Виа Баччина
Дунул ветер. Окно скрипнуло и поплыло.
Огромная чайка с алыми крыльями,
вся изломанная в неровных стёклах,
метнулась в комнату, ударила его в грудь и запылала.
Он закрыл глаза, чувствуя, как холодное пламя
бродит по нему, ищет, что бы ещё сжечь.
С горькой надеждой он ждал и ждал,
чтобы душа его была слизана этим гладким, вздрагивающим языком,
но он уже понимал, что одного заката мало,
мало и двух, и трёх, и вообще всех закатов, когда-либо пылавших над Римом,
что эти тонны багряного пламени,
если бы они вдруг заалели все разом,
если бы вдруг заклокотали давно стихшими голосами,
задребезжали оружием, восставшим из ржавой пыли,
замычали всеми животными, когда-либо поившими кровью здешние алтари,
если бы всё это, и всё другое, чего он никогда не знал и не узнает,
вдруг зашлось, завыло, забилось иссиня-красным валом,
вспенилось и пошло на него,
то и тут он устоял бы, потому что в нём нечему было ломаться,
нечему гореть, нечему испытывать боль.
Страшная немота, какое-то безразличие, почти напоминающее растерянность,
проели в нём дыру, в которую он боялся заглянуть.
Он и сам не знал, как это случилось,
почему нити, привязывавшие его к жизни,
повыскальзывали, одна за другой, у него из рук.
Он открыл коробок,
сделанный им самим несколько лет назад,
в период увлечения картами Таро.
Он тогда вырезал ножницами фигуру Дурака,
бредущего куда-то, позвякивая своими разноцветными бубенцами,
не видя ни пропасти, ни собаки,
и приклеил его на крышку коробка,
приклеил плохо, неряшливо, как и всё, что он делал в жизни.
С тех пор карты потерялись,
а коробок он так и возил в своей пузатой, потёртой сумке.
Он высыпал из коробка на стол горку таблеток,
зачем-то пересчитал их. Сорок четыре. Столько же, сколько ему лет.
Совпадение кольнуло его. Сорок четыре крохотные белые смерти,
по одной на каждый год. И, однако, лишь этот, последний, получит их все,
а прочие спасутся. Он будет всё так же скакать на красной пластмассовой лошадке,
влюбляться каждый год в одну и ту же девочку с родинкой на правой ноздре,
сбивать камнями зелёные яблоки, печь картошку, гонять измызганный глиной мяч, а потом…
Что потом? После детства был провал, мешанина лиц, звуков, событий,
как сваленная на пол груда важных бумаг, вызывающая отвращение,
и хочется махнуть рукой и выбросить всё, а ещё лучше забыть, отпнуть ногой в сторону,
под стол, под диван, куда-нибудь в пыль, в паутину, в дыхание тлена, которое заменяет отжившим вещам душу.
Вот уже месяц как он жил в Риме, на последние деньги сняв квартирку на Виа Баччина.
Мысль окончить свою жизнь здесь, в этом вечном городе, казалась ему изящной, даже красивой.
Родных у него не было, детей тоже. В молодости он пытался что-то писать, сочинять музыку,
он даже занимался астрологией, но всё как-то просочилось сквозь пальцы, поумирало,
не принеся никаких плодов. Лишь к тридцати годам он понял, наконец, что лишён не только таланта, но и вообще каких-либо особых способностей. Тогда он ринулся зарабатывать, процветать, но и тут не достиг ровно ничего. Годы интеллектуальных занятий выработали в нём устойчивую ненависть к свинству повседневности. Более того, они пропитали всё его существо неким болезненным чувством собственного превосходства, приносящим тем большее страдание, чем больше он осознавал его полную незаслуженность. Это не давало ему вписаться в общество занятых, деловито копошащихся людей. Он знал несколько языков, не очень, правда, хорошо, но достаточно, чтобы преподавать начинающим, давать частные уроки. Так он и тянул время, жевал его, как ломтик пресного хлеба, всё холодея внутри, всё цепенея, всё более замыкаясь на кругах, которые описывала его душа, выхватывая из темноты некие светлые пятна, взрывы света, бившие по ней истошным эхом. Мысль о самоубийстве родилась уже давно,
однако он тянул время, всё надеясь на что-то.
Когда его уволили из очередной школы,
он почувствовал, что пора. Вернее, он почувствовал, что больше не может
тянуть всё это, перебиваться, голодать, стареть. Достоинство, ещё живое внутри него,
требовало сделать шаг, просто выпрямиться и шагнуть, как тот Дурак, уже занёсший ногу над бездной. Незаметно для себя он начал чувствовать,
что такая смерть будет единственным талантливым, ценным действием, поступком, произведением его жизни. Словом, он был болен и сам не понимал этого.
Каждый день, зачем-то громко хлопнув дверью,
он спускался по крутой лестнице,
выходил на Виа Баччина, сразу поворачивал налево и шёл к Форуму Августа.
Если ржавая калитка была открыта, то он проскальзывал, как вернувшийся домой призрак,
над обломками портиков и колонн
по узкому железному мостику,
останавливался, чтобы посмотреть на мальтийский флаг,
висящий, как сломанное, окровавленное крыло,
и шёл далее, далее, и растворялся в городе,
из которого он уже никогда не уедет.
Денег на музеи у него не было,
поэтому он отправлялся в милые его сердцу барочные церкви,
то в Сант-Агостино, то в Санта-Мария-дель-Пополо
и стоял там, вперившись в темноту, за которой пульсировали полотна Караваджо,
чувствуя жизнь этой темноты, её звериную нежность, её жестокую тайну,
пока какой-нибудь турист-немец не опускал, наконец, монетку и не вставал рядом,
косясь на него с неодобрением.
Караваджо выплывал на волне заёмного света,
мускулистый Пётр, висящий вниз головой на кресте,
юный Павел в римских доспехах, падающий навзничь с широкозадой лошади.
Но тьма оставалась в глазах, на лице, на душе, и, когда немец,
выждав до секунды оплаченное им время, уходил,
тьма вновь завладевала миром, спускалась к нему,
давала потрогать кончик своего сверкающего жала.
Возвращаться было не к чему и не на что. Светившая ему жизнь бродяги,
если он всё-таки струсит, вызывала отвращение. Мир медленно вытеснял его.
Наступило отупение, телячья покорность.
Он уже не хотел поднимать голову.
Как тяжкий плод, голова эта висела на уже чужой ветви,
ожидая любого прикосновения,
малейшего ветерка, легчайшего трепета крыльев,
чтобы полететь вниз
и хлопнуться о землю, окрашивая камни своей тягучей, душистой мякотью.
Он часто сидел, свесив ноги, за Пантеоном,
выкуривая одну за другой гадкие дешёвые сигареты,
или плёлся к Мосту Ангелов, которых каждый раз оказывалось больше, чем прежде,
чёрнолицых, бескрылых ангелов,
стоявших над своими платками с узлами вместо уголков,
над грудами часов, и бус, и браслетов.
Ангелы на перилах
давно уже сомкнули веки,
а эти, смерив его опытными, вороватыми глазами,
отводили их в сторону, потеряв к нему сразу всякий интерес.
В тот день, едва он вышел из дома,
заморосил дождь. Он улыбнулся и задрал голову.
Крупные капли захлопали по его лицу,
словно небо множеством ладошек давало ему пощёчины.
Через несколько минут полило уже вовсю.
Он помялся на месте, повертел головой, не зная, что делать,
и, вдруг решившись, бросился по лужам, как обычно, к Форуму Августа.
Там он постоял, прижавшись к стене. Мальтийский флаг, уже весь вымокший, сжатый,
висел, прилипая к синеватым кирпичам, как лепесток огромного мака.
Иллюзия была такой полной, что он даже оглянулся по сторонам,
ища глазами, не брошен ли где остальной цветок.
Стало холодно. Идти далеко не хотелось.
Дождь начал затихать, но коварно, явно собирая силы для нового броска.
