезвычайно заинтересован в бедном Хайде. Я знаю, что вы его видели, он мне говорил; боюсь, что он был грубоват с вами, но я искренне заинтересован, очень заинтересован в этом молодом человеке: и если меня не станет, Аттерсон, я хочу, чтобы вы мне пообещали, что отнесётесь к нему терпимо и признаете его права. Я думаю, это произойдёт само собой, когда вы всё узнаете; но если вы пообещаете, то облегчите мне душу".
"Я не могу кривить душой", - сказал адвокат.
"Я и не прошу вас об этом", - возразил Джекилл, положив ему руку на плечо: "Я только прошу справедливости: я только прошу помочь ему ради меня, когда меня уже не станет".
Аттерсон порывисто вздохнул. "Хорошо, я обещаю", - сказал он.
IV. У Б И Й С Т В О К Э Р Ь Ю
Примерно год спустя, в октябре, 18-го числа, Лондон был взбудоражен исключительным по жестокости убийством, оказавшимся в числе самых скандальных благодаря имени того, кто стал жертвой. Подробности были немногочисленными и пугающими. Жившая одиноко в доме неподалёку от реки девушка-служанка около одиннадцати поднялась наверх, отправляясь спать. Хотя вечером по городу клубился туман, наступившая ночь была безоблачной, и узкая улочка, на которую выходили окна, ярко освещались полной луной. Кажется, девушка была мечтательно настроена, она устроилась на скамеечке, которую тут же водрузила у окна, и погрузилась в грёзы. Никогда (объясняла она после, повествуя о происшедшем со слезами на глазах), никогда она ещё не чувствовала большего единения с людьми и настолько ни верила в добро, вот так устроившись. И тут она заметила пожилого, прекрасно одетого седого джентльмена, бредущего по улочке, и случившегося ему навстречу другого, очень невысокого джентльмена, на которого поначалу она почти не обратила внимания. Когда они приблизились (что случилось почти под окном), пожилой джентльмен поклонился и заговорил с другим весьма приветливо. Казалось, предмет разговора был мало существенным - по тому, как он указывал пальцем, явствовало, что он всего лишь справлялся о дороге: лишь луна освещала его лицо, когда он говорил - а девушка с удовольствием наблюдала - казалось, оно дышало таким простосердечием и старозаветной добротой, но вместе с тем и некоторым высокомерием, как бы от осознания своей безусловной значимости. Затем её глаза остановились на другом - в нём она неожиданно узнала некоего м-ра Хайда, который как-то заходил к хозяину, и которого она тогда невзлюбила. Он вертел в руке тяжёлую трость, ничего не отвечал и, казалось, слушал с плохо скрываемым нетерпением. И вдруг он поистине взорвался гневом, затопал ногами, размахивая тростью и вообще (как после описывала девушка) вёл себя наподобие сумасшедшего. Пожилой джентльмен отступил на шаг с видом чрезвычайно удивлённым и, как будто, ушибленный; и тогда м-р Хайд, перейдя всем мыслимые границы, сбил его на землю. И в следующий момент, с яростью гориллы, начал топтать свою жертву ногами, награждая целым градом ударов, с хрустом дробя кости, отбросив, наконец, тело на мостовую. В ужасе от всего увиденного и услышанного, девушка упала в обморок.
Было два часа, когда она пришла в себя и смогла обратиться в полицию. Убийца был уже далеко; но его жертва, неправдоподобно искалеченная, оставалась лежать посреди улицы. Палка, орудие преступления, хотя и из какого-то редкого, очень прочного и тяжёлого материала, после этого акта бессмысленной жестокости разломилась пополам - один расщепленный конец её закатился за водосточный жёлоб, другой, безусловно, унёс сам убийца. При погибшем нашли кошелёк и золотые часы, но не было ни визитных карточек, ни прочих бумаг, кроме заклеенного и запечатанного конверта, который он, возможно, нёс на почту, и на котором стояло имя и адрес м-ра Аттерсона.
Он был передан адвокату на следующее утро до того, как тот встал с постели; ещё не прочтя его и не выслушав подробностей, он понимающе выпятил губы. "Я ничего не скажу, пока не увижу тело", - сказал он: "Дело слишком серьёзно. Будте добры, подождите, пока я оденусь". И с мрачным лицом, не завтракав, он поспешил в полицейский участок, куда тело было уже доставлено. Спустившись в морг, он тотчас кивнул головой.
"Да, я узнал его", - сказал он: "Извольте - это сэр Данверс Кэрью".
"Боже мой, сэр, возможно ли?" - воскликнул полицейский. Тотчас же в глазах его засветилось профессиональное честолюбие. "Это наделает уйму шума", - заметил он: "Может быть, вы поможете нам с эти". И он коротко рассказал о том, что видела девушка, и показал сломанную палку.
М-р Аттерсон вздрогнул при имени Хайд; когда же перед ним оказалась палка, он больше не сомневался: хотя в сломанной и раздробленной, он узнал в ней ту, что подарил много лет назад Генри Джекиллу.
"Этот мистер Хайд малого роста?" - спросил он.
"Чрезвычайно невысок и чрезвычайно зловещего вида, как показалось мадемуазель", - ответил полицейский.
М-р Аттерсон задумался, затем поднял голову: "Пройдёмте в мой кэб, если не возражаете", - сказал он: "Надеюсь, что доставлю вас к его дому".
Времени было около девяти утра, с первым в этом году туманом. Небо затянула гигантская пелена шоколадного цвета, но ветер зарядил надолго и гнал непрерывные клочья тумана; так что по мере того, как кэб тащился по улицам, м-р Аттерсон созерцал в этих сумерках удивительное разнообразие тонов и оттенков: было то темно, как на исходе дня; то являлся отблеск роскошного огненно-бурого цвета, будто какого-то странного пожарища; затем, на какой-то миг, туман, как бы, рассеивался совсем, и среди клубящихся клочьев скользил обессиленный дневной луч. Сквозь туман просматривался угрюмый квартал Сохо с грязными улицами, неряшливо одетыми прохожими и фонарями, которые никогда не гасились, чтоб побороть эту печальную твердыню тьмы, казавшуюся адвокату ночным кошмаром. Между тем, мысли его были ещё мрачнее и, глядя на своего попутчика, он думал о неумолимости закона и его блюстителях, которые не пощадят и самою честность.
Когда кэб подъехал к назначенному месту, туман слегка рассеялся и явил ему грязную улочку, глубокий въезд перед особняком, низенькое кафе с французской кухней, лавку с мелочной торговлей, где можно заказать салат за два пенни, множество оборванных ребятишек, снующих в подворотнях, и женщин разных национальностей, вышедших из дверей с непременным ключём в руке, чтобы пропустить свой утренний стаканчик; но в следующую минуту бурый, как умбра, туман снова сомкнулся, отделив его от всей этой мерзости вокруг. Здесь находился дом любимца Генри Джекилла, человека, наследовавшего четверть миллиона фунтов стерлингов.
Дверь отперла пожилая женщина, седая, с лицом цвета слоновой кости. Злое лицо смягчало притворство, манеры при этом были безукоризнены. Да, дом мистера Хайда, ответила она, но его нет; этой ночью он явился поздно, но не прошло и часа, как снова ушёл; ничего удивительного: у него очень беспорядочная жизнь, часто не бывает дома, - например, почти два месяца, до вчерашнего дня, она его не видела".
"Что же, в таком случае мы хотели бы взглянуть на его комнаты", - сказал адвокат, и когда женщина стала уверять, что это невозможно, добавил: "Вот этот человек - инспектор Ньюкомен из Скотланд-ярда".
Краска плохо скрываемой радости разлилась по лицу женщины: "О! С ним что-то стряслось! Что он сделал?"
М-р Аттерсон и инспектор обменялись взглядами. "Кажется, особой любовью не пользуется", - отметил про себя последний: "Итак, добрая женщина, позвольте нам с джентльменом взглянуть".
Во всём доме, совершенно пустынном, не считая этой женщины, м-р Хайд занимал лишь пару комнат, но меблированных роскошно и со вкусом. Буфет был заполнен вином, серебряные приборы, белоснежная скатерть, хорошие картины по стенам - как предположил Аттерсон, подарок Генри Джекилла, который был изрядным знатоком, - сильно ворсистый ковёр, гармонировавший с ними по цвету. Но уже в следующую минуту глаз замечал все приметы недавних поспешных поисков: одежда была разбросана по полу, с вывернутыми карманами; ящики обширного бюро выдвинуты, а в камине возвышалась груда серого пепла - похоже, было сожжено большое количество бумаг. Из этой золы, ещё тлевшей, инспектор извлёк зелёный корешок чековой книжки, устоявший действию огня; за дверью был найден другой конец трости, и так как это окончательно утвердило полицейского в подозрениях, он почёл себя удовлетворённым. Поездка же в банк, где на счету убийцы было обнаружено несколько тысяч фунтов, удовольствовала его окончательно.
"Можете быть уверены, сэр", - сказал он м-ру Аттерсону: "Он - в моих руках. Должно быть, потерял голову, иначе не оставил бы трость или, того более, не сжёг чековой книжки. Ведь деньги - его жизнь. Ничего и делать не нужно, как ждать его здесь в банке, да вывесить списки примет".
Однако, это последнее, не так просто было осуществить; потому что м-ра Хайда знали немногие - даже господин той служанки видел его только два раза; следов его семьи раскопать не удалось, не было ни одной его фотографии.
Те немногие, кто мог бы его описать, сильно противоречили друг другу, как вообще всякие очевидцы. Только в одном их показания сходились, это было навязчивое ощущение какой-то неопределённой уродливости, которое осталял сокрывшийся у свидетелей.
V. И С Т О Р И Я С П И С Ь М О М
Уже после полудня м-р Аттерсон приблизился к двери дома д-ра Джекилла. Пул его тотчас впустил и провёл через служебные помещения и двор, когда-то бывший садом, в строение, непритязательно именовавшееся лабораторией или секционной. Доктор купил дом у наследников известного хирурга, но его собственные наклонности, скорее химического, чем анатомического свойства, изменили назначение флигеля в глубине сада. Впервые адвокат оказался в этой части владений его друга: он с любопытством взглянул на мрачное строение без окон, с неприязненным чувством, озираясь, пересёк аудиторию, где когда-то с шумом толпились студенты, а теперь было мрачно и тихо, на столах громоздились химические приборы, на полу были разбросаны коробки, солома от упаковки, и тусклый свет сочился через запыленный купол. В дальнем конце ряд ступенек вёл к двери, обитой красным сукном; отворив её, м-р Аттерсон оказался в кабинете доктора. Это была большая комната, заставленная стеклянными шкафами, с высоким зеркалом и рабочим столом, выходящая тремя мутными зарешётченными окнами во двор. В камине горел огонь; на каминной полке стояла зажжённая лампа, поскольку туман начал проникать уже во внутрь зданий; и здесь, безучастный теплу, сидел д-р Джекилл, выглядевший смертельно уставшим. Он не встал навстречу вошедшему, но протянул холодную руку и поприветствовал его изменившимся голосом.
"Итак", - начал м-р Аттерсон сразу же, как Пул их оставил, - "слышали вы новость?"
Доктор вздрогнул. "Кричали на площади", - сказал он: "Я слышал из столовой".
"Один вопрос", - сказал адвокат: "Кэрью был моим клиентом, но также и вашим, и я хотел бы знать, что делать. Ведь не сумасшедший же вы, чтобы укрывать этого парня?"
"Аттерсон, клянусь богом", - воскликнул доктор: "Клянусь богом, я больше его не увижу. Честью своей ручаюсь, что в этом мире я с ним покончил. Окончательно. И ему ничего от меня не нужно - истинно! Вы не знаете его так, как я; на него можно положиться, действительно можно положиться; запомните моё слово: о нём мы больше не услышим".
Адвокат был мрачен; ему не нравилось лихорадочное возбуждение друга. "Похоже, вы действительно уверены в нём", - сказал он, - "и ради вас надеюсь, что это так. Начнётся следствие, ваше имя может всплыть".
"В нём совершенно уверен", - ответил Джекилл: "У меня есть для этого основания, ими я не могу ни с кем поделиться. Но кое в чём вы можете мне помочь. Я получил - получил письмо; и думаю, представлять ли его в полицию. Я хотел бы передать его в ваши руки, Аттерсон; уверен, что вы рассудите здраво; я безгранично вам доверяю.
"Вы опасаетесь, полагаю, что оно могло бы навести на его след?" - спросил адвокат.
"Нет", - отозвался тот: "Не могу сказать, чтобы меня беспокоило, что будет с Хайдом; с ним покончено. После этого проклятого случая я думаю о своей репутации".
Аттерсон с минуту размышлял: его удивили эгоистичные заботы друга, но и успокоили. "Ладно, дайте взглянуть на письмо", - сказал он.
Письмо было написано странным неровным почерком и подписано "Эдвард Хайд", и это означало, прежде всего, что благодетель адресата, долго и так незаслуженно одаривавший того бесчисленными щедротами, желает избавиться от тревог за его безопасность при том, что тот располагает для этого надёжными средствами. Адвокату письмо понравилось: при ближайшем рассмотрении оно производило впечатление лучшее, чем он ожидал; он презирал себя за некоторые из своих недавних подозрений.
