Сороковые роковые и последующие годы
Он появился в 1944 году в литературном объединении при «Молодой гвардии», возбуждённый, постоянно читающий стихи и в аудиториях, и в коридорах, и на улице, совсем ещё мальчишка.
Фигура его из-за распахнутой дырявой шинели без хлястика, остроконечного шлема-будёновки и стоптанных валенок была треугольной (поэт и художник Виктор Гончаров сделал тогда очень удачный дружеский шарж на него).
Наум читал стихи, которые всем, в том числе и мне, очень нравились, хотя я не совсем их понимал и даже считал, что он во многом заблуждается, честно, но заблуждается. В первую очередь это относилось к стихам о репрессиях 1937 года и о Сталине, к которому в ту пору я, как и многие, относился с огромным уважением. Читал он эти стихи не только в коридорах, но и с трибун, и одному Богу известно, почему после этих выступлений его, автора, не отправляли в края, не столь отдалённые. Правда, его не принимали в Литературный институт как человека, идеологически невыдержанного, да ещё рассеянного – потерявшего все свои документы:
…Я сижу в милиции, –
Выясняю личность.
Что ж тут удивительного
Для меня, поэта:
Личность подозрительная
Документов нету…
Вид его действительно был подозрительным, а о своей «идеологической невыдержанности» он написал в иносказательной форме, используя фигуру Гейне:
Была эпоха денег,
Был девятнадцатый век.
И жил в Германии Гейне,
Невыдержанный человек.
В партиях не состоявший,
Он как обыватель жил.
Служил он и нашим, и вашим
И никому не служил.
Но Маркс был творец и гений,
И Маркса не мог оттолкнуть
Проделываемый Гейне
Зигзагообразный путь.
Он лишь улыбался на это
И даже любил. Потому,
Что высшая верность поэта –
Верность себе самому.
Это было его поэтическое и жизненное кредо – «верность себе самому».
Совершенно непонятно, как оставалось ненаказанным то, что он при большом стечении народа – и неоднократно – читал в Политехническом музее стихи о тридцать седьмом годе:
Гуляли, целовались, жили-были...
А между тем, гнусавя и рыча,
Шли в ночь закрытые автомобили
И дворников будили по ночам.
Давил на кнопку, не стесняясь, палец,
И вдруг по нервам прыгала волна...
Звонок урчал... И дети просыпались,
И вскрикивали женщины со сна.
А город спал. И наплевать влюбленным
На яркий свет автомобильных фар,
Пока цветут акации и клены,
Роняя аромат на тротуар…
……………………………………………
А южный ветер навевает смелость.
Я шел, бродил и не писал дневник,
А в голове крутилось и вертелось
От множества революционных книг.
И я готов был встать за это грудью,
И я поверить не умел никак,
Когда насквозь неискренние люди
Нам говорили речи о врагах...
Романтика, растоптанная ими,
Знамена запылённые - кругом...
И я бродил в акациях, как в дыме.
И мне тогда хотелось быть врагом.
Мне и сейчас непонятно, откуда он, девятнадцатилетний юноша, всё это знал и мог так трезво оценить. Возможно, потому, что я был ещё мал, рос в простой семье, среди моих близких и родственников не было репрессированных. Но он-то был ещё моложе меня и знал то, чего ни я, ни мои близкие не знали.
Были у него стихи не только о неприятии этого зла, насилия и террора, но и о сопротивлении ему, хотя и обречённом на провал:
Можем строчки нанизывать
Посложнее, попроще,
Но никто нас не вызовет
На Сенатскую площадь.
И какие бы взгляды вы
Ни старались выплескивать,
Генерал Милорадович
Не узнает Каховского.
Пусть по мелочи биты вы
Чаще самого частого,
Но не будут выпытывать
Имена соучастников.
Мы не будем увенчаны...
И в кибитках,
снегами,
Настоящие женщины
Не поедут за нами.