Он вытер ладонью капли с лица и побежал трусцой через дорогу,
мимо белоснежного здания с парящим в небесах Витторио Эмануэле,
безразличным ко всему на свете, даже к своей великолепной лошади.
Казалось, он и без неё будет вот так парить, отставив свой бронзовый зад и вытянув ноги в военных сапогах,
подвешенный на нитях дождя.
Началась одышка, но он не останавливался.
Наперерез ему бросались чумазые коробейники,
размахивая зонтами. Он уворачивался от них с большим искусством,
радуясь внутренне, что не совсем ещё превратился в старика.
Добежав до лестницы Микеланджело, самой лучшей в мире,
единственной лестницы, которой благодарны ноги,
он стал подниматься, смакуя каждую ступеньку.
И вот пожалуйста, опять дождь, теперь уже настоящий ливень!
Он метнулся влево, к Палаццо Нуово,
встал в проёме у входа, достал из кармана куртки некогда белый, а теперь непонятно какого цвета платок и начал обтирать мокрую шею.
Площадь опустела, лишь Марк Аврелий всё ехал куда-то
на своём задумчивом коне.
Теперь, когда Микеланджело сделал такую замечательную, покатую лестницу,
императору будет легче спуститься с холма, если он всё-таки пересечёт эту заколдованную площадь, всю изрезанную белыми линиями, похожую на панцирь черепахи.
Крупные капли отскакивали от белой колонны, попадали ему в лицо,
и он то и дело зажмуривался, как зверь, загнанный в угол,
и отводил глаза в сторону.
Из-за крыши соседнего дворца выскочила рдяная гадюка,
метнулась, ужалила небо и скрылась,
и раздался гулкий, краткий
вскрик. Ему показалось, что конь Марка Аврелия сейчас
встанет на дыбы и опрокинет императора, и тот
повалится на спину, как молодой Павел, расставив руки,
напрягая шею, вперяясь уже невидящими глазами
в перевёрнутый мир. Но император продолжал восседать,
победно вытягивая руку. Для него не было перевёрнутости,
той самой, которую попросит у своих мучителей и Пётр,
и без которой мир никогда не встанет на место.
Он с трудом запихнул мокрую ладонь в карман джинсов,
достал пригоршню мелочи, пересчитал её и, тоскливо озираясь,
вошёл в Палаццо Нуово, как бродяга, выдающий себя за приглашённого.
Вскоре он уже брёл, шаркая ногами, под серым сводом, шипящим
от густой тишины, смешанной с эхом дождя.
Статуи, будто стыдясь своих увечий,
прятались в нишах. В галерее не было ни души, всё тонуло
в прогорклом сиропе столетий, и даже его шаг делался вязким, неохотным,
как шаг призрака, протиснувшегося сквозь трещину саркофага,
чтобы взглянуть последний раз на Форум,
пока ещё не явился пухлолицый Купидон с лиловой гроздью в кудрях,
с измазанными ежевикой губами, не взял его за руку
и не повёл прочь, обжигая плиты пола мраморным факелом.
Весь окутанный этой шепечущей, пахнущей пылью,
тёмно-лиловой тишиной, похожей на кожицу перезрелой сливы,
он замер, не зная, куда теперь идти.
Перед ним белела
аллея саркофагов. Фаэтон, обнимая молнию, падал с млечных небес.
Рогатый Актеон спасался от собак, давно сколотых сострадательным
христианским резцом. Ипполит разил копьём безлапого вепря. Федра рыдала,
изящно сидя на складном стуле, и ручейки её столы, стекая на пол,
подступали вздрагивающей лужицей к его ногам. Вот лужица коснулась их.
Он дёрнулся, очнулся, резко повернулся и зашагал к веранде.
Там, за бисерным покрывалом дождя, синевел Форум, как-то сразу
распахнувшийся перед его глазами, хлопнувший, как этрусский веер,
плеснув намалёванными портиками, храмами, процессиями недвижных,
умиротворённых людей, голоса которых давно отзвенели, отшумели,
рассыпались лепестками цицероновых яблонь. Это длилось, впрочем, недолго.
Вновь полыхнула молния, свет стал палево-оранжевым, и Храм весталок
проступил сквозь шуршащую пелену, как тёмно-белая ледяная свеча,
быстро сжёгшая своим пыльным пламенем пугливый мираж прошлого.
Он прищурил глаза, пытаясь разглядеть Колизей, но это было невозможно,
лишь Арка Тита, прятавшая за собой бокастое, кроволюбое чудовище,
из-за этого казалась крупнее, чем позволяла ей покладистая римская перспектива.
И тут, как-то сразу, ещё оставшийся в нём страх смерти улетучился,
пропал совершенно. С изумлением заглянул он в свою душу, и увидел там
Храм весталок, и арку Септимия, и высоченные бронзовые двери Сената.
Время замкнулось вокруг него, и, куда бы он ни шагнул теперь, вовне, вовнутрь,
нога его споткнётся о те же камни, примнёт те же голубые и жёлтые цветки,
прорастающие в трещинах колонн. Чего же бояться, шепнули губы.
Он переживал мгновение совершенного счастья, то самое, которое душа,
разжимая ладонь, показывает, как единственное доказательство того,
что и она жила, и вызывала сострадание, что и ей была дана кроха солнца.
Глаза его заслезились. Небо вспыхнуло вновь, но уже бесшумно.
Он стоял и цедил это мгновение, растягивал его как можно на дольше,
и оно, правда, будто чувствуя жалость к нему, таяло медленнее,
оставляя сладкий привкус во рту. Он прислонился головой к широкой колонне
и сразу почувствовал, что за ней кто-то стоит. Он не знал, почему он так решил,
но его душа, изливавшаяся дождём, коротко вспыхивая пасмурным полднем,
так обнажилась, что не могла ошибиться. В недоумении он шагнул назад,
потом опять и опять.
Колонна поплыла вперёд, будто собираясь рухнуть на Форум,
потом, удержавшись, подалась влево.
Он увидел девушку, стоящую к нему спиной,
совершенно недвижимую. На ней было платье, доходившее до коленных ямочек.
Длинные кудрявые волосы казались продолжением дождя.
Девушка стояла тихо, сомкнув перед собой руки.
Хотя он и шаркнул несколько раз ботинками, она не вздрогнула и не обернулась,
но продолжала стоять, очень прямо, с едва заметным, очаровательным наклоном головы,
как всё ещё цветная статуя Коры, каким-то образом упущенная и варварами, и христианами. Ему страшно захотелось увидеть её лицо, и он двинулся вправо. Лицо было скрыто каштановыми ручьями волос, но зато он увидел правую грудь, довольно крупную, крепкую, стоящую торчком. Покрывало дождя затрепетало на ветру, и всё, что было снаружи, арки, колонны, храмы – всё начало преломляться, воскресать, вскрикивать вместе с чайками. Это движение, немного разогнав туманную дымку, изменило цвет неба, и оно стало серебряно-оранжевым. Тогда он опустил взгляд и, немного стыдясь, посмотрел на бёдра девушки. Они оказались такими совершенными, что у него перехватило дыхание. Платье плавно изгибалось от её поясницы и, округло разойдясь, падало, как шёлковый поток и, не достигнув пола, смешивалось с обнажённой белизной ног, и уже лишь слабое эхо цвета скользило дальше, по чуть отвёрнутым друг от друга голеням, до маленьких пяток, полускрытых ремешками сандалий.
Он хотел кашлянуть, чтобы она обернулась и показала ему своё лицо, но почувствовал сильную неловкость и воздержался. Потом обтёр о край рубашки свои то ли вспотевшие, то ли ещё мокрые от дождя ладони, помялся на месте и побрёл прочь. В дверях, однако, он опять обернулся. Девушка стояла всё так же, не шевелясь, внимательно смотря в сторону Арки Тита, одинокая, неподвижная фигура, в которой всё ещё выживала античная красота. Если бы её грудь не вздымалась с каждым вздохом, то он счёл бы её раскрашенным камнем.