"А конверт?" - спросил он.
"Я сжёг его", - бросил Джекилл, - "раньше, чем сообразил, что делаю. Но штемпеля на нём не было, письмо мне передали".
"Так его припрятать и сохранить?" - спросил Аттерсон.
"Я целиком полагаюсь на вас", - последовало в ответ: "У меня к себе меньше доверия".
Хорошо, я подумаю", - ответил адвокат: "А теперь ещё одно: это Хайд продиктовал в вашем завещании сроки насчёт этого исчезновения?"
Доктором, казалось, овладел обморочный приступ; губы плотно сжались, голова упала на грудь.
"Я знал", - сказал Аттерсон: "Он намерен убить вас. Вы должны себя обезопасить".
"Пусть случится то, что должно случиться", - мрачно произнёс доктор: "Пусть это послужит мне уроком - о, господи, Аттерсон, и каким уроком!" И он на мгновенье прикрыл лицо руками.
Уходя, адвокат задержался и перекинулся парой слов с Пулом. "Кстати", - сказал он, - "сегодня передали письмо: как выглядел человек?" Но Пул был уверен, что ничего кроме, как по почте, не приходило; "и притом, одни рекламы", - добавил он.
Сообщение возродило в госте его прежние страхи. Ясно, что письмо должно пройти через дверь лабораторной; но, быть может, оно написано в кабинете; и если так, то подумать можно всё, что угодно, и необходима максимальная осторожность. Когда он вышел, мальчишки-газетчики, сновавшие среди прохожих, осипшими голосами выкрикивали: "Специальный выпуск. Ужасное убийство Члена Парламента". Был напечатан некролог одного из его друзей-клиентов; а он не мог отделаться от отчётливого опасения, что доброе имя того должно засосать в водоворот скандала. То, что он собирался предпринять, было решением, по меньшей мере, щекотливым; и обыкновенно самоуверенный, он мало-помалу взлелеял желание у кого-нибудь получить совет. Не так прямо, но возможно, думал он, что-то удастся вытащить.
Немного погодя он уже сидел по одну сторону своего камина с м-ром Гестом, своим главным клерком, по другую сторону, а посредине как раз, заботливо отставленной от огня, бутылкой редчайшего старого вина, долгие годы выдерживаемой вдали от солнца в подвалах его дома. Туман до сих пор нависал над затопленным городом, где фонари мерцали, как карбункулы, и поток городской жизни несмолкаемым ураганным гулом сочился по гигантским артериям улиц сквозь бурую вату этих стлавшихся туч. Но в освещённой огнём комнате было весело. Драгоценная влага в бутылке была давно приговорена; великолепный её цвет погас к тому времени, как стал разнообразиться свет в запятнанных окнах, и казалось, жар знойного августовского полдня над холмистыми склонами виноградника готов был высвободиться, чтобы разогнать все Лондонские туманы. Адвокат незаметно оттаял. Не было человека, от которого он имел бы меньше секретов, чем от м-ра Геста, не всегда будучи уверен, что не проговорился в том, что намеревался скрыть. Гест был в курсе дел насчёт доктора, он знал Пула; он едва ли ни насторожился, услышав, что м-р Хайд вхож в этот дом; он сделал бы свои выводы: так почему бы в таком случае ему не показать письмо, которое даёт ключ к этой тайне? и, самое главное, будучи большим знатоком и экспертом почерков, ни сделает ли он, между прочим, из любезности, такое заключение? При том клерк был человеком рассуждающим; и едва ли читал бы столь странный документ, не проронив ни единого замечания; на это-то замечание м-р Аттерсон и рассчитывал.
"Печальное это дело касательно сэра Данверса", - заметил он.
"Да сэр, что и говорить. Оно возбудило бездну общественного сочувствия", - ответил Гест: "То был, безусловно, сумасшедший".
"Мне бы хотелось услышать вашу точку зрения на этот счёт", - заметил Аттерсон: "У меня документ, написанный его рукой; это - между нами, потому что я едва ли знаю, что делать с ним; дельце малоприятное, по меньшей мере. Ну так вот, совершенно в вашем распоряжении - автограф убийцы".
У Геста заблестели глаза, и он, тотчас устроившись, терпеливо всё изучил. "Нет, сэр", - проговорил он, - "не сумасшедший; но почерк странный".
"И писавший, по общему убеждению, весьма странен", - добавил адвокат.
Как раз в этот момент вошёл слуга с запиской.
"Это - от д-ра Джекилла, сэр?" - спросил клерк: "Кажется, я узнал почерк. Ничего личного, м-р Аттерсон?"
"Всего лишь приглашение на ужин. Желаете взглянуть?"
"На секунду. Благодарю вас, сэр"; и клерк, положив два листа рядом, тщательно сверил их. "Благодарю, сэр", - сказал наконец он, возвращая оба листа: "очень интересный автограф".
Последовала пауза, заполненная внутренней борьбой м-ра Аттерсона с самим собой. "Зачем вы их сравнивали, Гест?" - неожиданно спросил он.
"Видите ли, сэр", - начал клерк: "Здесь поистине исключительное сходство; по многим моментам оба почерка идентичны; отличаются лишь наклоном букв".
"Это странно", - сказал Аттерсон.
"Да, если хотите, странно", - откликнулся Гест.
"Я бы не распространялся об этой записке, знаете ли", - сказал патрон.
"Да, сэр", - ответил клерк: "Я понял".
В эту же ночь, едва оставшись один, м-р Аттерсон запер записку в сейф, где она и покоилась впредь. "Неужели?" - подумал он: "Генри Джекилл подделывает почерк убийцы!" И у него кровь застыла в жилах.
VI. ПРИМЕЧАТЕЛЬНЫЙ СЛУЧАЙ С ДОКТОРОМ ЛЭНЬЁНОМ
Прошло время, тысячи фунтов были обещаны в награду, ибо смерть сэра Данверса была оскорбительна как общественное увечье; но м-р Хайд исчез из поля зрения полиции, хотя и не пребывал там никогда. Конечно, многое из его прошлого было раскрыто, и всё его дискредитировало: во-первых, рассказы о жестокости этого человека, неистовой и бессердечной, о его низкой жизни, о его странных приспешниках, о ненависти, которой, казалось, были пропитаны все его поступки, - однако, о его настоящем местонахождении не было никаких слухов. Оставив в утро после убийства дом в Сохо, он попросту растаял; а м-р Аттерсон, поскольку время шло, постепенно исцелялся от угара былой тревоги и всё более склонялся к уединению. Смерть сэра Данверса, по его размышлениям, была с лихвой возмещена исчезновением м-ра Хайда. Теперь, лишённый дурного влияния, новую жизнь начал д-р Джекилл. Он вышел из уединения, возобновил отношения с друзьями, снова был и добрым гостем и радушным хозяином; а поскольку он всегда отличался благотворительностью, то неизменно отмечалась его религиозность. Он был занят, много находился на открытом воздухе, делал добро; его открытое лицо, казалось, излучало свет, как бы, от внутреннего осознания деятельности; менее, чем в два месяца, доктор обрёл прежнее спокойствие.
8-го января Аттерсон обедал у доктора в узком кругу; был и Лэньён; хозяин переводил взгляд с одного на другого, как в те дни, когда все трое были неразлучны. А 12-го и затем 14-го двери для адвоката оказались закрытыми. "Доктор не выходит", - сказал Пул, - "и никого не принимает". 15-го он снова попробовал, и снова - неудача. Привыкнув видеть друга за последние два месяца почти ежедневно, он обнаружил, что этот возврат к одиночеству его расстроил. На пятый день он обедал у Геста, а на шестой явился к д-ру Лэньёну.
Сюда-то ему вход заказан не был, но когда вошёл, он был неприятно поражён переменой, произошедшей в наружности доктора. Лицо его, определённо, было отмечено печатью смерти. Некогда цветущий мужчина был бледен, осунулся, как-то полысел и постарел; но не так велики были приметы физического разрушения, приковавшие внимание адвоката, - но выражение его глаз, что-то невыразимое в поведении, казалось, говорило о глубоко-затаённом ужасе, им овладевшем. Едва бы доктора сломил страх смерти, и это наводило Аттерсона на размышления. "Он - доктор, и знает о своём состоянии", - думал он: "Знает, что его дни сочтены, и знание это больше, чем он может вынести". И в тот момент, как Аттерсон предавался своим невесёлым наблюдениям, Лэньён с поистине стоической твёрдостью говорил о своей обречённости.
"Я получил сильное потрясение", - говорил он, - "и никогда не оправлюсь. Теперь это вопрос нескольких недель. Да, жизнь прекрасна, я её любил; да, сэр, мне она нравилась. Иногда я думаю, что если б мы знали всё, то были бы рады уйти".
"Джекилл тоже болен", - заметил Аттерсон: "Вы видели его?"
Но лицо Лэньёна изменилось, и он поднял трясущуюся руку. "Я не желаю видеть, не желаю слышать более о д-ре Джекилле", - сказал он резким срывающимся голосом: "Я покончил с ним; и умоляю избавить меня о человеке, который для меня мёртв".
"Вот как!" - произнёс Аттерсон и затем, после значительной паузы, спросил: "Не мог бы я чего-нибудь сделать? Мы все трое старые друзья, Лэньён, и стоит ли нам заводить новых".
"Ничего уже не сделать", - ответил Лэньён, - "поступайте, как угодно".
"Он не желает меня видеть", - сказал адвокат.
"Меня это не удивляет", - последовало в ответ: "Когда-нибудь, после моей смерти, Аттерсон, вы, может быть, придёте, чтобы услышать об этом правду и ложь. Я не могу рассказать вам. Ну а теперь, - если вы в состоянии сидеть и говорить о прочих вещах, то Бог с вами, оставайтесь, если не можете удержаться от этой проклятой темы, то, ради Бога, уходите - я не могу этого вынести".
Придя домой, Аттерсон тут же сел и написал Джекиллу, выразив недовольство своею отставкой от дома и поинтересовавшись причиной этого несчастного разрыва с Лэньёном; и следующий день принёс ему длиннющий ответ, обильно сдобренный патетикой и местами таинственный до темноты в объяснениях. Ссора с Лэньёном зашла далеко. "Я не порицаю нашего старого друга", - писал Джекилл: "Но разделяю его точку зрения, что нам больше встречаться нельзя. Я намерен с настоящего времени проводить жизнь в строжайшем одиночестве, вы не должны ни удивляться, ни сомневаться в моей дружбе, когда моя дверь подчас будет закрыта даже для вас. Позвольте мне идти моим мрачным путём. Я смирился со своим наказанием и угрозой, которую не могу назвать. И если я грешник из грешников, то и страдалец из страдальцев. Мог ли я думать, что на этой земле найдётся место для страданий и ужаса, столь превышающих человеческую меру; вы можете сделать только одно, Аттерсон, чтобы облегчить мой удел - это пощадить моё молчание". Аттерсон был поражён: прекратилось мрачное влияние Хайда, доктор возобновил свои старые занятия и знакомства; ещё неделю назад будущее, казалось, улыбалось во всём, обещая светлую и добродетельную пору. А теперь, в одно мгновение, рушились согласие и мир в сознании и весь уклад его жизни. Такая грандиозная, без видимого перехода, перемена заставляла думать о сумасшествии, но принимая во внимание поведение и слова Лэньёна, здесь, должно быть, лежала более глубокая причина.
Неделю спустя Лэньён слёг и что-то менее, чем в две недели, умер. Вечером, после похорон, которые оставили у Аттерсона тягостное чувство, он, заперев дверь кабинета и усевшись при свете унылой свечи, достал и положил перед собой конверт, надписанный рукой и запечатанный печатью его умершего друга. "ЛИЧНО: в руки ТОЛЬКО Дж. Г. Аттерсона, а в случае его смерти уничтожить, не вскрывая", - было написано и выделено на конверте. Адвокат начал опасаться содержания. "Сегодня я похоронил одного друга", - подумал он: "Что если это будет мне стоить другого?" Но вслед за этим, осудив себя за страх, он сломал печать. Внутри находился другой конверт, точно так же опечатанный, с пометкой в углу: "Не вскрывать до смерти или исчезновения Генри Ддекилла". Аттерсон не верил глазам. Да, именно - исчезновения, снова, как и в том безумном завещании, которое он в своё время вернул составителю, здесь была та же идея исчезновения, и в связи с именем Генри Джекилла. Но в завещание эта идея попала по зловещей указке Хайда; там её цель была слишком ясна и ужасна. Но что она могла значить, вписанная рукой Лэньёна? Душеприказчиком овладело сильнейшее искушение нарушить запрет и погрузиться в эту тайну, но профессиональная честность и доверие к умершему другу возымели своё действие; и пакет улёгся в укромном уголке личного сейфа.