Были и стихи о деспотизме Сталина, однако и признававшие и его заслуги в борьбе с Германией. В частности стихотворение «16 октября», в котором говорилось о самом критическом моменте битвы под Москвой:
… Стараясь выбраться из тины,
Шли в полированной красе
Осатаневшие машины
По всем незападным шоссе.
Казалось, что лавина злая
Сметет Москву и мир затем.
И заграница, замирая,
Молилась на Московский Кремль.
Там,
но открытый всем, однако,
Встал воплотивший трезвый век
Суровый жесткий человек,
Не понимавший Пастернака.
Эти стихи он тоже умудрялся читать с трибуны…
В ту пору мы оба были влюблены в Юлию Друнину, посвящали ей стихи. Некоторые из них, принадлежавшие перу Наума, я даже помню – они о её фронтовой юности:
Ты пошла по своим белорусским
И своим прибалтийским фронтам.
Я был более удачливым в любви, и об этом работавший в заводской многотиражке вместе с Наумом Александр Соболев, автор впоследствии написанного «Бухенвальдского набата», сочинил такие шутливые стихи:
Юлька, Колька и Наум
Собирались в Эрзерум,
Юлька с Колькой ели вишни,
Ну а Эмка – третий лишний.
Впрочем, на этой почве у нас ни разу не было раздоров, мы оставались добрыми друзьями-товарищами…
Казалось, всё было хорошо… Но до поры до времени…
И однажды Эмка позвонил мне и дрогнувшим голосом сообщил мне:
– Колятина! – так он по-дружески обращался ко мне. – Меня вызывают на Лубянку. Я погиб. Мне страшно. Я боюсь идти туда один. Проводи меня…
Мы встретились где-то на полпути к Лубянке. Поднялись по Кузнецкому мосту к площади Дзержинского и там, перед главным «готическим зданием ЧК», обнялись и простились. Я сказал ему:
– Если тебя выпустят, обязательно сразу позвони мне…
Вернувшись домой, я никак не мог успокоиться – что там ждёт Эмку? Зачем его вызвали? Как с ним поступят?
В таком состоянии я провёл несколько часов.
И вот – телефонный звонок.
Я поднял трубку и услышал возбуждённый, радостный голос Наума:
– Колятина, я сейчас приеду к тебе. Немедленно! Только ты никуда не уходи. Надо срочно поговорить…
Пока я ждал его приезда, перебрал десятки вариантов, у меня возникло множество предположений. И всё-таки я не мог представить ничего конкретного и путного.
Явился Наум через полчаса, ликующий, до предела взволнованный:
– Колятина, знаешь, какие там замечательные люди, знаешь, какие!.. Я даже сейчас по дороге написал о них стихи, вот, послушай!..
И он, задыхаясь от волнения, стал читать:
Я все на свете видел наизнанку
И путался в московских тупиках.
А между тем стояло на Лубянке
Готическое здание ЧК.
Дальше в стихах говорилось о том, что он был уверен – там работают жестокие, несправедливые люди. Но вот он встретился с ними, и оказалось, что народ там отзывчивый и чуткий, и даже понимающий поэзию. Заканчивалось стихотворение так – если ему будет невыносимо трудно и нужна будет помощь, он обратится не куда-нибудь, а именно к ним:
Я приползу на красную Лубянку
К готическому зданию ЧК.
Я был рад, что у Наума всё обошлось хорошо, хотя и не знал, какой разговор там произошёл.
И вот он, как человек абсолютно искренний и эмоциональный, сбивчиво и возбуждённо рассказал мне обо всём:
– Встретили меня довольно спокойно два человека. Приняли в отдельном кабинете и сразу попросили читать стихи. Я, конечно, стал читать самые безобидные:
Электричка мчит во мраке ночи.
Прямо ужас – до чего темно.
Я ничуть ничем не озабочен.
Ветер бьёт в открытое окно…
– Нет, не эти, другие читайте! – попросили меня.
Я стал читать стихи о любви, о природе
– Нет, читайте другие!
– Какие?..