Он уже не помнил ни статуй, ни комнат. В глубокой тоске шагал он мимо римских бюстов, глядевших на него внимательно-внимательно, как смотрят дети или собаки, будто выискивая в нём только что зажёгшееся, ещё очень слабое, но уже ослепительное пламя, способное нагреть, расцветить мраморные зрачки, заставить вздыматься истроганную резцом грудь, расправить каменные плечи так, чтобы трещины пошли по всему камню, и тот обрушился бы со звонким грохотом, и кончилась бы его студёная, пыльная неволя, и то, что вдруг встало бы позади белых зрачков, просвечивая сквозь них, очеловечивая их своей божественностью, та разноцветная бабочка смысла и души, выпорхнула бы, вознеслась бы великолепной спиралью вдоль колонны, оставив камень уже навек совершенным.
Когда он вышел, в небе выгнулась радуга, настолько плотная, что, казалось, о неё можно было испачкать руки, если бы только дотянуться. Небо стало таким стеклянным в своей прозрачности, что ему захотелось постучать по нему пальцем. Захотелось вдруг потрогать всё, почувствовать всё, подняться на цыпочки и пощупать, насколько остр кончик египетского обелиска, чтобы тот продавил беловатую точку в подушечке пальца, а потом вдруг вылетел из лука радуги, как гранёная стрела, размазывая иероглифы по уже вечереющему небу.
Потом воображение пожухло, и началась прежняя тоска, нет, тоска ещё сильнейшая,
вгрызающаяся в сердце, как лисёнок за пазухой. Он подумал о тех немногих женщинах, которые у него были, попытался воссоздать их лица, их тела, но всё тонуло в белёсом тумане, вспениваясь, выпрыгивая глазом, словом, оборванной мелодией голоса, как рыбёшки выпрыгивают из дымного в похолодевшем воздухе пруда, одна за другой, одна за другой, и падают, блеснув, оставляя расходящиеся круги, которые совершенно уничтожают отражённый в пруде лес.
Он хотел присесть на тумбу и подождать, чтобы она вышла, заговорить с ней, но всё в нём понимало, что это бесполезно, даже унизительно, что надеяться глупо. Да и что он ей скажет? Что-нибудь про радугу? Процитирует какого-нибудь поэта? Английского? Русского? Он уже и позабыл все стихи, которые когда-то знал пачками наизусть. Он так и видел свою сутулую, несвежую фигуру, плетущуюся за этим совершенством, марающую его своими приставаньями. Нет, нет. Он поднял глаза, чтобы ещё раз увидеть последнюю в своей жизни радугу, но от неё теперь осталась лишь маленькая дужка, надетая на кусок облака, и вместе с облаком похожая на раскрашенную подкову. Он подумал, что было бы хорошо набить такие подковы на копыта коня Марка Аврелия, чтобы император, наконец, отломился от своего постамента и рванул прочь отсюда, прихватив и Витторио Эмануэле, который стал теперь невыносим своей чванливостью. Пусть оба ускачут куда-нибудь, пусть все эти статуи из музеев бросятся вслед за ними, как толпа калек на каком-нибудь древнем шествии, пусть весь Рим помчится прочь, все эти арки, мосты, руины, горланящие люди. Пусть всё это ринется, сольётся, просвистит мимо, и пусть останется Палатинский холм, Капитолийский холм, осока у ещё безымянного Тибра, свист одинокой охотничьей стрелы, вскрик поменявшей крыло чайки, небо, небо, небо без конца и ещё… может быть… может быть, и она останется, и он тогда, в этой пустоте, в этой безымянности, отважится подойти к ней и… И что? Тут всё оборвалось.
На следующее утро он проснулся с головной болью.
Тоска так разрослась, что трудно было дышать. Грудь сжало.
Он опять вынул коробок из ящика стола и посмотрел на него, не решаясь открыть.
Дурак, вовсю звеня бубенцами, храбро шагал к пропасти,
волоча за собой упирающуюся собаку.
Окно постукивало от ветра. Солнце уже встало, чайки угомонились.
Девушка стояла к нему спиной, перед занавесом дождя, как вышитая на нём фигура,
которая отказывалась трепетать и ломаться,
отказывалась убегать вместе с ветром.
На что она так внимательно смотрела? Что ей в этих руинах, в этих мокрых туристах,
в этой гибнущей античной тишине,
ведь в ней самой есть самое главное, есть душа той самой античности,
есть изящество линии, ниспадание шёлка, изгиб талии, покатость бедра,
та самая точность, внятность, как вовремя сказанное слово,
соразмерность совершенной чаши,
которую не наполнить, не опустошить,
не опрокинуть никакой бурей,
на которой не останется ни след от губ,
ни тепло от сжимавших её ладоней?
Сам не понимая, что делает,
он проглотил кусок вчерашнего хлеба, запил его холодным чаем,
оделся, сунул Дурака в карман куртки,
хлопнул дверью и начал спускаться по крутой лестнице.
На Виа Баччина были повсюду лужи. Запах грязи и мусора,
усиленный влажностью, бил в ноздри.
По привычке он повернул налево. Калитка Форума Августа была открыта.
Он ринулся сквозь неё, стуча ботинками о металлический мостик.
Мальтийский флаг совсем прилип к стене.
Влага собралась, чернея, в его нижней, скомканной части,
поэтому теперь он был вполне похож на маковый лепесток.
Он перебежал через дорогу и засеменил, задыхаясь, к Палаццо Нуово.
Витторио Эмануэле, вымытый и свежий,
пыжился и восседал, поглядывая на россыпи человеческих муравьёв.
День отливал бронзой, в которую подмешали чуть-чуть золота. Ему подумалось, что именно таким получился бы металл, если бы взять их обоих, императора и короля, и сплавить вместе.
Придётся пропустить ещё два ужина. Он отсчитал монетки, купил билет, сунул его в задний карман джинсов и вновь зашагал по гулкому коридору. Шаг его, почти бодрый, почти пружинистый поначалу, быстро, впрочем, растратил свою мизерную энергию, и, когда из пахучего сливового мрака выступила горюющая Федра, стал тягучим и пресным, как во сне, когда пытаешься шагать куда-то, но не сходишь с места. Колени его затряслись. Он сглотнул два раза, чувствуя сухость и боль в горле. Какая глупость, какая глупость! Вот и колонны на веранде, вот и Форум, весь малиновый, неприлично свежий, будто предавший свою древность. Он, конечно, понимал, что за колонной никого не будет, он знал, что там никого не будет, и однако сердце его так колотилось, что он вынужден был прислониться к стене и перевести дыхание. Боже мой, боже мой… Сердце билось о левый сосок, рвалось со своей плотяной уздечки, увлекало его за собой. С неимоверным усилием он выпрямился и шатко поплыл к перилам. Там он встал, чувствуя справа от себя холодную колонну, застывшую, как веское, жестокое слово застывает в затихшем воздухе.
Сегодняшний день был совсем другим. Сзади то и дело раздавались голоса, шарканье ног, воркование голубей. В Форум вливались россыпи людей, маленьких, светлых. Ему подумалось, что так вот зубной хирург всыпает в рассечённую десну размолотую бычью кость, наращивая истончённую челюсть. Промедление становилось невыносимым, тошным. Надо же, наконец, решиться. Иди, посмотри… Посмотри! Он шагнул назад, и ещё раз, и ещё, а потом собрался с духом и сделал ещё один, очень большой шаг назад, и сердце его застонало, захолонуло. Вот она. Она здесь. Это было так неожиданно, так неимоверно… Радость, страх, отчаяние – всё это перемешалось, засвиристело, заверещало везде, как множество воробьёв, посаженных в маленькую клетку. Он зачем-то достал из кармана скомканные бумажки и начал их пересчитывать. Потом это показалось отвратительным, и он швырнул бумажки на пол, нагнулся, подобрал их, сунул себе за пазуху, стал перешнуровывать ботинки… Кто-то толкнул его, проходя мимо. В душе его лил дождь, лил, лил, смывая маленьких человечков, отмывая мрамор от грязи только что минувшего тысячелетия, вымывая паутину из львиных и драконьих ртов.