Одно дело - смирить любопытство, другое - подавить его; так или иначе, сомнительно, чтобы с этого дня Аттерсон стремился к встрече со своим уцелевшим другом с тем же энтузиазмом. Он думал о нём с прежней нежностью, но его мысли были неспокойны и полны дурных предчувствий. Конечно, он наведывался, возможно, даже успокаивался, получая отказы; возможно, в глубине души, он на то и рассчитывал, чтобы поговорить с Пулом на пороге, на открытом воздухе, среди звуков окружающего города, чем, будучи принятым в этом доме добровольного затворничества, сесть разговаривать с его непостижимым узником. Пул, на самом деле, сообщал мало утешительного. Доктор, как явствовало, теперь гораздо в большей степени ограничил себя кабинетом над лабораторной, даже иногда спал там, был не в духе, стал очень молчалив, не читает, - кажется, будто у него что-то на уме. Аттерсон, получая эти сообщения, так привык к их неизменному характеру, что мало-помалу отказался от частого повторения своих визитов.
VII. С Л У Ч А Й У О К Н А
В воскресение, когда м-р Аттерсон с м-ром Энфилдом совершали свою обычную прогулку, и их путь снова проходил через переулок, они, подойдя к знакомой двери, остановились, взглянуть на неё.
"Ну вот, по крайней мере, история эта закончилась", - сказал Энфилд: "Мистера Хайда мы никогда больше не увидим".
"Не думаю", заметил Аттерсон: "Я ни говорил вам, что однажды я видел его и испытал такую же неприязнь, как и вы?"
"Здесь одно невозможно без другого", - откликнулся Энфилд: "А между прочим, верно думаете обо мне, вот - осёл, не знает, что здесь чёрный ход к доктору Джекиллу! Отчасти это ваш просчёт, что я обнаружил его, хотя искал".
"Значит, вы обнаружили?" - проговорил Аттерсон: "Ну, если так, мы можем войти во двор и взглянуть на окна. По правде говоря, я опасаюсь за бедного Джекилла и даже отсюда чувствую - присутствие друга ему не повредит".
Во дворе было очень свежо и довольно-таки сыро, здесь уже спустились преждевременные сумерки, хотя высоко над головой небеса ещё освещались заходящим солнцем. Среднее из трёх окон было наполовину открыто, и в человеке, сидящим к нему вплотную, с лицом, выражающем бесконечну печаль, наподобие неутешного узника, Аттерсон узнал д-ра Джекилла.
"Эй, Джекилл!", - закричал он: "Надеюсь, вы в добром здравии!"
"Мне очень скверно, Аттерсон", - мрачно ответил доктор, - "очень скверно. Благодарение Господу, это долго не продлится".
"Вы слишком долго оставались взаперти", - сказал адвокат: "Выходите, послушай нас, меня и м-ра Энфилда (мой кузен м-р Энфилд - д-р Джекилл). Тотчас и выходите; берите шляпу, и пройдёмтесь".
"Вы очень добры", - откликнулся тот: "Как бы я хотел, но - нет, нет и нет; это невозможно. Я не рискну. Но я очень рад вас видеть, Аттерсон. Это такая для меня радость. Я бы пригласил вас и м-ра Энфилда, только место совсем неподходящее".
"Ну что ж", - добродушно заметил адвокат, - "значит, придётся оставаться здесь и разговаривать с вами отсюда".
"Это как раз то, что я осмеливаюсь вам предложить", - ответил доктор с улыбкой. Но слова прозвучали с натугой, а появившаяся на лице жалкая улыбка сразу же сопроводилась выражением такого страха и отчаяния, что у обоих джентльменов заледенела кровь. Всё это они успели заметить в какие-то мгновение, потому что окно неожиданно было захлопнуто, но мгновения было достаточно - оба повернули и оставили двор без единого слова. Также молча они пересекли переулок, и лишь когда вышли на соседнюю главную улицу, где даже в воскресенье было заметно некоторое движение, м-р Аттерсон обернулся и взглянул на попутчика. Оба были бледны, и это вполне отвечало ужасу в их глазах.
"Бог нас прости! Бог нас прости!" - твердил м-р Аттерсон.
Но м-р Энфилд лишь мрачно покачал головой и пошёл молча.
VIII. П О С Л Е Д Н Я Я Н О Ч Ь
М-р Аттерсон как-то вечером после ужина устроился у огня, когда его удивило появление Пула.
"Бог с вами, Пул, что такое?" - воскликнул он; и затем, вторично взглянув на него, добавил: "Что вас обеспокоило? Доктор болен?"
"Кое-что похуже, м-р Аттерсон", - ответил слуга.
"Присядьте, вот вам бокал вина", - сказал адвокат: "Итак, возьмите себя в руки и спокойно объясните, что произошло".
"Вы знаете доктора, сэр", -отозвался Пул, - "и как он заперся. Вот, он снова заперся в кабинете; и мне это не по душе, сэр - ох, как не по душе. М-р Аттерсон, я боюсь, сэр".
"Постойте, дорогой", - сказал адвокат: "Объясните поподробнее. Чего вы боитесь?"
"Я в таком состоянии уже неделю, - я не вынесу", - продолжал Пул, упорно оставляя вопрос без внимания.
Его внешность вполне соответствовала его словам; поведение настораживало, - кроме разве первого момента, объявляя о своих страхах, после он ни разу не взглянул адвокату в лицо. И вот теперь он сидел с нетронутым стаканом вина на колене, уставившись в углу пола. "Я не вынесу!", - повторял он.
"Говорите же, - вижу, у вас веская причина, Пул", - произнёс адвокат: "Похоже, случилось что-то дурное. Ну, рассказывайте, в чём дело?"
"Мне думается, там - нечисто", - хрипло проговорил Пул.
"Нечисто!" - воскликнул адвокат, нимало напуганный, но вслед за тем скорее рассердившись: "Что может быть нечисто? Что он имеет в виду?"
"Не смею сказать, сэр", - последовало в ответ, - "но пройдёмте со мной, и увидите сами".
Вместо ответа м-р Аттерсон встал, надел пальто и шляпу и удивился, увидев, какое облегчение выразилось на лице дворецкого, и - не меньше, тому, что вино, которое тот поставил, чтобы следовать за ним, осталось нетронутым.
Мартовская ночь была как раз по сезону: свирепой, холодной; бледная луна лежала на боку, будто ветер опрокинул её среди летучих клочьев прозрачнейшего батиста. От ветра трудно было говорить, и кровь приливалась к лицу. Ветер, казалось, начисто повымел всех прохожих с улиц, - потому м-р Аттерсон подумал, что никогда не видел этот район Лондона таким пустынным. Ему же, положим, хотелось совсем другого: никогда ещё в своей жизни он не чувствовал настолько острого желания видеть и осязать себе подобных, потому что, хотя он внутренне и противился, в его сознание мало-помалу проникло давящее предчувствие беды. На площади, которую они пересекали, царили лишь ветер да пыль, за оградой хлестались тощие деревья. Пул, который всё время держался на пару шагов впереди, теперь придержал шаг, двигаясь по центру тротуара, и назло непогоде снял шляпу и вытер лоб красным носовым платком. Но несмотря на всю спешку, пот у него выступил не от усталости, а от стеснившей дыхание боли, лицо его было бледно, и когда заговорил, голос оказался резким и разбитым.
"Вот, сэр!" - сказал он: "Пришли, и упаси нас Бог от греха".
"Аминь, Пул", - откликнулся адвокат.
Слуга при этом сдержано кивнул; дверь было отперта, но держалась на цепочке; голос изнутри спросил: "Это вы, Пул?"
"Всё в порядке", - сказал Пул: "Отворяйте".
Холл, в который они вошли, был ярко освещён, в камине сделан большой огонь, и вокруг него, будто стадо овец, собрались все слуги, мужчины и женщины. При виде м-ра Аттерсона горничная тут же истерически завыла; повар же, закричав - "Слава Богу! Мистер Аттерсон", рванулся навстречу, как будто собирался заключить его в объятия.
"Вот как! Вы все здесь?" - сказал адвокат раздражённо: "Какая распущенность! Вам это не к лицу; ваш господин врят ли будет доволен".
"Они все напуганы", - ответил Пул.
Ответом было абсолютное молчание, никто не возразил; тишину нарушила горничная, зарыдавшая в голос.
"Уйми свою глотку", - сказал ей Пул, озлобленный от нервного напряжения; в самом деле, когда девушка вдруг подала голос, все они вздрогнули и обернулись к двери, ведущие во внутренние покои, с лицами полными ужаса и ожидания.
"А ну-ка", продолжал дворецкий, обращаясь к поварёнку: "Передай мне свечу - и приступим". Затем он попросил м-ра Аттерсона следовать за ним, направившись на задний двор, в сад. "Здесь, сэр, идите как можно тише", - сказал он: "Чтобы вам услыхать, а вас слышно не было. И смотрите, сэр, если, случись, он предложит войти, не делайте этого".
От этой неожиданной реплики м-ра Аттерсон ощутил нервную встряску, почти выведшую его из равновесия, но он призвал всё своё самообладание и последовал за дворецким в здание лабораторной и затем - через хирургический зал с грудами упаковочных ящиков и бутылей - к лестнице. Здесь Пул жестом попросил его остановиться и прислушаться, в то время как сам, оставив внизу и сделав над собой решительное и очевидное усилие, поднялся по ступенькам и неуверенной рукой постучал в обитую красным сукном дверь кабинета.
"Вас спрашивает м-р Аттерсон, сэр", - позвал он и при этом ещё раз, самыми неистовыми гримасами, призвал адвоката прислушаться.
Голос изнутри ответил: "Передай, что я не могу никого видеть". Это прозвучало как жалоба.
"Благодарю вас, сэр", - сказал Пул, как будто, с торжеством в голосе и, взяв свечу, проводил адвоката назад через двор в обширную столовую, где был разведен огонь, и по полу прыгали огненные зайчики.
"Сэр", - произнёс он, глядя в глаза м-ру Аттерсону, - "это голос господина?"
"Он как будто сильно изменился", - ответил адвокат, очень бледный, но не отводя взгляда.
"Изменился? Ну да, и я так думаю", - сказал дворецкий: "Я двадцать лет прослужил в доме этого человека - и чтобы не узнать его голос? Нет, сэр; господин исчез, и исчез восемь дней назад, когда мы слышали его крики, с именем Господа; но кто там вместо него, и почему он там - вот что вопиёт к Небесам, м-р Аттерсон!"
"Очень странная выдумка, Пул, скорее даже дикая выдумка, дорогой", - сказал м-р Аттерсон, прикусив палец: "Предположим, всё так, как ты полагаешь, полагая, что д-р Джекилл - да, убит, что могло побудить убийцу остаться? Нет, логики не выдерживает; что-то маловероятно".
"Что же, м-р Аттерсон, вас трудно убедить, но я это сделаю", - сказал Пул: "Всю прошлую неделю (вы, должно быть, знаете) он, или кто там ещё в кабинете, днём и ночью кричал о каком-то лекарстве, и ему никак было не заполучить, что там было у него на уме. Иногда он так делал - господин - записывал распоряжения на листе бумаги и подбрасывал на площадку. Всю неделю ничего иного не было, кроме них - этих бумажек, да запертой двери, а еда, которую оставляли, забиралась, когда никто не видел. Увы, сэр, каждый день, да, и дважды и трижды в день, приходили распоряжения, недовольства, и я мчался по всем химическим оптовикам в городе. И каждый раз, когда я приносил требуемый препарат, появлялась ещё бумажка, чтобы вернуть его, поскольку этот недостаточно чистый, с новым распоряжением - в другую фирму. Это средство, сэр, - для чего-то ужасно дурного, не иначе".
"У вас есть какая-нибудь записка?" - спросил м-р Аттерсон.
Пул нащупал в кармане и вынул скомканный клочёк бумаги, который адвокат, пригнувшись к свече, внимательно изучил. Её содержание было таково: "Д-р Джекилл кланяется гостодам Моу. Он настаивает, что их последняя порция примесна и совершенно непригодна для его настоящей цели. В 18- году д-р Д. закупил довольно большой объём у господ М. Теперь он их просит поискать с наивозможным тщанием и, если осталось что-нибудь от той партии, тотчас же направить ему. Любые расходы безоговорочно принимаются. Важность этого для д-ра Д. трудно преувеличить". До этого места письмо звучало довольно сдержанно, но здесь, вместе с неожиданными брызгами из-под пера, эмоции писавшего вырывались наружу. "Ради Бога", - добавлял он, - "отыщите мне старый препарат".
"Странная записка", - сказал м-р Аттерсон и затем прибавил жёстко: "Как вышло, что она распечатана?"
"Человек у Моу так рассердился, сэр, что выбросил её, всё равно что сор", - ответил Пул.
"Это точно рука доктора, вы знаете?" - продолжал адвокат.
"Думаю, что - да", - сказал слуга мрачно, и затем другим тоном: "Но дело ли в почерке? Я его видел!"
"Его видел?" - повторил м-р Аттерсон: "Как?"
"Видел!" - сказал Пул: "И вот каким образом. Я вошёл неожиданно в зал из сада. Кажется, он вышел, чтоб поискать тот препарат или что ещё; дверь кабинета была отперта, а он находился в дальнем углу комнаты и рылся среди коробок. Он поднял голову, когда я вошёл, издал что-то похожее на крик и бросился наверх в кабинет. Всего лишь минуту я видел его, но волосы на моей голове встали, как перья. Сэр, если это мой господин, зачем у него маска на лице? Если это господин, зачем ему кричать по крысиному и бежать от меня? Я ведь долго ему служил. И потом...", старик остановился и провёл рукой по лицу.