И мне точно назвали все те стихи, за которые меня можно было сурово наказать. Я подумал – всё, крышка. Мне отсюда уже не выйти. Но что делать – стал читать, вытирая холодный пот со лба.
Когда я закончил чтение, один из моих собеседников сказал мне очень мягко:
– Вы – талантливый и откровенный человек. Но лучше сейчас эти стихи не читать. Не надо.
Он оглядел меня с головы до ног, увидел мой старый будёновский шлем, потёртую шинель, разбитые валенки:
– Бог знает, в чём вы ходите!.. Мы позвоним в Литфонд, пусть вас хоть по-человечески оденут… И учиться вам надо…
– Меня не принимают в Литературный институт как идеологически невыдержанного…
– Примут! – сказал он твёрдо. – Постараемся, примут.
Отступая от последовательности рассказа, нужно сказать, что действительно, через несколько дней Эмка уже был «как денди лондонский одет». Литфонд бесплатно выдал ему новенький костюм, ботинки, рубашку и пальто. Его немедленно приняли в Литературный институт…
Проучился он в нём два года, до того рокового дня, когда в одну из ночей был увезён из нашего общежития на Тверском бульваре и выслан в Карагандинскую область без права выезда из неё. Ему потом даже разрешили учиться в Карагандинском горном техникуме, который он окончил…
В марте 1989 года, когда Наум Коржавин приезжал в Москву, состоялось несколько вечеров, посвящённых его творчеству. На одном из них в зале Дома литераторов Владимир Солоухин, живший с Коржавиным в одном общежитии, рассказал со многими подробностями, как происходил арест Коржавина. Особенно запомнилась одна: Науму разрешили проститься со своими товарищами. Он заплакал и поцеловал всех друзей по общежитию. Когда его уже уводили, один из них (Солоухин так и не сказал – кто) обратился к уводящим Наума работникам органов безопасности: «Обратите внимание, запомните, это не я его целовал, а он меня!..»
Пробыл в Карагандинской области Коржавин до 1954 года, когда его реабилитировали и разрешили вернуться в Москву…
Впрочем, однажды, ещё до реабилитации он приезжал в Москву, где ему было отказано в прописке. Позвонил мне:
– Колятина, это я – Эмка. Мне сейчас так тяжело, я вот-вот разревусь. – И он действительно всхлипывал. – Я только что позвонил Максиму Джижоре, думал повидаться с ним, ведь мы столько лет дружили, а он мне сказал: «Знаешь что, Эмка, давай пока не будем с тобой встречаться. Отложим это до лучших времён»…
Я позвал его к себе домой. Мы успели поговорить о его делах, выпили бутылку кагора, и в тот же день он отбыл в Караганду…
Можно добавить ещё одну подробность из его литературной жизни. В 1945 году Дмитрий Кедрин составлял для издательства «Молодая гвардия» сборник стихов молодых поэтов. К сожалению, рукопись эта так и не была опубликована: Алексей Сурков, под общей редакцией которого она должна была выйти в свет, разгромил её… И вот несколько лет назад, когда разбирали издательский архив, нашли её. В ней были и стихи Наума Коржавина, в частности «Я всё на свете видел наизнанку». На полях рукописи, напротив строк:
Я приползу на красную Лубянку
К готическому зданию ЧК, –
Дмитрий Кедрин оставил своё замечание: «Наум, когда это будет нужно, они тебя сами туда приведут»…
В конце концов, так и случилось…
Во время приезда в Москву весной 1989 года Коржавин дал интервью нескольким газетам, снова выступил в Доме литераторов. И нигде не допустил ни одного бестактного слова, ни одного выпада против своей родины, которую он любил и любит, искусство и литературу которой обожал и обожает.
Конечно он, как и все мы, постарел, чувствовал себя неважно, ему предстояла операция глаз, поскольку он почти ослеп. Но, как мне показалось, был счастлив, что свидание с родиной наконец-то состоялось…
Свидетельство о публикации №117012405239