На ней было другое платье, более светлое, чем вчера, поэтому её фигура немного сливалась с розовым воздухом. Волосы были заплетены в плотную тугую косу, доходившую до поясницы.
Он не видел лица, лишь полуоборот шеи, на которой мелким боем пульсировала жилка. Опять, как и вчера, девушка смотрела на Форум, внимательно-внимательно, как смотрит коллекционер на покупаемую им старинную вазу. Весь дрожа, он приблизился к перилам, положил на них обе руки и тоже начал смотреть. Её тело было теперь близким, жарким. Он почувствовал, что левая сторона его тела, та, что была ближе к ней, вся немеет и болит от соприкосновения с пламенеющим, то рассыпчатым, то неимоверно плотным воздухом. Грудь его сжимало, зубы стучали. Он чувствовал и стыд, и болезненную нежность, которая совсем ненадолго возвысила его в собственных глазах, приподняла достаточно высоко, чтобы он вдруг повернул голову к девушке и посмотрел прямо на неё. Она всё ещё стояла к нему в профиль, но он увидел, как дрогнул уголок её губ, как губы чуть искривились подобно слишком тугому луку, который пытается натянуть ребёнок, и вдруг ало, на мгновение, разорвались в улыбке. Она повернула к нему голову и посмотрела на него в упор.
Глаза её… В голове у него мелькнула последняя мысль о том, что это не она смотрела на Форум, это Форум вливался в её глаза, отдавал ей свою жизнь, своё медленное, настойчивое свечение, покатость своих спеющих яблок, золотой свет, кусочками затвердевающий в трещинах колонн, медленное испарение дождей, уносящее в небо запах размягчённого солнцем мрамора, прорезанного лезвиями травинок, которые наполнились изумрудной кровью. Глаза были очень большими, и зрачки свободно дышали в них, сжимаясь и расходясь тёмно-фиолетовыми лучиками.
Он хотел заговорить,
но горло его отказывалось двигаться.
Тоже неловко, должно быть, некрасиво улыбнувшись,
с бешено колотящимся сердцем,
он шагнул прочь, больно ударился коленом об острый край стены
и зашаркал по гулкому коридору.
Уже стоя у двери, он опять посмотрел на девушку,
но она давно уже отвернулась, вернулась в своё задумчивое созерцание,
похожая на опрокинутый язычок пламени,
лижущий пол бахромой красноватого платья.
Он не помнил, как вышел из музея,
как сел на ступеньку лестницы,
как сидел там, должно быть, долго-долго,
потому что, когда он пришёл в себя,
воздух полыхал багровым закатом,
сквозь который начинала просвечивать фиолетовая мякоть вечера.
Сердце подрагивало странно,
как будто кто-то всё дёргал за оборванную струну,
упрямо пытаясь извлечь из неё чистый звук.
Память медленно возвращалась, и он уплывал в эти невероятные, средневековые глаза,
которые теперь стояли перед ним, покачиваясь, как два огромных цветка на невидимых стеблях,
и там, куда они уклонялись, воздух становился более фиолетовым, потом же вновь багровел, когда глаз, достигнув нижайшей точки уклона, начинал подниматься и уходить в другую сторону.
Мимо его лица пропорхнул голубь, и тут же два отражения птицы появилось в прозрачных синеватых сферах, будто наполненных водой из чистейшего горного озера. Крылья отражений медлили, не хотели улетать, вытягивались вдоль кромки каждой сферы, пока не стали этой кромкой, теперь летучей, начавшей приподнимать глаза всё выше, прочь отсюда, ещё выше, ещё выше, и вот их уже нет, и воздух начал темнеть, придавая зданиям, ступенькам, завитушкам фасадов некую зловещую вещность, полную ясность, не зависящую от расстояния, ясность, которая бывает перед полным исчезновением.
Ему стало опять плохо. Он вспомнил, что весь день ничего не ел. Во рту пересохло.
Теперь, когда глаза девушки поднялись в небо,
он начал вспоминать её, какой она была, когда полуобернулась к нему.
В её фигуре было что-то ладное, правильно покатое, плечи, будто сглаженные белым ливнем,
шея совершенно гладкая, без единого волоска. Он хотел сравнить её со слоновьей костью, но банальность этого сравнения оскорбила его. Нет, это не кость, это всплеск. Да, её шея похожа на всплеск чистой воды, когда она повисает на долю мгновения под овалом камня, ещё не пронзившего пруд. Он вспомнил, как она улыбнулась ему, ещё стоя в профиль, как идеальный жемчуг зуба открылся между её губ. Он понял, что влюблён. Его вновь затрясло, по телу забегали молнии, обжигая его попеременно. Он встал и зашаркал домой, пошёл через дорогу, не обращая внимания на машины и мотоциклы.
Дома, уже лёжа на старенькой скрипучей кровати, помнящей, должно быть, содрогания не одной сотни спаренных тел, он попытался мысленно раздеть её, положить ладони ей на плечи и медленно-медленно заставить её платье соскользнуть с плеч, сначала с усилием, а потом плавно и легко, пока оно вновь не задержится её упругой, неподатливой грудью. Тогда он подцепит кромку платья своими пальцами, чуть потянет на себя, пока не обогнёт соски, не высвободит их от прилегания нежно-красного шёлка, и затем не опустит платье вниз, вплоть до бёдер. Он попытался представить себе, какого цвета у неё соски. Нет, они не розовые, это точно, и не тёмно-бордовые с пупырышками. И не острые, как два коричневых шлема, её грудь слишком крупная для этого, и не бесцветные, то есть почти не существующие, слитые с остальной грудью. Таких сосков он не любил. И не широкие, как блюдца, наплавленные на грудь. Всё это не то. Напрягаются ли они от прикосновения? Ласкал ли их кто-то уже? Эта мысль кольнула его жестоко, он чуть не задохнулся от ревности. Да, они напрягаются, становятся влажными без влаги, в них набухает твёрдая жемчужинка, перекатывающаяся под кожей, плотной, чуть-чуть розоватой, но не сильно, потому что розовые соски почему-то связывались у него в голове с простецкостью, незамысловатостью ума.
Он попытался опустить платье ещё ниже, заставить его упасть к её ногам, чтобы положить руки на шёлковые бёдра, податливые под нажатием пальцев, но тут всё пропало. Началось онемение, муторная пустота.
Ему подумалось в этой пустоте,
что он, вполне вероятно, никогда больше не увидит эту девушку,
не узнает её имени, не возьмёт её за руку,
не услышит её голоса.
А это значит,
что все голоса будут отныне принадлежать ей,
что любое прикосновение будет теплеть её рукой,
что любое имя будет дано ей одной и навек.
Тогда он попытался вспомнить тех женщин, которые у него были,
двух-трёх, с которыми он пробовал жить,
череду случайных соитий, не дававших ему ничего, кроме стыда и опустошения.
Эти воспоминания стали совсем пресными, ненужными, налипшими на него, как смердящие ракушки налипают на лодку. Он захотел избавиться от них, как-нибудь соскоблить их, и они, действительно, отслоились, отступили в темноту и, возможно, затаились там, но это неважно, главное, что он мог теперь думать о ней, о ней одной, представлять себе запах её тела, продевать пальцы сквозь её невероятно пышные, прекрасные волосы, целовать её груди…
Он всхлипнул, не в силах больше выносить томление своего сердца,
поднялся и подошёл к раскрытому окну.