"Всё это очень странные обстоятельства", - произнёс м-р Аттерсон: "Но, кажется, уже светает. Ясно, Пул, что вашим хозяином овладело одно из тех расстройств, которые равно казнят и уродуют страдальца; отсюда, насколько мне известно, перемена голоса; отсюда маска и затворничество от друзей; отсюда его страсть отыскать этот препарат, в котором бедная душа видит последнюю надежду выздоровления - дай Бог, чтоб он не был обманут! Таково моё объяснение, это достаточно печально, Пул, да, ужасно, как подумать, но это ясно и натурально, сходится одно к одному и избавляет нас от лишних тревог".
"Сэр", - сказал слуга, побледнев как-то пятнами: "То не был хозяин, - это точно. Хозяин", - здесь он огляделся и заговорил шёпотом, - "высокий, статный мужчина, а тот чуть побольше карлика". Аттерсон попытался протестовать. "О, сэр!" - воскликнул Пул: "Думаете, я не узнал бы хозяина после двадцати-то лет? Думаете, я не знаю, на какой высоте его голова входит в дверь кабинета, когда я это видел каждое утро? Нет, сэр, тот в маске никогда не был д-ром Джекиллом - Бог знает, кто он, но он никогда не был д-ром Джекиллом; чует моё сердце, что там убийство".
"Пул, когда вы так говорите", - ответил адвокат: "Мой долг - в этом удостовериться. Как ни хотелось бы мне пощадить чувства вашего хозяина, более того, как ни смущает меня записка, которая, казалось бы, доказывает, что он до сих пор жив, я считаю своим долгом взломать дверь".
"О, м-р Аттерсон, вот это разговор!" - вскричал дворецкий.
"А теперь - другой вопрос", - продолжал Аттерсон: "Кто это сделает?"
"Как кто? мы с вами, сэр", - тотчас последовало в ответ.
"Неплохо сказано", - заметил адвокат, - "и что бы из этого ни вышло, я постараюсь, чтобы вы не понесли ущерба". "В хирургическом зале есть топор", - продолжал Пул: "А вы для себя могли бы взять кочергу".
Адвокат взял в руку этот грубый, но весомый инструмент и потряс им. "Знаете, Пул", - сказал он, поднимая глаза, - "мы с вами ставим себя в положение довольно рискованное?"
"Да, это можно сказать вполне", - согласился дворецкий.
"Поэтому, хорошо, если мы будем откровенны", - продолжал другой: "Каждый из нас сказал далеко не всё, что думал: раскроемся же до конца. Этот в маске, которого вы видели - вы его узнали?"
"Ведь, сэр, всё произошло так быстро, он был скрючен в три погибели - поручиться я не могу..." - последовало в ответ: "Но если вы имеете в виду, что это был мистер Хайд? - что ж, да, - думаю, что он! Видите ли, именно такого роста; те же быстрые, живые движения; и потом, кто ещё мог проникнуть через дверь лабораторной? Если помните, сэр, со времени убийства ключ оставался у него. Но это не всё. Не знаю, м-р Аттерсон, если вы когда-нибудь встречали этого м-ра Хайда?"
"Да", - ответил адвокат, - "я один раз с ним разговаривал".
"Тогда вы, должно быть, знаете, как и все мы, в этом джентльмене есть что-то странное - то, что заставляет обернуться - сейчас даже не знаю, как верно определить, но вас пробирает до мозга костей - что-то леденящее и тщедушное".
"Признаюсь, и я почувствовал что-то такое", - сказал м-р Аттерсон.
"Именно так, сэр", - подтвердил Пул: "Да, когда эта тварь в маске, как обезьяна, отскочила от ящиков с реактивами и шмыгнула в кабинет, у меня кровь застыла в жилах. О, я знаю, мистер Аттерсон, это не доказательство; в этом я кое-что смыслю; но ведь есть ещё чувства, - и я готов вам присягнуть на библии - то был м-р Хайд!"
"Да, да", - произнёс адвокат: "Мои опасения склоняются к тому же. Боюсь, если зло родилось - оно придёт, будь уверен - вот так! Да, безусловно, я вам верю; верю, что бедный Гарри убит, и верю, что его убийца (Бог знает, с какой целью) до сих пор в комнате своей жертвы. Что ж, теперь наше имя - мщение. Позовите Брэдшоу".
На зов явился лакей, очень бледный и испуганный.
"Встряхнитесь, Брэдшоу", - сказал адвокат: "Я понимаю, неизвестность сказывается на всех вас; но сейчас мы намерены всему положить конец. Вот, Пул и я, мы двинемся в кабинет. Если там всё благополучно, расхлёбывать мне. Тем временем, на случай, если что-то действительно неладно, или там, злодей бросится через задний ход, вы с парнем идите за угол, прихватив с собой покрепче колья, и станьте у двери лабораторной. Чтобы добраться, вам - десять минут".
Когда Брэдшоу ушёл, адвокат взглянул на своего стража. "Ну а теперь, Пул, и нам пора", - сказал он и, взяв кочергу под мышку, направился во двор. Луну застилала бегущая гряда облаков, и было совершенно темно. От ветра, который в бессильных порывах бился о глухие стены зданий, огонь свечи трепало на каждом шагу, пока они ни укрылись под сводами хирургического зала, где молча сели переждать. Где-то гудел Лондон, но здесь тишина нарушалась лишь глухими шагами со стороны кабинета.
"Так и будет ходить весь день", - прошептал Пул, - "и добрую часть ночи. Только, когда приходит новая партия реактива, слышишь, как взламывает ящик. Ох, больной рассудок не приносит покоя! Ох, сэр, это всё подло пролитая кровь, в каждом шаге! Но снова! Постойте! Прислушайтесь, м-р Аттерсон, скажите - шаги доктора?"
Шаги звучали легко и неровно, как бы раскачиваясь, в медленном темпе; и действительно отличались от тяжёлой, скрипучей поступи Генри Джекилла. Аттерсон вобрал в себя воздух. "И ничего другого там не бывает?" - спросил он.
Пул кивнул. "Однажды", - сказал он, - "однажды я слышал, как он плакал".
"Плакал? как?" - воскликнул адвокат, похолодев от ужаса.
"Рыдал, как женщина или погибшая душа", - ответил дворецкий: "Это проникло мне в сердце, я сам готов был рыдать".
Но вот прошли десять минут. Пул вытащил топор из-под кучи соломы от упаковки; свеча была установлена на ближнем столе, чтобы освещать путь, а они, затаив дыхание, крались туда, где всё ещё раздавались неустанные наги взад и вперёд, взад и вперёд - в ночной тиши.
"Джекилл!" - зактичал Аттерсон, напрягая голос: "Я хочу вас видеть!" Он подождал, но ответа не последовало. "Позвольте вас предупредить, - у нас возникли подозрения, и я должен вас видеть и увижу", - продолжал он: "И если не добром, - если не с вашего согласия, то - силой!"
"Аттерсон", - раздался голос: "Ради Бога, помилосердствуйте!"
"О, это не голос Джекилла - это Хайд!" - вскричал Аттерсон: "Сносите дверь, Пул!"
Пул взмахнул топором, удар потряс здание, и дверь, обитая врасным сукном, прогнулась на замке и петлях. Зловещий крик поистине животного ужаса раздался из кабинета. Снова взлетает топор, и снова дверная рама трещит, но выстаивает; четырежды опускался топор, но дерево всё не поддавалось, и стыки оставались плотными, но топор опустился в пятый раз - запор вырвало, и остов двери ввалился вовнутрь на ковер.
Осаждающие, напуганные ими учинённым разгромом и последовавшей затем тишиной, отпрянули, вглядываясь вовнутрь. Перед глазами предстал кабинет, залитый спокойным светом лампы, в камине пылало и потрескивало жаркое пламя, уютно урчал чайник, были выдвинуты один-два ящика стола, на рабочем столе аккуратно разложены бумаги, выставлены приборы для чая, - скажете: самая спокойная комната и, если бы не застеклённые шкафы, полные химических препаратов - самая обыкновенная для ночного Лондона.
Справа посреди пола лежало тело, донельзя исковерканное и ещё в конвульсиях. Они опасливо приблизились, повернули его на спину и увидели лицо Эдварда Хайда. На нём было платье намного большего размера, размера доктора; жилы его лица до сих пор двигались, создавая видимость жизни, но жизнь ушла, и по раздробленной склянке в руке и по распространившемуся в комнате сильному запаху Аттерсон понял, что глядит на тело самоубийцы.
"Мы пришли слишком поздно, чтобы спасать или наказывать", - сказал он сурово: "Хайд ушёл от ответа; и всё, что нам остаётся - это найти тело вашего хозяина".
Почти всё здание занимали хирургический зал, который составлял целиком первый этаж и освещался сверху, и кабинет, образовавший верхний этаж с одного конца зала и выходящий окнами во двор. Дверью в конце коридора за сообщался с улицей, и в этот же коридор был выход из кабинета со второго пролёта лестницы. Здесь же по обеим сторонам находились несколько тёмных клетей и обширный подвал. Всё это они теперь осмотрели. Каждая клеть требовала только беглого взгляда, поскольку они были пустыми и, судя по пыли из их дверей, давно не отпирались. Подвал же загромождал самый невообразимый хлам, оставшийся, главным образом, ещё со времени предшественника Джекилла - хирурга; но едва открыв дверь, они убедились в бесполезности дальнейших поисков, увидев настоящую сеть из паутины, которая годами затягивала вход. Здесь не могло быть даже следа Генри Джекилла, живого или мёртвого.
Пул стукнул ногой в плиты коридора. "Он, должно быть, похоронен здесь", - сказал он, прислушиваясь к звуку удара.
"Или улетучился", - откликнулся Аттерсон, трогая наружную дверь. Та оказалась запертой, и ключ они нашли поблизости на плитах, уже покрытый пятнами ржавчины.
"Не похоже, чтобы им пользовались", - заметил адвокат.
"Пользовались!" - как эхо повторил Пул: "Вы видите, сэр, он сломан? И похоже, это не случайно".
"О, и излом также заржавлен", - размышлял адвокат. Оба испуганно взглянули друг на друга. "Это выше моего понимания, Пул", - сказал адвокат: "Вернёмся в кабинет".
Они молча поднялись по ступенькам и тихо, время от времени бросая благоговейные взгляды на мёртвое тело, приступили к обследованию кабинета. На одном из столов, носившем следы химических экспериментов, на блюдцах были насыпаны различно отмеренные кучки какой-то белой соли, как будто, для опыта, который несчастному не удался.
"Эта то самое снадобье, что я всегда приносил", - сказал Пул, и как раз в этот момент со страшным шумом вскипел чайник.
Это оборотило их в сторону огня, где было уютно установлено удобное кресло, тут же под рукой приготовлен чайный прибор, даже сахар был в чашке. На полке стояло несколько книг; одна из них лежала открытой около чайного прибора, и Аттерсон был изумлён, увидев экземпляр богословского труда, о котором Джекилл несколько раз высказывался с большим уважением, снабжённый его комментариями поразительного богохульства.
Затем, по ходу осмотра комнаты, поиски привели к высокому зеркалу, в глубину которого они взглянули с невольным ужасом. Но оно было так повёрнуто, что отразило лишь розовый отблеск, заигравший на крышах, огонь камина, отсвечивающий тысячью оттенками в стёклах стенных шкафов, да их бледные, исполненные ужаса лица.
"Это зеркало видало странные вещи, сэр", - прошептал Пул.
"Да уж никак не более странные, чем оно само", - отозвался адвокат тем же тоном. "Ведь для чего Джекиллу", - начав, он оборвался на полуслове, но затем, превозмогая себя, закончил: "Для чего оно Джекиллу?"
"Можно сказать и так!" - сказал Пул.
Затем они обратились к рабочему столу. На нём среди бумаг, расположенных в безукоризненном порядке, на видном месте лежал большой конверт, на котором рукою доктора было выведено имя м-ра Аттерсона. Адвокат распечатал его и оттуда выпало на пол несколько конвертов. Первым было завещание, составленное в то же эксцентрическое время, как и завещание, которое он вернул шесть месяцев назад, и являющееся изъявлением воли на случай смерти и актом передачи на случай исчезновения; но на месте имени Эдварда Хайда адвокат с неописуемым изумлением прочёл имя Габриэля Джона Аттерсона. Он взглянул на Пула и затем снова на бумаги и, в конце концов, на мёртвого преступника, вытянувшегося на ковре.
"Голова идёт кругом", - сказал он: "Эти дни всё было в его руках; у него нет причин меня жаловать; он должен был придти в ярость, увидев себя обойдённым; и он не уничтожил докуманта".
Он схватил следующий документ; это была короткая записка, написанная рукой доктора, с датой наверху. "О, Пул!" - вскричал адвокат: "Он жив, здесь сегодняшний день. С ним нельзя было разделаться так скоро; он, должно быть, жив, должно быть, он бежал! И всё-таки, почему бежал? И как? И можно ли тогда рисковать, оповещая о самоубийстве? О, мы должны быть осторожны. Как бы ни впутать вашего хозяина в страшную катастрофу".
"Но почему вы не прочтёте, сэр?" - спросил Пул.
"Потому что боюсь", - торжественно ответил адвокат: "Бог даст, чтоб для этого не было причины!" С этими словами он поднёс бумагу к глазам и прочёл следующее:
"ДОРОГОЙ АТТЕРСОН, - Когда это попадёт в ваши руки, я исчезну, - я не настолько проницателен, чтобы предвидеть при каких обстоятельствах; но мои чувства и все обстоятельства моего несказанного положения говорят, что такой конец неизбежен и скор. Тогда пойдите, и первое - это прочтите свидетельство, которое Лэньён, как предупреждал меня, был намерен передать в ваши руки; а если вы хотите услышать больше, обратитесь к исповеди
"Вашего никчемного и несчастного друга,
"Генри Джекилла".
"Там был третий конверт?" - спросил Аттерсон.
"Вот, сэр", - сказал Пул, подавая ему значительный пакет, запечатанный в нескольких местах.
Адвокат спрятал его в карман. "Мне ни о чём не говорит эта записка. Исчез ли ваш хозяин или мёртв, - по крайней мере, мы можем сохранить ему репутацию. Сейчас десять. Я должен пойти домой и спокойно прочесть все документы; но я вернусь до полуночи, и тогда мы заявим в полицию".
Они вышли, заперев за собой дверь хирургического зала; и Аттерсон, оставив слуг опять столпившимися вокруг огня в холле, устало пошёл в свою контору, читать оба свидетельства, которые должны теперь раскрыть тайну.
IX. СВИДЕТЕЛЬСТВО ДОКТОРА ЛЭНЬЁНА
Девятого января, четыре дня назад, вечерней почтой я получил заказной конверт, подписанный рукой моего коллеги и старого школьного товарища Генри Джекилла. Я был нимало удивлён, так как отнюдь не в наших привычках было переписываться; я видел человека, обедал с ним накануне, и в наших отношениях не мог вообразить ничего такого, что объяснило бы отправку заказного письма. Содержание только усилило моё изумление, так как письмо гласило вот что:
10 декабря 18-
"ДОРОГОЙ ЛЭНЬЁН, - Вы один из старейших моих друзей, и хотя у нас могли быть разногласия по научным вопросам, я не упомню, по крайней мере со своей стороны, ни малейшей трещины в нашем взаимном чувстве. Не было такого дня, когда - скажи вы мне: "Джекилл, моя жизнь, честь, рассудок зависят от вас", и я ни готов был пожертвовать счастьем или даже отсечь свою левую руку, чтобы помочь вам. Лэньён, моя жизнь, честь, рассудок - всё в ваших руках; если вы покинете меня этой ночью, я погибну. После такого предисловия вы вообразите, что я стану просить о чём-то предосудительном. Вам судить.
Я хочу, чтобы вы отложили всё, что у вас намечено на этот вечер - да, даже если вас требует к своему ложу император; возьмите кэб, если вашего экипажа в настоящую минуту не окажется у порога, и с этим письмом в руке направляйтесь прямо к моему дому. Пул, мой дворецкий, получил инструкцию: он будет ждать вас вместе со слесарем. Дверь моего кабинета придётся взломать, войдёте вы один; откроете стеклянный шкаф (литера Е) с левой стороны, взломав замок, если дверца будет заперта, и извлечёте со всем содержимым так, как оно там установлено, четвёртый сверху ящик или (что - то же самое) третий снизу. При моём крайнем умственном утомлении, я дрожу от мысли, что дам вам неверные указания; но даже если я ошибся, вы узнаете нужный ящик по его содержимому: порошку, склянке и толстой тетради. Этот ящик, как там всё установлено, я прошу вас взять с собой на Кэвендиш-сквэ.
Это первая часть услуги, теперь - о второй. Вы должны вернуться, если выедете сразу же по получении этой записки, задолго до полуночи, но я оставляю вам запас, не только страшась какого-нибудь препятствия из тех, что не могут быть ни предотвращены, ни предвидены, но и потому, что час, когда слуги отправятся спать, предпочтительнее, чтобы проделать всё остальное. Итак, в полночь я прошу вас быть одному в вашей приёмной, впустить самому в дом человека, который назовёт моё имя, и передать в его руки ящик, принесенный из моего кабинета. На этом ваша роль будет выполнена, и вы сполна заслужите мою благодарность. Спустя пять минут - если вы настаиваете на объяснениях - вы поймёте, что все приготовления имели капитальнейшее значение; и что пренебрежение одним из них, какими фантастическими они бы вам ни казались, может обременить вашу совесть моею смертью или потерей рассудка.
В вас уверен, как в себе: вы не останетесь глухи к призыву, но сердце ноет и рука дрожит при одной мысли об этом. Подумайте обо мне в этот час, - во тьме в чужом месте изнывающего от страдания, которое никакое воображение не в силах преувеличить, и теперь вполне сознающего, что если вы вовремя подадите мне руку помощи, мои беспокойства умчатся, как предание. Послужите мне, дорогой Лэньён, и спасите
"Вашего друга,
"Г.Д.
"P.S. - Я запечатал конверт, когда новый страх потряс мою душу. Быть может, почта подведёт меня, и это письмо не попадёт в ваши руки до завтрашнего утра. По сему, дорогой Лэньён, выполните моё поручение в течение дня, когда вам будет удобнее, и снова ждите моего посланца к полуночи. Может быть, уже будет слишком поздно, и если ночью никто не придёт, знайте - вы видели последнюю весточку от Генри Джекилла".
По прочтении этого письма, я понял, что мой коллега ненормален, но до сих пор, пока это не будет доказано, вне сомнений, я чувствовал себя обязаным действовать так, как он просил. Менее всего я понимал всю эту мешанину, менее всего я судил о её важности, но призыв, выраженный такими словами, не мог быть отвергнут без веских оснований. Поэтому я встал из-за стола, взял кэб и покатил прямо к дому Джекилла. Дворецкий ожидал моего прибытия; он, как и я, той же почтой получил заказное письмо с инструкциями и, прежде всего, послал за слесарем и плотником. Оба пришли, когда мы уже разговаривали, и мы в полном составе двинулись в хирургический кабинет старого доктора Дэнмана, через который (как вам, без сомнения, известно) удобнее всего попасть в укромный кабинет Джекилла. Дверь была очень прочной, замок прекрасным, плотник заявил, что хлопот будет много, если придётся взламывать, и ущерб нанесён большой; а слесарь вообще отчаивался вскрыть. Но этот последний был дельным парнем, и после двухчасовой работы дверь распахнулась. Шкаф, отмеченный Е, был отперт, и я вытащил ящик, заполнил его соломой, обернул простынёй и вернулся с ним на Кэвендиш-сквэ.
Здесь я изучил его содержимое. Порошки были приготовлены достаточно тщательно, но не до тонкости, достигаемой фармацевтом, так что было ясно, что они - продукт личного производства Джекилла; когда я развернул одну из упаковок, я нашёл то, что показалось мне простой кристаллической солью белого цвета. Склянка, на которую вслед за этим я обратил внимание, примерно до половины была заполнена кроваво-красной жидкостью, с пронзительно-едким запахом, содержавшей, как мне показалось, фосфор и какой-то нестойкий эфир. Прочие ингредиенты я не угадал. Тетрадь была просто тетрадью для записей и содержала всего лишь столбцы дат. Был охвачен период многих лет, но я заметил, что записи обрывались примерно прошлым годом и совершенно внезапно. Там и сям к датам были приписаны короткие ремарки, обычно всего лишь единственное слово "двойной", попадавшееся, возможно, раз семь на несколько сотен записей в целом, и один раз, в самом начале списка, снабжённое несколькими восклицательными знаками "полнейший срыв!!!". Всё это, хотя и возбудило моё любопытство, было малопонятно. Вот - склянка с каким-то составом, пакет с какой-то солью, и запись серий экспериментов, которые не были доведены (как и слишком многие из исследований Джекилла) до практического результата. Как присутствие всего этого в моём доме могло бы повлиять на честь ли, здоровье или жизнь моего капризного коллеги? Если его посыльный может пойти в одно место, почему ему не пойти в другое? И даже допуская какие-то препятствия, почему этот джентльмен должен быть принят тайно? Чем более я размышлял, тем более убеждался, что имею дело со случаем мозгового расстройства, и хотя отпустил спать всех слуг, зарядил старый револьвер, которым обеспечил себя для самообороны. Едва над Лондоном пробило двенадцать часов, очень тихо стукнул дверной молоток. Я пошёл отпереть сам и обнаружил маленького человека, притаившегося за колоннами портика.
"Вы пришли от д-ра Джекилла?" - спросил я.
Он ответил мне "да" с принуждённым жестом; и когда я предложил войти, он вошёл не без тревожного взгляда во тьму площади. Неподалёку находился полисмен, выступивший со своим "бычьим глазом", и увидев его, как мне показалось, мой посетитель вздрогнул и заспешил.
Сознаюсь, эти наблюдения неприятно меня поразили и, когда я провожал его в ярко освещённую прихожую, то держал свою руку наготове на моём оружии. Здесь, наконец, у меня явилась возможность яснее его рассмотреть. Мои глаза никогда ранее на нём не останавливались, это определённо. Он был малого роста, это я уже сказал; кроме того, я был потрясён ужасным выражением его лица, удивительным сочетанием сильнейшей мускульной активности и крайней видимой слабости его телосложения, и - последнее, но не маловажное - странной, беспричинной тревогой, порождаемой соседством с ним, - нечто, похожее на начинающийся озноб, сопровождаемый снижением пульса. Но тогда я отнёс всё к идиосинкразической, личной неприязни и просто удивился остроте этих симптомов; но с тех пор я имею основание полагать причину лежащей много глубже - в природе человека, и склоняюсь к некоему более значимому, чем просто неприязнь, стержню.
Субъект (настолько поразивший меня в первый момент, что описать его я мог бы разве, как отвратительную диковину) был одет по моде, что делало эту ординарность смехотворной; его платье, об этом следует сказать, хотя дорогое и строгого покроя, было ненормально велико - брюки висели, собираясь внизу складками, талия пальто спускалась на бёдра, а воротник расползался широко по плечам. Странно, впрочем, что эта нелепая экипировка отнюдь не располагала к смеху. Скорее, было нечто ненормальное и противоестественное в самой сути создания, что находилось передо мной - нечто овладевающее вами, приводящее в изумление и отталкивающее - и добавочная несообразность, казалось, только соответствовала этому, усиливая впечатление; так что к моей заинтересованности личностью незнакомца добавилось желание узнать, откуда он, его прошлое, его состояние и положение в обществе.
Все эти наблюдения, занимая много места при изложении, были делом нескольких секунд. Посетитель поистине сгорал в пламени мрачного возбуждения.
"Вы достали?" - восклицал он: "Вы достали?". И настолько сильным было его нетерпение, что он протянул свою руку к моей в намерении сжать её.
Я отстранил его, отчётливо ощутив от прикосновения леденящую судорогу в крови. "Помилуйте, сэр", - сказал я: "Вы забыли, что я не имею удовольствия быть знакомым. Присядьте, если угодно". И подал пример, заняв своё обыкновенное место и имитируя обычное обращение с пациентом в той мере, в какой поздний час, моё замешательство и страх, внушаемый пришельцем, к этому располагали.
"Прошу прощения, д-р Лэньён", - ответил он, довольно учтиво: "То, что вы сказали, действительно так, но моё нетерпение опережает вежливость. Я здесь по поручению вашего коллеги, д-ра Генри Джекилла, по пустячному делу, на какую-то минуту; и я понял..." - он остановился и поднёс руку к горлу, и я заметил, несмотря на его сосредоточенность, что он борется с приближением припадка истерии, - "я понял, что ящик..."
Но здесь я сжалился над нерешительностью моего визитёра, а, может быть, над собственным растущим любопытством.
"Он здесь, сэр", - сказал я, указывая на ящик, который лежал на полу за столом и до сих пор был закрыт простынёй.
Он кинулся к нему, но остановился и схватился за горло; я заметил, что зубы его скрежетали из-за конвульсий челюстей, а лицо было настолько ужасно, что я начал опасаться равно за жизнь его и рассудок.
"Возьмите себя в руки", - произнёс я.
Он оборотился ко мне с ужасной улыбкой и, словно движимый отчаянием, отдёрнул простыню. При виде открывшегося он издал горлом клокочущий звук такого безмерного облегчения, что я застыл, оцепеневший. Но уже в следующий момент голосом, довольно сносно контролируемым, спросил: "Имеется у вас градуированный стакан?"
Я встал с места, будто с усилием, и подал требуемое.
Он поблагодарил меня с улыбкой кивком головы, отмерил несколько капель красной жидкости и добавил один из порошков. Смесь, сначала красноватого оттенка, по мере растворения стала светлеть и закипела с небольшим испарением. Неожиданно, в один и тот же момент, прекратилось кипение и изменился цвет смеси на тёмно фиолетовый, потом она снова поблёкла, уже медленнее, превратившись в водянисто-зелёную. Мой посетитель, пристально следивший за всеми метаморфозами, улыбнулся, поставил стакан на стол и обернулся, окинув меня испытующим взглядом.