Там что-то рокотало, издали слышались крики, сумрак пульсировал далёкими, но хлёсткими вспышками. Когда его глаза привыкли к темноте, он увидел, что над Колизеем кружат два вертолёта, похожие на жуков, щупающих землю усиками прожекторов. Гвалт голосов усиливался и вновь затихал, как будто кто-то открывал и закрывал дверь в огромную комнату, переполненную людьми. Должно быть, демонстрация. Или концерт. Сумрак, потревоженный прожекторами, слоился, лиловел. Вдалеке послышались выстрелы. Нет, всё-таки демонстрация. Пригоршня звёзд зажглась над горизонтом, как дыры от пуль, изрешетивших золотого ангела, надевшего пальто на голое тело. Он вновь попытался представить её обнажённой, чёрный треугольник её лобка, чуть развёрнутые коленки с маленькими ямочками, светловатые, будто спрыснутые лунной водой. На этот раз он не почувствовал возбуждения. Ум его больше не имел сил воссоздавать то, чего не было, навязывать этой девушке черты других женщин, тянуть её силком из небытия в невозможность…
Тело любимой женщины, его податливость, его запах,
те единственные очертания насыщают плоть плотью,
растворяют плоть в плоти,
уводят плоть в плоть,
давая душе волю, воздух, отъединение от сумрака желаний.
Душа любимой женщины делает её красивой,
красивой настолько, чтобы пробудить эту твою плоть,
дать ей занятие, отвлечь её
от вгрызания в твою душу.
Он никогда не искал просветления в любви,
в этом жарком смешении тел,
в этом обжигающем нёбо небе,
в агонии содроганий, прыскающих беловатыми сгустками,
как змей прыскает ядом, сбивая душу в мир,
как сбивают камнем яблоко с высочайшего дерева.
Нет, ум его помутился от мечтаний,
душа его тосковала, ныла от яда,
и вот теперь она впервые вздохнула свободно,
и он почувствовал себя обречённым, освобождённым,
глаза его увидели совершенство, и теперь,
когда плоть его изнемогала от желания,
когда в пах его всё туже вкручивалась безжалостная пружина,
душа его дышала, и летала, и любила,
омытая воскрешённым памятью летним дождём,
играя светом, щедро намазанным на кленовые листья,
шелестя кленовыми вертолётиками,
рвущимися с привязи при каждом дуновении ветра,
вот они сорвались-таки, и полетели все вместе,
полетели далеко-далеко, прочь от Колизея,
прочь от орущей толпы,
прочь от этой густеющей ночи.
Ну что ж, наверное, теперь пора.
Он достал из кармана коробок.
Ему показалось, что Дурак вот-вот шагнёт-таки в пропасть.
Теперь у собаки точно не хватит сил оттащить его. Бедное животное, оно полетит вниз вместе с ним, заплатит за преданность хозяину, как и тело моё заплатит за свою зависимость от души. Он посмотрел на свои руки, на правую ладонь, сжимавшую коробок, который заставит её разжаться, на свой слегка выпирающий живот, на отражение своего лица в оконном стекле, лица с огромными глазами, в которых всё множились зрачки зажигающихся звёзд, так что его собственные зрачки давно уже затерялись среди них, и он рассматривал себя звёздами, звёздами, которые почему-то не хотели его смерти, почему-то не были, как обычно, безразличными ко всему живому, эти мёртвые, мигающие сгустки стального пламени.
Он ещё раз представил себе её полуобёрнутое к нему лицо,
слегка вытянутое, благородное, с невероятными, непонятного цвета глазами,
будто обдавшими его лиловым вечерним ливнем,
и ему страшно захотелось потянуть ещё один день,
ещё один, взмолился он к своему демону,
и тот, урча и сверкая углями глаз,
отошёл от него до времени,
давая ему этот день,
как дают ложку бульона уже содрогающемуся в конвульсиях больному.
Он не спал всю ночь,
он ждал утра,
чтобы побежать к Форуму Августа,
мимо мальтийского мака,
мимо дурака Витторио,
вверх, по лестнице, к императору-стоику,
который пережил уже многих, переживёт и его,
к плаксе Федре, к лихачу Фаэтону,
к ним ко всем, так нежно любимым теням,
сотканным из мрамора и пыли,
к перилам, отгораживающим душу от Храма Весталок
и смурного Тита, едущего из разграбленного им Иерусалима…
Один лишь день, я только посмотрю,
я только поищу её.
Мысль о том, что её может там не быть,
не приходила ему к голову. Она должна там быть, должна!
Я заговорю с ней, я… что я? Ну что, что я сделаю?..
Что-то внутри подсказывало ему, что делать ничего и не нужно,
достаточно просто найти её, и узнавание произойдёт,
и ладони ветра опять разомкнутся,
высыпая пригоршни кленовых вертолётиков
на искалеченное темя Колизея.
Вместе с тем он чувствовал, как эта внутренняя суета
отступала, сжималась,
так слипаются в один тёмно-серый ком размякшие листья,
прежде чем опуститься на дно пруда,
осесть медленно, не теряя ни листочка,
оставляя позади себя чистую воду,
прорезанную, в первый раз,
лучами солнца, ранящими её
беспрепятственно.
Что-то устаивалось в его душе,
успокаивалось, прощало само себя,
будто прощаясь, унося прочь,
по сужающейся птичьим клином улице
свой длинный свиток.
Это было пронзительное, испытываемое впервые в жизни
ощущение умиротворённой агонии,
плохо написанной фрески, шелушащейся, отлипающей
разноцветными язычками
от невозмутимо каменной стены,
равно безразличной и к прежним образам,
и к нынешнему безобразию.
Он почувствовал, как что-то догорело в нём,
что-то, наконец, отслоилось,
как с неимоверной болью
подступило к нему облегчение, почти экстатический покой,
выдавивший из его сердца немного крови и воды.
Любовь есть смерть,
потому что заставляет позабыть о смерти,
невидящий взгляд,
неприкасаемое прикосновение,
сверкающая тень, брошенная на землю бескрылой птицей,
нож, который ломается от удара в тело,
стрела, пробуждающая животное от смертного сна…
Он хотел ещё что-то прошептать,
но вскрикнула первая рассветная чайка,
вскрикнула хрипло, вульгарно,
и поток мыслей оборвался,
лопнул, как нить в руках Морты,
уступая место чистому,
семенящему по вселенной свету.
Утренние часы он провёл на стуле,
сидя с полубезумной улыбкой, сложив, как школьник,
руки на коленках. Он старался не думать о том,
как опять он пойдёт в Палаццо Нуово,
что он там будет делать,
как будет ждать за колонной.
Мысль о том, что девушки, возможно, там не будет,
уже приходила ему в голову несколько раз,
но каждый раз рассыпалась,
обмякала, как медуза, подброшенная высоко в воздух,
чтобы, перевернувшись и блеснув фиолетовой искрой,
плюхнуться обратно в море.
Перед тем как выйти на улицу,
он подошёл к слоистому круглому зеркалу
и взглянул на себя. Да… Время, конечно, потрудилось на славу.
А ведь когда-то он был привлекательным,
даже красивым, и ему это говорили…
Однако я не чувствую себя таким уж старым.
Ему показалось, что в него, как плотно свёрнутый чёрный зонт в чужой, цветастый, слишком большой для этого зонта чехол,
вставили старика, и тот расстегнулся внутри, и начал разбухать, и завладевать его телом,
и расширяться до границ его молодости. Мерзость.
Он вздрогнул и отогнал этот образ.
Какие большие у меня глаза… Они показались ему двумя стальными мишенями, а морщины вокруг – поломанными стрелами, отскочившими от них.
Он провёл пальцами по вчерашней щетине, выступившей на щеках, как иней выступает на зимнем стекле,
подумал, что надо бы побриться,
но улучшать себя в этот день показалось ему пошлым.
На улице было ясно, свежо. Воздух похрустывал,
как страницы только что купленного дорогого альбома.
Виа Баччина текла мимо него сероватой речкой,
слишком быстрой, чтобы в ней, по слову Россетти, «встретились глаза молчаливо».
Страх его тоже стал хрустящим, новым, ещё пахнущим нагретой до золота рассветной киноварью. На обломках колонн картинно растянулись кошки. Мальтийский флаг, большой, вздувающийся холмисто, был спокоен в центре, но края его хлёстко и мелко трепетали, как язычки целой стаи щенят, вылизывающих и без того уже пустую медную миску.