"Теперь ещё одно, что остаётся", - сказал он: "Будете благоразумны? Рассудительны? Позволите забрать этот стакан и уйти из вашего дома без всяких объяснений? или алчность любопытства поработила вас? Подумайте, прежде чем ответить - всё будет так, как вы решите. Если вы решите, я оставлю вас - не богаче и не мудрее прежнего, но сознание услуги, оказанной человеку в час смертельной опасности, быть может, воздаст вам душевным богатством. Если ваш выбор иной, здесь, на ваших глазах, в этой комнате на мгновенье приоткроются новые горизонты знания, новые пути к славе и могуществу - ваш взор будет взорван чудом, способным поколебать неверие в Сатану".
"Сэр", - сказал я, чувствуя, как холод сковал меня, и почти не владея собой: "Вы говорите загадками, и вас возможно не удивит, что я слушаю вас, но не слишком верю. Но я уж далеко зашёл со всеми необъяснимыми услугами, чтобы останавливаться на полпути".
"Это - дело", бросил мой гость: "Лэньён, вы помните ваши клятвы; что бы ни случилось, это - наша профессиональная тайна! А теперь, вы, кто скован узостью и материализмом, вы, кто отрицает силу трансцендентной медицины и осмеивает тех, кто вас превзошёл, - смотрите!"
Он поднёс стакан к губам и залпом выпил. Последовал крик; он затрясся, теряя равновесие, схватился за стол и держался за него, широко раскрыв сведенные глаза, ловя воздух открытым ртом; на моих глазах, как я понял, происходило превращение, - казалось, он раздавался, его лицо тускнело, а черты, будто, смягчались и старились - и в следующий момент я вскочил на ноги и рванул к стене, моя рука поднялась, защищаясь от кошмара, ужас затопил разум.
"Боже!" - вскричал я, и снова, - "Боже!", опять и опять, потому что передо мной - бледный и изнурённый, в полуобморочном состоянии, судорожно выставив руки перед собой, будто восставший из могилы - стоял Генри Джекилл.
Я не могу заставить себя изложить на бумаге то, что он говорил в течение последующего часа. Я видел то, что видел, слышал то, что слышал, и моя душа страдала; и вот теперь, когда зрелище это уже не настолько живо стоит перед глазами, я спрашиваю себя, верю ли я, и не могу ответить. Моя жизнь поколеблена в основах; сон меня оставил, и смертельный ужас не отпускает меня ни на час - ни днём, ни ночью; я чувствую, дни мои сочтены, и я должен умереть, но теперь умру в неверии. Что же до бездны падения, которую открыл передо мной этот человек, пусть со слезами расскаяния, то даже вспомнить об этом не могу, не испытывая ужаса. Скажу одно, Аттерсон, и этого (если вы сумеете поверить) будет более, чем достаточно. Существо, которое прокралось этой ночью в мой дом, по собственному признанию Джекилла, известно под именем Хайда, и по всей стране, на каждом углу за ним охотятся как за убийцей Кэрью.
"Хэсти Лэньён.
X. ПОДРОБНОЕ ИЗЛОЖЕНИЕ ДЕЛА ГЕНРИ ДЖЕКИЛЛА
Мне с рождения в 18- году предназначалось огромное состояние. Наделённый помимо того прекрасными задатками, склонный от природы к трудолюбию, уважаемый приятелями за ум и доброжелательность, я, как легко предположить, всецело мог рассчитывать на достойное, блестящее будущее. И действительно, худшим из моих недостатков была некая нетерпеливая склонность к развлечениям, та, которая столь многих сделала счастливыми, но я находил её мало согласуемой с моими властными амбициями с высоко поднятой головой, и в обществе держал лицо подчёркнуто важным. Отсюда произошло, что я стал скрывать свои склонности, и когда пришли годы раздумий, и я стал осматриваться вокруг себя и познавать свою природу и место в жизни, я уже вверил себя глубочайшей двойственности натуры. Многие даже выставляли бы напоказ те вольности, что водились за мной, но я, из высших соображений, оберегал и скрывал всё с почти патологическим стыдом. Дело скорее заключалось в неистовости моих стремлений, чем в какой-то особенной предосудительности поступков. Это и создало из меня того, кем я стал, и куда более глубоким рвом, чем у большинства людей, разграничило во мне те области добра и зла, которые разделяют и создают двойственную натуру. По этому случаю я пришёл к размышлению, глубокому и сокровенному, о том жестоком законе жизни, в котором - корень религии и один из самых обильных источников страдания. Хотя и насквозь двуличный, я ни в коей мере не был лицемером; обе стороны во мне существовали совершенно всерьёз; и когда я, отбросив щепетильность, погружался в предосудительное, я не был более самим собой, чем занимаясь при свете дня наукой и облегчая страдания и недуги. Так случилось, что направление моих научных занятий, которые целиком свелись к мистике и трансцендентному, оказались созвучны и пролили яркий свет на это осознание постоянной войны моих составляющих. С каждым днём обе стороны моего интеллекта - разум и нравственное чувство - неуклонно приближали меня к истине, неполное раскрытие которой ввергло меня в эту ужасную катастрофу: что человек на самом деле не одно целое, на самом деле человек двойственен. Я сказал двойственен, потому что мой собственный опыт не идёт дальше этой посылки. Последуют другие, другие обгонят меня на этом пути, но это я осмелился придти к догадке - и в конечном счёте будет выявлено, - что человек не более, как конгломерат многочисленных случайных и независимых фантомов. Я, со своей стороны, по характеру своей жизни, безошибочно продвигался в одном направлении, только в одном. Оно лежало в нравственной сфере, и на своей собственной личности я учился распознавать подлинный и изначальный дуализм человека; я наблюдал его через две натуры, что сосуществовали в поле моего сознания, и даже когда я мог с определённостью сказать, что являюсь одной из них, то потому лишь, что безусловно являлся обоими; и с давних пор, даже до того, как мои научные изыскания стали давать самые явные предпосылки такого чуда, я научился с удовольствием, как на любимейшей мечте, задерживаться на мысли выделить оба начала. Если каждое, говорил я себе, можно было бы заключить в свою оболочку, жизнь бы освободилась от всего, что невыносимо: предосудительное бы двигалось своим путём, избавившись от сомнений и угрызений совести своего более честного двойника, а добродетель шествовала твёрдо и уверенно по своей восходящей тропе, совершая добро и находя в этом удовольствие, не подвергаясь позору и раскаяниям от касаний чуждого ему зла. Таков удел человечества, что эти несовместные хворостинки связаны вместе так, что в агонизирующем чреве сознания полярности непрерывно борются. Как же их разобщить?
Я столько размышлял, когда, как я сказал, сторонний свет осветил предмет исследований на моём лабораторном столе. Я стал глубже, чем до сих пор принято, постигать колеблющуюся изменчивость, туманно-подобную мимолётность этого, по видимости, такого цельного тела, в котором мы ходим облачённые. Определённые вещества, открытые мною, сделали возможным сжимать и растягивать это телесное одеяние, равно как ветер способен трепать полог палатки. По двум веским причинам в своей исповеди я не стану глубоко вдаваться в научные истоки. Во-первых, потому что, как мне пришлось узнать, роковой исход и бремя нашей жизни навеки соединились на человечьих плечах, и при попытке их сбросить, они наваливаются лишь более непостижимым и ужасающим грузом. Во-вторых, к тому времени, как будет завершён мой рассказ, увы - слишком очевидно, что мои открытия будут неполны. Впрочем, достаточны, чтобы я не только познал своё природное тело в простой эманации и сиянии неких сил, которые творят мою душу, но сумел составить смесь, посредством которой эти силы могли быть свергнуты со своего трона и заменены вторичными формой и содержанием, ничуть не менее естественными для меня, поскольку они являлись выражением и носили отпечаток низших элементов моей души.
Я долго колебался, пока не подверг эту теорию практическому испытанию. Я хорошо знал, что смертельно рискую, потому что это средство, так могущественно контролировавшее и потрясавшее самою целостность личности, могло малейшей каплей сверх дозы или при малейшей непредвиденности в момент эксперимента, полностью стереть тот невещественный сосуд, который я намерен был изменить. Но искушение открытия, столь исключительного и глубокого, в конце концов побороло внушения тревоги. После я долго искал состав; как-то я закупил у фирмы по оптовой продаже химических препаратов большую партию некоей соли, которая, согласно моим экспериментам, требовалась мне в качестве последнего ингредиента; и в одну проклятую ночь я смешал компоненты в стакане, выждал их самопроизвольное кипение и, когда паровыделение стало убывать, в смелом порыве всё выпил.
Последовали мучительнейшие страдания: ломота в костях, смертельная тошнота и душевный ужас, равный которому не испытаешь и в час рождения или смерти. Затем страдания начали быстро убывать, и я пришёл в себя, будто не было никакой боли. В моих ощущениях было нечто странное, нечто неописуемо новое и, именно из-за новизны, неописуемо сладостное. Я чувствовал себя моложе, энергичнее, наделённым более счастливым телом; в себе вдруг осознал буйное безрассудство, беспорядочный поток чувственных образов, изливающийся водопадом в воображении, разрешение от уз любых обязательств, нечто неведомое, но отнюдь не невинную душевную свободу. Я осознал себя, с первым дуновением этой новой жизни, более испорченным, десятикратно более испорченным, невольником обретенной мною злобы, и эта мысль в тот момент завладела мной, услаждая, как вино. Радуясь свежести этих ощущений, я вытянул руку и неожиданно понял, что убавил в росте.
Тогда зеркала в комнате не было - то, которое стоит здесь сейчас, доставлено позже, именно ради этих трансформаций. Между тем, ночь давно заступила в утро, а утро, такое тёмное, уже обещало появление дня. Обитатели дома запирались на ночь в одни и те же часы, и я, преисполненный ликования и надежды, намерился, в своём новом обличье, рискнуть добраться до спальни. Я пересёк двор, где созвездия глядели на меня - я с удивлением подумал - на первое подобное существо, которое им теперь являло их бессонное бодрствование; я прокрался коридорами, незнакомец в собственном доме и, войдя в свою комнату, в первый раз увидел, как выглядит Эдвард Хайд.
Здесь я хочу рассказать об одной теории, изложив не то, что знаю, но что предполагаю наиболее возможным. Злое начало моей натуры, которое ныне я перевёл в актуальный оттиск, было менее крепким и менее развитым, чем отвергнутое мною доброе начало. С другой стороны, в моей жизни, которая, в конце концов, на девять десятых была жизнью труда, добродетели и умеренности, оно было гораздо менее испытанным и менее истраченным. Потому, я думаю, и вышло, что Эдвард Хайд оказался настолько мельче, подвижнее и моложе Генри Джекилла. Равно, как добро светилось во взгляде одного, зло ясно и недвусмысленно было написано на лице другого. Кроме того, зло (которое, впрочем, я вынужден признать фатальным свойством человека) отмечает плоть печатью уродливости и разложения. Тогда же, когда глядел я на этот уродливый идол в стекле, я не ощущал антипатии, скорее - прилив приязни. Это так же был я. Он казался вполне нормальным человеком. В моих глазах он был даже более живым воплощением духа, он казался цельнее и исключительнее, чем та несовершенная и беспорядочная личность, которую до сих пор я привык отождествлять с самим собою. И в этом я, безусловно, был прав. Я заметил, что когда носил наружность Эдварда Хайда, никто не мог пройти мимо меня, тотчас ни ощутив заметное содрогание в своём теле. Это потому, я решил, что все человеческие существа, как мы знаем, состоят из добра и зла: а Эдвард Хайд один, в ряду человечества, являлся злом беспримесным.
Только момент я помедлил перед зеркалом: предстоял второй заключительный эксперимент, оставалось выяснить, ни утратил ли я свою личность безвозвратно, и ни должен ли я прежде, чем прольёт дневной свет, бежать из дома, который не был больше моим; поспешив назад в кабинет, я снова приготовил и выпил чашу, снова испытал страдания переформирования и снова вернулся к самому себе, с характером, комплекцией и лицом Генри Джекилла.
Этой ночью оба мои пути роковым образом пересеклись. Приди я к открытию в более благородном настроении, рискни я на эксперимент под эгидой великодушия или благочестия, всё бы пошло иначе, и из этих катаклизмов рождения и смерти я вышел бы ангелом, а не дьяволом. Микстура не оказывала различительного действия, не являясь ни дьявольским, ни божеским средством, она только срывала двери с темницы моего нрава, и то, что находилось там, подобно пленникам Филиппы, вырывалось вон. С этих пор моя добродетель дремала, а зло, понуждаемое честолюбием, пребывало деятельным и скорым на руку, - и то, что из этого вышло, оказалось Эдвардом Хайдом. Итак, хотя теперь я имел два характера, как и две наружности, но - один из них был совершенно злобным, а другой по-прежнему оставался стариком Генри Джекиллом, пёструю смесь чьих доблестей и добродетелей я достаточно изучил, чтобы придти в отчаяние. Общей тенденцией была деградация.