Скоро уже откроется. Ещё полчаса. Ему вдруг подумалось, что она тоже ведь может прийти пораньше и стоять у дверей. Эта простая мысль стегнула его по сердцу так жестоко, что он чуть не вскрикнул, рванулся вперёд, но тут же остановился, задыхаясь. Сердце бешено, бешено колотилось. Весь покой утра пропал, сгинул, и теперь день давил на него этой ясностью, этой необъятностью, этим небом, слишком прозрачным, чтобы за ним не угадывался подвох, немыслимая масса черноты и холода, стонущих планет, стонущих слишком громко, чтобы их кто-нибудь услышал и не принял бы за стон собственного сердца.
Микеланджело опять спас его. Если бы ему пришлось карабкаться по другой лестнице, по той, что слева, его сердце, наверное, разорвалось бы на полпути, под укоризненным взором иссиня-чёрного Риенцо.
Взойдя на площадь, он стал водить глазами во все стороны,
скользить взором по юбкам, сумкам, фотоаппаратам,
по этой массе судорожно шныряющего люда,
как бы придавленного к земле тяжкой дланью Марка Аврелия.
Нет… нет её… но ничего, ничего…
Он сел прямо на камни, упёрся лицом в колени, закрыл глаза.
Шум прыскал вокруг него, словно кто-то нажимал и отпускал кнопку сифона.
Он всё ждал, когда же огромный стакан этого дня наполнится и заглохнет,
но стакан всё растягивался, расширялся, прысканье становилось звонче, вещнее,
и вот уже одно неровное, как бы помятое эхо забродило внутри его головы.
Он ещё слушал, пытаясь отобрать из этой россыпи звуков
стук своего сердца,
как отбирают камешки из рассыпанной по столу крупы,
но камешков становилось уже слишком много,
и он смахнул и крупу, и камешки ладонью на пол,
и всё умолкло.
Его разбудило громкое воркование голубей,
склёвывавших что-то с площади.
На мгновение подумалось, что голуби клевали крупу, которую он рассыпал,
но он тут же забыл про голубей, вскочил и бросился к дверям Палаццо Нуово.
Денег едва хватало на билет. Он заплатил, сунул монетку сдачи в карман и, приглаживая растрёпанные волосы, шагнул в полумрак,
провожаемый взглядом гигантской головы Константина.
Всё так перемешалось внутри,
что он пошёл не туда, понял свою ошибку, повернулся, едва не врезался в саркофаг,
спугнув каменных голубей с плеча какого-то бога,
затопал гулко, неровно по коридору.
Эхо вверху, на потолке,
повторяло его шаги,
как будто кто-то другой шёл по сводам,
принимая уже его за своё эхо.
Форум открылся сразу и величественно.
Там пылал золотой свет в пятнах неба,
точно плеснули из ведра,
полного синейшей воды.
С каждым шагом дышать становилось труднее,
вот уже грудь сжало, сдавило как дланью Константина,
уставшей, наконец, благословлять свой город,
но он уже пришёл, уже положил ладони на холодные перила,
уже погрузил лицо в освежающий, поблёскивающий свет.
Сердце теперь застучало неровной, гулкой дробью,
словно копыта жеребёнка, забредшего в одинокий зал.
Он попытался соединить всё, что помнил,
её грудь, упруго стоящую под тонким платьем,
ошеломительный, пленительный поворот бедра,
её голени, будто вылепленные самим Эротом,
случайно залетевшим в гончарную мастерскую,
и что ещё… да, лицо, лицо, тонкие ванэйковские губы,
и этот блеск идеально белого жемчуга между ними.
Теперь, когда она воссоздана так хорошо,
её не может, не может не быть за этой колонной.
Он вздохнул глубоко и шагнул назад,
и ещё, и ещё, и посмотрел.
Там никого не было.
Свет хлестал в пустоту. Голуби ворковали.
Сначала он не понял всей глубины этой катастрофы.
Он зажмурил глаза, вновь открыл их.
Свет хлестал в пустоту. Голуби ворковали.
Ну что же… чего же ты ожидал… как всё это…
Глупо? Он вернул усилием воли ускользающие слова
и перебрал их, чтобы найти слово «глупо»,
но его там не было, и он отпустил их катиться в забвение,
и они укатились,
а за ними покатился и этот свет, и колонна, и Форум,
и всё приподнялось и понеслось прочь,
словно где-то выставили миску с пахучей едой,
и всё, изголодавшись за многие столетия,
бросилось эту еду пожирать.
Сердце щемило, он чувствовал тошноту,
язык липко ворочался за зубами, как моллюск в сетке.
Он сделал вдох, и ещё один,
и вдруг внутри него воздух начал светлеть,
сначала понемногу, а потом больше и больше,
и вот уже ясность этого внутреннего света приблизилась к ясности внешнего,
и вот уже два солнца пылали в лицо друг другу,
испепеляя всё, что оказывалось между ними,
мрак, горечь, одиночество, даже страсть,
даже страсть была испепелена, уничтожена
этими встречными, хлёсткими волнами раскалённого золота.
Как ярко заиграла его душа,
как с утратой любви возвысилась в ней способность любить!
Он с нежностью посмотрел на голубя, который, нахохлившись и урча, описывал танцующие круги вокруг своей невзрачной подруги,
потом перевёл взгляд на почерневший поддон арки Септимия Севера,
помнившей всё – от лязга колесниц до похрустывания бритвы брадобрея,
потом взгляд оторвался от арки, вспорхнул и стал нащупывать небо,
обмакиваться в него, выныривать с лазурью, стекающей со зрачка.
А ведь этого могло и не быть. Он мог никогда её не увидеть,
и даже не знать, что она есть на свете.
Да, это, конечно, плоть, и кость, и волосы, и жилы,
так же, как и этот Форум – пыль и камень,
и если оторвать от него кусок,
то в этом куске не будет жизни,
и если поцеловать её в губы (при этой мысли у него сжалось горло),
то и в этом поцелуе жизни не будет,
зачем же он хотел вырвать её из мира невозможности,
несделанности,
дать ей вещность, убить её губы своими поцелуями,
убить её грудь своими ласками,
убить совершенный, томительный изгиб её талии прикосновением своей руки?
А теперь она с ним, целая, живая,
именно потому, что она никогда с ним не будет,
именно потому, что ничего в ней не убито,
и белизна её лица, когда она повернулась к нему,
совпадает с белизной вот этой колонны,
которую молотки варваров лишь больше наполнили небом.
Столкновения счастья и скорби,
каждым ударом высекающие в нём чёрную искру,
становились невыносимыми.
Он поёжился, повернулся и пошёл к выходу.
На краткое время жизнь его внутренне упорядочилась,
даже приобрела некое подобие гармонии.
Уже подойдя к порогу, он понял,
что это произошло из-за утраты последней мечты,
последнего живого огонька на панно,
сотканном из света и смерти.
Теперь воды могут сомкнуться,
как будто не было ни камня, упавшего в них,
ни руки, этот камень метнувшей.
Лилии затягивают брешь в тёмной воде,
вода благоухает, заживает, цепенеет.
Но так всё-таки можно жить,
и мыкаться, и страдать.
Он потрогал левый нагрудный карман своей куртки,
нащупал, уже без страха, острый край коробка.
Любовь, которой было-то всего два дня,
стала совершенной,
а как уйдёшь от совершенства, да и зачем?
Купидон, приподняв свой факел, указывал им на лестницу.
Справа от него белел проём двери, ведущей на площадь,
как будто из полумрака вынули кирпичик.
Он помялся, не зная, что ему делать,
пойти ли прочь, в месиво звуков, разбавленное ртутно-жёлтым светом,
или побыть здесь и рассмотреть статуи.
Он взглянул на Купидона, как бы прося у того совета.
Купидон ещё раз указал факелом на лестницу.
Сзади послышался разговор на незнакомом языке.
Он обернулся. Пожилой турист что-то выговаривал своей жене
хриплым, неприятным голосом.
Этот звук был настолько оскорбителен,
что он бросился вверх, перепрыгивая через каждую вторую ступеньку.
Наверху было тихо. Вдоль коридора, упорно глядя перед собой,
стояло два ряда бюстов. Одно и то же выражение было в глазах сенаторов, поэтов, завитых чопорных дам и богатых любовниц, выражение внимания, доведённого до своего крайнего предела – так человек, от которого, наконец, отступила боль, вглядывается в новый свет, ещё не зная, чего в нём ожидать. Проходя мимо зеркала, он с удивлением заметил у себя в глазах точно такое же выражение. Слева была комнатка с глухими круглыми стенами. Там на белом постаменте стояла белая Венера. Богиня смотрела в сторону, как бы защищая человека от своего исцеляющего взгляда,
её колени были слегка согнуты,
левая рука уже почти прикрыла неестественно круглые, торчащие в разные стороны груди,
а правая покоилась на лобке, миновав его, впрочем, пальцами, которые теперь подкрадывались к бедру, словно намереваясь обогнуться вокруг него. Между ладонями темнел пуп, напоминающий дверной глазок.
Ему показалось, что через глазок на него кто-то смотрит,
и, стараясь избавиться от этого чувства,
он поднял глаза кверху и утопил их в невероятно прекрасной причёске богини,
этом белом гиацинте, цветении эллинского ума,
порождающего формы, упоительные даже в своём уничтожении.
Чтобы придать статуе,
а заодно и себе,
хоть какое-нибудь подобие жизни,
он стал ходить вокруг постамента,
и статуя задвигалась, ожила, и будто бы начала уже оборачиваться к нему,
и замелькали, задышали уже узоры потолка,
потекли портики со стен, замелькали синеватыми змейками мраморные жилы,
и всё завертелось, запело хрустальным блюдом,
из центра которого вырывался язык мраморного пламени.
Он остановился, чтобы отдышаться,
и тут это произошло. Он увидел её.
Она стояла, наклонившись к стеклянной табличке,
и трогала её пальцем. Длинные волосы текли,
как вино из только что опрокинутой чаши.
Это было настолько неожиданно,
что он опять поднял глаза к Венере,
как бы прося у неё помощи, поддержки,
чтобы как-то справиться с бурей,
вдруг поднявшейся внутри, сорвавшей сердце с петель,
больно хлестнувшей по лёгким.
Весь этот эллинистический покой,
вся эта деланная созерцательность,
эти римские лица, эти статуи, эти залы –
всё задрожало помпейским домом,
бросило чёрные змеи на фрески,
ослепительной лавой зацеловало улицы,
испепелило собак, растянувшихся на ступенях театра,
потом в грудь его что-то толкнуло,
и ещё раз, и ещё раз.
Это сердце рвалось наружу,
мечась внутри него с оборванной цепью на шее.
В то же время что-то в нём оставалось трезвым, болезненно спокойным,
и он рассматривал её, пил её большими глотками,
впитывал её линию, её запах, полусогнутость её локтя,
её ладонь, упёршуюся в бедро,
так же, как и ладонь Венеры, не решавшуюся обогнуть его,
и эти глотки наполняли его цельным, благоуханным морем,
и вот уже и сердце успокоилось, и тоже стало пить,
и жить, и тяжелеть
огромной чашей, внезапно вместившей в себя
несколько столетий неба.
Стараясь не шаркать ногами,
словно подкрадываясь к пугливому животному,
он приблизился и встал в дверном проёме,
в двух шагах от неё.
Она продолжала, наклонившись, водить пальцем по маленькой стеклянной Венере,
совсем не глядя на настоящую.
Вино волос всё текло по плечам.
На ней было кремовое платье с вышитыми маками нежно-красного цвета,
крупными, очень красивыми.
Маков было совсем немного, и они скучились на её талии,
как бы спеша пролиться сквозь горлышко песочных часов,
уже пустых до белоснежности.
Верхняя часть платья прилегала к телу неплотно,
и, сделав ещё один шаг,
он с замиранием сердца увидел её груди,
которые вдруг открылись ему на несколько секунд,
ничем не прикрытые, продолговатые, такие тугие,
что они подрагивали от напряжения,
чуть смуглые, со смесью твёрдости и нежности,
как два звука, взятые на породистой старинной виоле.
Не зная, что теперь делать,
он топтался на месте,
начиная чувствовать её запах,
тонкий запах молодой плоти,
запах пышных волос,
запах сладковатой, здоровой слюны
и жасминного дыхания,
от которого начали оживать глаза каменных римлян.
Этот запах, эта сводящая с ума нежность,
возбуждение, требовавшее вылиться в какое-то действие,
всё равно какое,
толкнули его, наконец, и он,
кашлянув, сказал сдавленным голосом:
What are you doing?
Она отвела глаза от стеклянной Венеры
и посмотрела прямо на него, спокойно,
будто давно знала, что он заговорит с нею.
Это придало ему смелости.
What are you doing? It is for blind people. The statue is there.
И он указал пальцем на Венеру,
сам дивясь своей тупости.
Sorry.
Её слово упало,
как раскалённая монетка в чистую воду.
Он даже не понял, какой у неё голос,
из-за тысячи голосов, вдруг заговоривших внутри него.
Не зная, что ещё сказать,
как не дать ей отвести от него взгляд,
он почти пропел с отчаянием в голосе:
Would you like me to read the plate for you?
Она ничего не ответила,
и лишь продолжала глядеть на него
своими огромными глазами,
которые теперь, в кремовом свете, наполнявшем зал,
казались сиреневыми.
Табличка почему-то висела очень низко, почти у самого пола.
Он присел на корточки,
и ещё раз обернулся,
как будто ожидая подтверждения.
Она слегка кивнула,
и сердце его мгновенно наполнилось
горячей, дурманящей влагой.
Табличка была разделена жирной линией на две части,
на текст итальянский и английский.
Желая порисоваться,
он принялся было читать по-итальянски,
но запнулся уже на третьем слове
и смущённо перевёл взгляд на английские слова.
Он читал про Венеру,
радуясь многословию таблички,
позволявшей ему сидеть вот так, на корточках,
а ей стоять совсем рядом.
Он слышал, как скрипнули её туфли,
когда она перенесла вес на другую ногу,
как шепнуло жёсткое платье,
отодвинутое коленкой,
как рука её откинула волосы,
прошедшие, как проходит ливень по цветущему лугу,
завёртываясь в себя и бесконечно падая вниз.
Как ему хотелось, чтобы этот пожелтевший текст продолжал свою болтовню, чтобы он описал всех богов, какие только тревожили воображение греков и римлян, чтобы он длился, как тот неопределённый, и потому бесконечный миг, когда солнце вдавливает свой золотой перст в посиневшие, будто густо заляпанные черникой, губы ночи, заставляя её замолчать, наконец, и шёпот ночи прекращается, и планеты вновь прячутся, как прячутся под воду сверкающие мокрой медью головы рыб, когда перестаёт звонить колокольчик.
Он закончил.
Колокольчик упал в сердце, как в пруд,
на мгновение развернувшись чашечкой кверху,
словно кувшинка, сделанная из бронзы,
и потонул, увлекая за собой прядь водорослей,
водя ею туда-сюда в сиреневой воде.
Он встал,
чувствуя сильное покалывание в ступнях,
и, не решаясь поднять на неё глаза:
Did you understand this?
Yes.
И опять в этот пруд, вслед за колокольчиком,
швырнули раскалённую, почти белую от пламени монетку,
и опять он слышал не её голос,
но шипение воды, вскипевшей по краям монетки,
и мгновенное остывание сиреневой влаги,
убивающей пламя.
Теперь он точно чувствовал, осязал её запах,
нет, это было уже не воображение, не похоть
и не болезненное прозрение души.