Даже к этому времени я ещё не преодолел своего отвращения к скуке, сопряжённой с учением. До сих пор время от времени ко мне возвращалось весёлое расположение духа, и, хотя мои развлечения по меньшей мере не облагораживали меня, я не только приобрёл порядочную известность и достаточно весомую репутацию, но вырос даже до почтенной особы, и это противоречие совершено непроизвольно усугублялось с каждым днём. Моя новая сила искушала меня, пока я окончательно ни впал к ней в рабство. Мне нужно было лишь вынуть чашу, и тотчас, отбросив плоть всем известного профессора, я, будто в тесную чешую, облачался в плоть Эдварда Хайда. Положение меня веселило, временами даже казалось до крайности забавным, а свои приготовления я проделывал с величайшим тщанием. Я купил и меблировал дом в Сохо, тот, где Хайд был выслежен полицией, и нанял экономкой создание, которое я прекрасно знал - она была молчалива и нещепетильна. С другой стороны, я объявил слугам, что м-р Хайд (которого я описал) имеет полную свободу и полномочия в доме на площади, и, парируя неудачу, я объявился во втором своём проявлении и даже превратился в нечто примелькавшееся. Вслед за этим я протащил то завещание, против которого вы столь возражали; так что, если б что случилось со мною в личине доктора Джекилла, я мог бы претвориться в Эдварда Хайда, без денежных потерь. Таким образом, как и рассчитывал, укрепив себя во всех отношениях, я начал извлекать пользу из странной свободы, даруемой моим положением.
Прежде нанимали убийц для совершения преступления, когда хотели, чтоб собственная персона и репутация остались в тени. Я был первый, кто поступал так ради удовольствия. Я был первым, кто мог на глазах всех - вот, тащиться под грузом радушной порядочности, а в какой-то момент, избавившись от этой докучности, сломя голову, как школьник, кинуться в омут свободы. И под своим непроницаемым покровом я был в совершенной безопасности. Только подумайте - ведь я даже не существовал! Дайте лишь скрыться за дверью лабораторной, предоставьте секунду, две, чтобы размешать и выпить состав, который всегда оставлял наготове, и, каким бы он ни был, Эдвард Хайд исчезал в зеркале, будто запотевание на стекле, и на его месте - в домашней тиши, поправляя фитиль полуночной лампы в своих занятиях, как человек, который вправе посмеяться над подозрениями, - являлся Генри Джекилл.
Удовольствия, которых я жадно искал, имея такую маскировку, были, как я сказал, не слишком достойными, но я бы едва ли применил к ним более сильное выражение. Однако, в руках Эдварда Хайда они скоро стали превращаться в нечто чудовищное. Когда я возвращался из таких экскурсий, то часто впадал в некое удивление от своей заёмной порочности. Тот двойник, которого я вызвал из глубин своей души и отсылал одного творить желаемое, был существом изначально злобным и коварным; каждое его действие и малейшая мысль были сосредоточены только на самом себе, с животной радостью упивающимся любым страданием, неумолимым, будто из камня. Генри Джекилл временами останавливался поражённый перед деяниями Эдварда Хайда; но сама ситуация лежала вне ординарных законов и коварно умеряла порывы совести. В конце концов, то был Хайд, один лишь Хайд, который и был за всё в ответе. Джекилл же хуже не становился, снова пробуждаясь к своим добродетелям, по видимости не приуменьшенным; он даже спешил, когда возможно, устранить зло, совершённое Хайдом. Таким образом, его совесть дремала.
В подробности бесчинств, которым я таким образом потворствовал (поскольку даже сейчас едва ли могу согласиться, что совершал их), у меня нет намерения входить. Я лишь хочу указать на приметы и последовательные шаги к постигшему меня возмездию. Со мной произошёл случай, который, останься он без последствий, был бы достоин лишь упоминания. Акт жестокости по отношению к ребёнку вызвал против меня гнев случайного прохожего, который, как я узнал на другой день, был вашим родственником; доктор и семья ребёнка к нему присоединились; был момент, когда я стал опасаться за свою жизнь, и наконец, в порядке умиротворения их справедливого негодования, Эдварду Хайду пришлось вести их за собой к двери и выдать чек, подписанный именем Генри Джекилла. В последующем, подобная опасность легко устранялась открытием счёта в другом банке на имя самого Эдварда Хайда, - и когда, неохотно склоняя собственную руку, я снабжал подписью своего двойника, то думал, что нахожусь вне пределов достигаемости рока.
Приблизительно за два месяца до убийства сэра Данверса, я ушёл искать приключений, вернулся в поздний час и на следующий день пробудился с каким-то странным ощущением. Напрасно я оглядывался вокруг, напрасно осматривал пристойную мебель и свою внушительных размеров комнату в доме на площади, напрасно изучал знакомый рисунок полога над кроватью и самоё сооружение из красного дерева, что-то по-прежнему не переставало сверлить во мне, будто я вовсе не там, где нахожусь, не там, где представляется мне, а в небольшой комнате в Сохо, где привык ночевать, будучи плотью Эдварда Хайда. Я улыбнулся самому себе и, по своему обыкновению, стал лениво анализировать детали этой иллюзии, время от времени, что также было мне свойственно, впадая в сладкую утреннюю дремоту. И я был поглощён этим, уже в который раз проснувшись, когда мой взгляд неожиданно упал на руку. Понимаете, рука Генри Джекилла (как вы неоднократно имели случай заметить) совершенно профессиональна своею формой и размерами, она крупная, крепкая, белая и изящная. Но рука, которую я видел сейчас, видел достаточно ясно в сером свете лондонского утра, та, которая лежала наполовину скрытая простынёй, была тощей, вся в складках, шишковатой в суставах, сумрачно-бледной с густой тёмной порослью. То была рука Эдварда Хайда.
Должно быть я таращился на неё с полминуты, отупевший от изумления, пока в моей груди не пробудился ужас, неожиданный и пугающий, как удар кимвалов, и, соскочив с кровати, я ринулся к зеркалу. От того, что явилось очам, кровь во мне остановилась и заледенела. Да, я лёг Генри Джекиллом, пробудился Эдвардом Хайдом. Чем это объяснить? - спрашивал я себя; а затем - в новом приступе ужаса - как это исправить? Хорошо, что всё случилось утром; слуги находились наверху, все мои склянки - в кабинете, долгий путь: два лестничных марша вниз, чёрный ход, двор и анатомический театр - и здесь я застыл, поражённый ужасом. Действительно, можно было скрыть лицо, но какой в этом смысл, когда я не смогу замаскировать изменившуюся фигуру? А затем пришло сладостное, всепоглощающее облегчение: ведь слуги привыкли к появлениям моего второго "я"! Я наскоро оделся в платье своего размера, быстро прошёл через весь дом - Брэдшоу, было двинувшись, отпрянул, увидев м-ра Хайда в этот час и в таком наряде - и спустя десять минут д-р Джекилл вернулся в свою оболочку, спустился вниз и, насупившись, сделал вид, что завтракает.
Действительно, мне было не до еды. Этот необъяснимый случай, этот реверс от предыдущего опыта, казалось, Вавилонским перстом на стене начертал мой приговор, и я серьёзнее, чем когда-либо, стал размышлять над истоками и возможными последствиями своей двойственности. Та частица моего я, которую мне удалось выделить, после была взлелеяна и натренирована; в последнее время она преследовала меня даже, когда тело Эдварда Хайда вырастало в объёме, и тогда я ощущал радостный прилив крови, нося другой облик; я начал опасаться, что если такое затянется, баланс моей природы расстроится навсегда; способность добровольных перевоплощений будет поражена, и мною невозвратно станет личина Эдварда Хайда. Сила порошка не всегда равно проявлялась. Однажды, в самом начале экспериментов, он совершенно обманул мои ожидания, после того мне не раз приходилось увеличивать порцию порошка вдвое, и однажды, с безграничным риском для жизни, - я принял тройную дозу; и эти редкие несообразности уже тогда бросали лёгкую тень на моё довольство. Теперь же, в свете этого утреннего инцидента, я не мог ни заметить, что если в начале трудно было сбросить облик Джекилла, то потом мало-помалу явно труднее было трансформировать тело в обратном направлении. Всё, казалось, указывало на то, что я медленно терял опору в своём первоначальном и лучшем "я", и медленно поглощался моим вторым и худшим.
Между нами двоими, я это чувствовал, теперь приходилось выбирать. Обе натуры имели общую память, но все прочие способности были не равно распределены между ними. Джекилл (который вмещал в себя обоих) то с особой остротой восприятия, то со жгучей алчностью представлял и разделял, по сути, приключения и развлечения Хайда; но Хайд был безразличен к Джекиллу, и если вспоминал о нём, то как бандит о пещере в горах, где скроется от преследований. Чувства Джекилла были более, чем отцовские, а безразличие Хайда превышало даже сыновнее. Связать свою судьбу с Джекиллом означало отказаться от инстинктов, которым я давно предавался втайне и которыми в последнее время начал дорожить. Связать же судьбу с Хайдом - пожертвовать тысячью интересов и стремлений и одним ударом обречь себя на презренье, навсегда отвратив друзей. Казалось, колебаться не приходилось, но на чаше весов оказывалось ещё одно соображение: в то время, как Джекилл будет жестоко страдать на огне воздержания, Хайд даже не осознает всего, что им утеряно. При всей необычности моих обстоятельств, формула этого спора представлялась старой и банальной, как сам человек: примерно те же побуждения и тревоги сменяет смерть в любом искушаемом и трепещущем грешнике; и так уж случилось со мной, как то случается с громадным большинством из нас, что выбрал я путь добродетели и нуждался лишь в силе, чтобы им следовать.
Да, я предпочёл старого и неудовлетворённого доктора, окружённого друзьями и лелеющего честные намерения; и неколебимо распрощался со свободой, относительной молодостью, упругой походкой, бьющей через край жизнью и тайными радостями, которыми я наслаждался под маской Хайда. Возможно, я делал этот выбор с некоторой бессознательной оговоркой, поскольку не отказался от дома в Сохо и не уничтожил платье Хайда, которое по-прежнему находилось наготове в моём кабинете. Однако, в течение двух месяцев я был верен своему намерению, два месяца я вёл жизнь строгую, как никогда ещё и до своего падения, находя награду в одобрениях разума. Но, в конце концов, время поуменьшило остроту тревоги, одобрения разума стали обыкновенны, меня начинали мучить физические страдания, тоска как бы по Хайду, покинутому после изведанной свободы; и наконец, в минуту нравственной слабости, как-то я снова смешал и единым духом выпил дозу, потребную для превращения.
Не думаю, что когда пьяница сокрушается о своём пороке, его, хотя бы в одном случае из пятиста, страшат опасности, связанные с выходом из состояния тупой животной бесчувственности, и я, как ни долго осмысливал собственное положение, не принимал достаточно в расчёт совершенной нравственной индифферентности и бессмысленной готовности ко злу, которые определяли характер Эдварда Хайда. Теперь же именно это несло наказание. Мой дьявол долго оставался сдерживаем и он вышел разъярённым. Я сознавал, даже принимая своё средство, о большей безудержности, о более неистовой предрасположенности ко злу. Это, я полагаю, и должно было поднять ту бурю раздражения в моей душе, когда я выслушивал любезности своей несчастной жертвы; я утверждаю, наконец, перед лицом Господа, что нельзя психически здорового человека обвинить в преступлении по столь ничтожному поводу, и что я впал в состояние, едва ли более осмысленное, чем когда капризный ребёнок способен разбить игрушку. Но я добровольно отказался от всех тех компенсирующих инстинктов, при помощи которых даже худший из нас с некоторой видимость твёрдости шествует среди искушений; и в моём случае быть искушаемым, пусть в малой степени, уже означало пасть.
Тотчас во мне пробудилось неудержимое адово пламя. В восторженном экстазе, упиваясь каждым ударом, я терзал не противящуюся мне плоть; но пресыщение ещё не овладело мною, когда неожиданно, в пароксизме исступления, холодный трепет ужаса пронзил моё сердце. Туман рассеялся, я провидел расплату за свою жизнь; и покинул этот пир излишеств, одновременно ликующий и трепещущий и трепещущий; и если моя злобная похоть потворствовала и поощряла, любовь к жизни маячила передо мной светом маяка. Бежал к дому в Сохо, уничтожив для верности свои бумаги, вышел на залитые огнями улицы с тем же исступлением в мыслях, всё ещё смакующий злодеяние и бездумно прозревающий в будущем новые и, вместе с тем, ускоряющий шаг и вслушивающийся, в своём пробуждении, к поступи отмщения. Губы Хайда что-то непроизвольно напевали, когда он смешивал раствор и пил его во здравие того, кто умер. Муки превращения не вызвали в нём слёз, слёзы благодарности и раскаяния излил уже Генри Джекилл, павший на колени и простёрший к Господу сомкнутые руки. Покров попустительства, скрывавший меня с головы до пят, был разом сорван, свою жизнь я увидел, как на ладони: прослеживая её с детских дней, когда гулял за руку с отцом, и сквозь самоотреченный труд моей профессиональной жизни снова и снова, всё с тем же сознанием нереальности, проступал отвратительный ужас вечера. Я готов был кричать в голос; со слезами и мольбами я искал, как бы задушить всю ту свору ужасных видений и звуков, что натравливала на меня память, и средь молений душу мою пронзила отвратительная личина собственных злодеяний. Когда острота раскаяний стала убывать, последовало радостное чувство. Вопрос, как мне вести себя, был решён. С этого момента Хайд стал невозможен; хотел я или нет, теперь я был ограничен лучшей частью своего существа; и Бог ты мой, как я радовался, думая об этом, с какой покорной готовностью вновь избирал скудость жизни! С какими искренним самоотречением запер дверь, через которую так часто уходил и возвращался, и кинул ключ тут же себе под ноги.
На следующий день обнаружилось, что убийца был замечен, вина Хайда открылась, и что убитый занимал высокое положение. Это было не только преступление, но роковое безрассудство. Думаю, я был доволен, узнав об этом, доволен такой поддержкой своим лучшим побуждениям, охраняемым теперь призраком эшафота. Джекилл стал моей обетованной землёй; выгляни Хайд на мгновение, и со всех сторон потянулись бы руки схватить его.
Я решил своим нынешним поведением искупить прошлое, и по совести могу сказать, что моё решение было плодотворным. Вы знаете, как ревностно я работал, облегчая страдания, в последние месяцы прошлого года; вы знаете, как много было сделано для других; знаете, что дни для меня проходили тихо, почти счастливо. Но, честно говоря, я изнывал от этой праведной невинности; я думал, правда, что получаю радости, более совершенные, но по-прежнему был движим своею двойственностью намерений; и когда первая волна раскаяния отхлынула, моя низшая сущность, столько потворствоваемая и так часто сбрасывавшая оковы, стала глухо роптать, требуя удовлетворения. Не то, что я мечтал о воскрешении Хайда - одна мысль об этом пугала меня до беспамятства - но уж то было во мне, что искушало снова играть со своим сознанием; и, как обыкновенно тайные грешники, я пал прежде, чем возникло искушение.
Пришёл конец всему: опять наполнилась объёмистая чаша, - и это малое попустительство злу вконец расстроили моё душевное равновесие. Меня теперь ничто не тревожило: в моём падении всё казалось естественным, будто возвращение к прежним дням до сделанного мною открытия. Был прекрасный ясный январский день, под ногами таяло, над головой было безоблачное небо, и Ридженс-парк заполнился журчанием ручейков и весенней свежестью. Я сел на скамью на солнце; зверь во мне, смакуя, перебирал в памяти прошлое; духовное начало подрёмывало, обещая раскаяние, но не склонное подвигаться к нему сейчас. В конце концов, подумалось, ведь я такой же, как эти люди, и я улыбнулся, сравнивая себя с другими людьми, сравнивая свою деятельную добрую волю с ленивой жестокостью их равнодушия. И в самый момент этой тщеславной мысли меня одолела слабость, ужасная тошнота и смертельная дрожь. Всё прекратилось, а слабость осталась, но затем, когда и она спала, я начал осознавать изменение в характере своих мыслей: б;льшую смелость, презрение к опасности, разрешение от уз всех обязательств. Я опустил глаза: моя одежда бесформенно висела на скрюченных членах, на коленях лежала волосатая в складках рука. Я снова был Эдвардом Хайдом. Лишь мгновение назад в глазах всех я был неуязвим - состоятельный, уважаемый, - для меня был накрыт стол в столовой моего дома; а теперь я был преследуемым зверем, травимым, бездомным - опознанный убийца, невольник виселицы.
Мой разум трепетал, но я не был сражён окончательно. Я не раз наблюдал, во второй моей сущности чувства, казалось, обострялись до предела, мой дух напрягался, как никогда; и выходило, что там, где Джекилл, возможно, отступил бы, Хайд оказывался на высоте положения. Состав находился в одном из шкафов кабинета: как до него добраться? Вот проблема, распиравшая мой зажатый в ладонях мозг, которую я положил разрешить. Дверь лабораторной я запер. Попытайся я войти в дом, мои же слуги отправили бы меня на виселицу. Я понимал, что должен воспользоваться чьей-то помощью, и подумал о Лэньёне. Но до него надо добраться. И суметь убедить. Предположим, я избегну поимки на улицах, как мне себя повести с ним? Как мне, незнакомцу, внушающему одну неприязнь, убедить известного врача отправиться взламывать дверь кабинета его коллеги д-ра Джекилла? Затем я вспомнил, что одна частица моей первоначальной личности осталась при мне: я писал прежним почерком; и стоило мне только выбить эту искру мысли, путь, которым я должен следовать, оказался высвеченным из конца в конец.
Итак, я оправил, насколько возможно, своё платье и, подозвав проходящий экипаж, поехал в отель на Портленд-стрит, первый, который я вспомнил. Мой вид (действительно, достаточно комичный, как ни трагична была судьба облачённого в эти одежды) настроил кучера на весёлый лад. С дьявольской яростью я заскрежетал зубами, и улыбка сползла с его лица - к счастью для него, а более к счастью для меня, потому что в следующий момент я определённо сбросил бы его с козел. В гостинице, войдя, я повёл вокруг себя взглядом, который заставил всех вздрогнуть, никто не смел и переглянуться, - в гробовом молчании приняли мои указания, проводили в номер и внесли необходимое для письма. Хайд, страшащийся за свою жизнь, был для меня существом новым: сотрясаемый непомерной яростью, завязший в убийстве, алчущий упиться чужими страданиями, - и вот он хитрил - страшным усилием воли преодолевая ярость, составил два важных письма - одно Лэньёну, второе Пулу, и для гарантии вручения велел отправить их заказными.
Покончив с этим, весь день просидел, грызя ногти в своём номере у огня; здесь ему, сидящему наедине со своими страхами, подал обед официант, явно оробевший под его взглядом, и отсюда, когда опустилась ночь, он проследовал в угол закрытого кэба и сновал в нём по улицам города. Я говорю, он - и не могу сказать, я. Это исчадье ада не имело ничего человеческого, ничего живого, кроме страха и ненависти. И когда, наконец, предполагая у возницы растущие подозрения, он покинул кэб и положился на свои ноги, уставший в своём нелепом платье, слишком заметный среди ночных прохожих, эти две главные страсти бесновались в нём подобно буре. Он шёл быстро, гонимый своими страхами, заговаривая с собой, держась пустынных переулков, считая минуты, отделявшие его от полуночи. Один раз с ним заговорила женщина, предлагавшая, думаю, коробок спичек. Он ударил её по лицу, она отскочила.
Когда я приходил себя у Лэньёна, ужас старого доктора, возможно, как-то затронул меня: не помню - в конце концов, то была лишь капля в море отвращения, с которым я возвратился к тому часу. Надо мной прошло превращение. Не было больше страха виселицы, остался лишь ужас бытия в личине Хайда,и это меня изнуряло. Будто во сне я воспринял осуждение Лэньёна, будто во сне вернулся к себе и лёг. Изнеможённый, забылся тяжёлым, глубоким сном, который не могли нарушить даже терзавшие меня ночные кошмары. Утром я проснулся дрожащий, слабый, но посвежевший. Меня продолжала приводить в бешенство и страшила мысль о животном, что дремал во мне, и, конечно же, я не забыл отвратительные опасности предыдущего дня, но я был у себя, снова в собственном доме, рядом со своим лекарством, и благодарность за спасение так ярко светила в моей душе, что почти соперничала со светом надежды.
Я неторопливо прохаживался после завтрака по двору, с удовольствием вдыхая прохладный воздух, когда снова уловил в себе те необъяснимые ощущения, которые предвещали превращение; и едва лишь я обрёл приют своего кабинета, как снова бесновался и леденел хайдовскими страстями. Чтобы вернуть мне самого себя потребовалась двойная доза; но, увы! через семь часов, когда я сидел, печально уставившись в огонь, ощущения вернулись, и лекарство пришлось повторить. Короче говоря, с этого дня, казалось, только с огромным усилием, как при гимнастике, и только при немедленной поддержке лекарством мне удавалось сохранять личину Джекилла. Во всякий час дня и ночи меня могла охватить предваряющая дрожь; кроме всего, засыпал ли я, или даже усаживался в кресло вздремнуть, я неизменно оказывался Хайдом, и это заставляло меня пробуждаться. Издёрганный этим непрерывным преследующим меня роком и от бессонницы, на которую я себя осудил, даже сверх того, что мне казалось возможным для человека, я превратился, своею собственной персоной, в существо изъеденное и иссушенное лихорадкой, бесчувтвенно слабое равно телом и разумом, целиком поглощённое одною мыслью: ужасом перед моим вторым я. Когда же я спал, и когда лекарство прекращало своё действие, я почти без перехода (боль при перевоплощении с каждым днём становилась менее заметной) погружался в пучину фантазии, населённую уродливыми образами, погружался в душу, кипящую беспричинной ненавистью, в тело, казалось, столь слабое, чтоб вместить эту яростную энергию жизни. Силы Хайда будто росли со слабостью Джекилла. И определённо, ненависть, что теперь их разделяла, испытывалась равно с обеих сторон. Для Джекилла она была инстинктом жизни. Он видел теперь полнейшее уродство этого существа, которое разделяло с ним некий феномен сознания и с которым он был связан по самой смерти; помимо же этих уз сообщества, составлявших главный стержень его страдания, он думал о Хайде, со всею его жизненной энергией, как о чём-то не только адовом, но неорганическом. Это потрясало: слизь на дне ямы издавала крики и разговаривала, сыпучая пыль жестикулировала и грешила - нечто мёртвое, бесформенное захватило сферу жизни. С другой стороны, этот восставший ужас был связан с ним узами, теснее супружеских, врос как зрачёк в глазу, замуровнный в его груди, откуда доносились его ворчанья и потуги на рожденье, и с каждым часом слабости или в попустительстве дремоты одолевал его, оттесняя от жизни. Ненависть Хайда к Ждекиллу была другого порядка. Страх перед виселицей постоянно толкал его на временное самоубийство, возвращая на второстепенную позицию лишь части вместо личности, но он ненавидел эту необходимость, ненавидел уныние, в которое ныне впал Джекилл, и негодовал на неприязнь, которую сам же к себе возбуждал. Отсюда и обезьяньи трюки, которыми он играл со мной, измарав каракулями богохульств страницы моих книг моим же почерком, предав огню письма и разбив портрет отца; и конечно, не существуй для него страха смерти, он бы давно погубил себя для того лишь, чтоб и меня вовлечь в погибель. Но его страсть к жизни была удивительна; пойду дальше: я, который слабеет и леденеет от малейшей мысли о нём, воскрешая в памяти унижение и страсть этой привязанности и зная, как он страшится моей возможности покончить с ним самоубийством, - я нахожу в своём сердце жалость к нему.
Бесполезно, да и времени ужасно не хватает, чтобы продолжать эти записи - подобных мук не испытывал никто, уж довольно; но даже здесь привычка несёт - нет, не облегчение - но определённую твёрдость духа, спокойное согласие страдать; и моё наказание могло бы отдалиться на годы - всё дело в последнем бедствии, ныне обрушившимся на меня, которое окончательно разъединило меня с моим лицом и моею природой. Мои запасы соли, никогда не пополняемые со времени первого эксперимента, стали иссякать. Я распорядился о свежей поставке, смешал состав, - последовало кипение и первое изменение цвета, не было второго; я выпил, и - безрезультатно. Вы узнаете от Пула, как я перерыл весь Лондон: всё было тщетно; и сейчас я убеждён, что первая моя поставка была нечистой, и эта неизвестная примесность сообщила составу эффективность.
Прошло около недели, и вот я заканчиваю эту повесть, находясь под воздействием последнего из старых порошков. Таким образом, в последний раз - это короткое чудо, когда Генри Джекилл может думать своими собственными мыслями и видеть в зеркале своё теперь так печально постаревшее лицо. Ни следует ли подавить в себе страстное желание довести свои записи до конца; потому что, если моё изложение до сих пор и избежало уничтожения, то благодаря сочетанию величайшей предусмотрительности с величайшей удачей. Стоит лишь агонии превращения застать меня за записками, Хайд изорвёт всё в клочки; но если пройдёт какое-то время, как я их отложу, его удивительное самолюбие и ограниченность данной минутой, возможно, снова спасут их от его обезьяньей злобы. Но в действительности рок, который навис над нами, изменил и раздавил его. Через полчаса, когда я снова и навсегда сольюсь с этим ненавистным образом, я знаю, каким дрожащим, рыдающим буду сидеть в своём кресле или, донельзя напрягшись, в порождённом страхом экстазе, метаться по этой комнате (моему последнему земному убежищу), прислушиваясь к малейшему звуку опасности. Кончит ли Хайд на эшафоте? или в последний момент у него хватит смелости порешить с собой? Бог знает: какое мне до этого дело; это уж, верно, мой смертный час, и то, что последует, касается других, не меня. Итак, откладываю ручку, запечатываю свою исповедь и заканчиваю жизнь этого несчастного Генри Джекилла.
Свидетельство о публикации №117052510991