Запах был жарким, выпуклым,
запах живого тела среди тел каменных, мёртвых,
и эта близость её тела,
свободно дышащего внутри жёсткого платья,
расширяясь до его краёв с каждым вздохом
и вновь уходя в свою линию,
принуждая платье повисать на лямках,
этот жар, которому ответствовало всё его существо,
делали более явным, более прикосновенным чудовищное расстояние между ними,
расстояние, которое можно преодолеть либо мгновенно, либо никогда.
Если бы это тело не дышало, не пламенело так близко,
то он легко прикоснулся бы к нему,
даже обнял бы его, не думая о последствиях,
но он уже до краёв наполнил эту девушку своей душой,
своей любовью, излившейся, наконец, в неё,
как изливается слишком быстрая струя,
отскакивая от дна чаши,
и эта вдруг возникшая близость
делала прикосновение невозможным.
Не зная, что ещё сказать,
он перемнулся с ноги на ногу.
Well, all right, then.
Она продолжала смотреть на него.
Ему показалось, что в её глазах появилось любопытство.
Губы его двинулись, подталкиваемые изнутри какими-то ещё словами,
но он мотнул головой и, слегка улыбнувшись ей
той бессмысленной улыбкой, которой научился улыбаться в Европе,
отошёл в сторону.
Сердце его даже уже не колотилось,
оно вздрагивало, как лошадь,
над ухом которой немилосердно палят из револьвера.
Он попытался успокоиться,
даже прочёл таблички под двумя-тремя бюстами,
но внутри царил такой хаос,
ходил такой смерч,
мгновенно распускались и увядали такие цветы,
что было трудно держаться на ногах.
Он попытался отыскать её взглядом,
отыскать эти маки, шуршащие на снежном поле,
но встречал лишь колючие глаза древних римлян,
их желваки, их волевые подбородки,
их лбы, по которым, как по наковальням,
всё било своим молотом время.
Ушла уже, наверное.
В отчаянии он зашаркал по коридору,
мимо двух рядов этих римлян,
точно прогоняемый сквозь строй.
Не доходя до последнего зала,
где столетьями умирал раненый гладиатор,
его тело вынуждено было остановиться,
а душа продолжала шагать на одном месте,
перебирая, как во сне, призрачными ногами.
Мысль о том, что он не спросил, как её зовут,
не продолжил начавшийся было разговор,
а просто вот так отошёл от неё, когда она была уже совсем рядом,
уже сама смотрела на него с интересом,
да, с интересом в глазах, он был уверен, что не ошибся,
мысль эта погружалась в него, как широкое сверло,
выверчивая из него кровяные спирали.
Ну что ж…
Нет!..
Он прогнал эту покорность,
вошедшую было в него, как входит пообвыкшийся гость,
не церемонясь и больше не снимая обуви.
Он ещё раз обвёл взглядом коридор, смазанную массу древних лиц,
даже узоры на потолке, как будто она могла быть там,
но он не хотел ничего оставить без внимания.
Нет, он чувствовал, он как-то знал,
что её не может быть в тех залах, позади него,
она не могла спуститься вниз, к выходу,
он бы увидел её, он бы услышал стук её каблучков,
да нет же, на ней были сандалии,
но он всё равно услышал бы, как они поскрипывают по мраморной лестнице!
Она должна быть ещё здесь, вот здесь, в этом последнем зале,
рядом с галлом, истекающим каменной кровью,
вросшим в свой меч, как ненапоённый бутон,
увядший на слишком коротком стебле,
это должно быть именно так, и не иначе,
он рванулся с места, зашелестел непослушными ступнями,
вдвигаясь в пространство, раззолоченное утренним светом,
который теперь уже вовсю хлестал из окна.
Достигнув, наконец, дверного проёма,
он собрал все свои силы, глубоко вздохнул и посмотрел.
Постамент галла был пуст.
Он доходил ей до талии,
и один из нежно-красных маков её платья
почти лежал на нём,
как пятно крови, оставшееся после убранного трупа.
Он подошёл, встал по другую сторону постамента.
Where is he?
Она ответила:
He is taken away.
Теперь, немного успокоившись, он заметил лёгкий акцент в её голосе.
Стараясь стушевать фамильярность повышенной вежливостью,
он спросил:
Will you stay a long time in Rome?
Она мотнула головой, и волосы обрушились с её плеча:
No.
В её взгляде было что-то знакомое, что-то близкое, тёплое,
и только поэтому он проговорил, сам дивясь своей дерзости:
Would you like to go for a walk?
Он почти втянул голову в плечи, ожидая удивления, негодования,
внезапной холодности,
однако она сказала просто:
Yes, all right.
Её «л» было очень мягким и упало, как плоский белый камешек в синюю-синюю воду, заставив и её плеснуть на мгновение белым, прежде чем камешек окрасился в цвет воды.
Он пригласил её взглядом, и она возбуждающе послушно двинулась с места,
обошла вокруг ставшего бескровным постамента
и сама направилась к выходу.
Он последовал за ней
сквозь подрагивавший занавес,
вытканный из пылинок,
поблёскивающих, как хлопья золота,
сдунутые ветром со слишком низкого солнца.
Он не помнил, как они оказались на площади.
Сердце его стучало так сильно,
что отдавалось в горле. Виски болели, будто сжатые свинцовыми ладонями.
Она, наверное, заметила его состояние
и сама пошла вверх по дороге, ведущей на холм.
Он, задыхаясь, плёлся за нею,
не говоря ни слова,
поглядывая иногда на её бёдра, плавно качавшиеся под платьем.
Она шла ладно, без малейшего усилия,
держа спину прямо и расслабив плечи,
с которых лилась неподвижность каштановых волос.
На самом верху подул ветер,
послышалось звонкое щебетание птиц,
круживших над сосной,
как рассыпчатое пламя над угасающим факелом.
Они подошли к самому краю холма,
и она слегка облокотилась на перила.
Это движение её тела
было естественным, непринуждённо изящным,
будто она была в присутствии близко знакомого человека.
Чтобы хоть что-то сказать, наконец,
он выдавил из высохшей гортани:
Amazing, isn’t it?
Она повернула к нему своё прекрасное лицо и улыбнулась,
заставив его губы искривиться от боли и наслаждения.
Рим, бескрайний, ропщущий,
расстилался внизу,
в свойственной только этому городу хаотичной гармонии,
как некий гигантский оркестр, настраивающий свои инструменты,
прежде чем заиграть симфонию,
которой все уже устали ждать.
Время от времени тонкий, упругий луч
падал вниз, пронзив насквозь белоснежного дракона или птицу,
издавая своё чистое «ля»,
на которое мгновенно реагировало всё вокруг,
все эти дома, церкви, улицы, мосты –
всё тянулось к этому «ля», всё вливалось в него,
и на какое-то краткое время
весь город звучал в унисон,
как творение позднего Шелси,
и тогда казалось, что вот сейчас приоткроется завеса,
вот сейчас станет ясным, зачем всё это было сделано, построено, выстрадано и скомкано,
однако земля не выдерживала напряжения,
которого требовал от неё небесный луч,
и оркестр вновь расслаивался в хаос,
распадался на отдельные ноты,
каждая из которых уже пела лишь свою судьбу.
Стоя рядом с этой странной девушкой,
не произносящей ни слова,
он посматривал на неё боковым зрением,
и ему вдруг стало понятным, что и она видит
это собирание и рассыпание города,
это наливание лазури в его углубления,
которое превращало город в ровное полотно,
испещрённое голубыми пятнами.
Он вспомнил, как она стояла два дня назад, разглядывая Форум,
и вот сейчас так же, в полном молчании,
стоит она, погружённая в ту степень созерцания,
которой его душа никогда ещё не достигала.
В этом созерцании угадывалась жизнь высшего существа,
некая упорядоченность, компромисс между безднами,
уставшими призывать одна другую.
Он отдышался, и сердце перестало колотиться,
не потому, что успокоилось,
но потому, что устало от самого себя.
Они стояли так очень долго.
Полдень давно минул, воздух стал прохладным,
и солнце теперь висело на уровне их лиц, вглядываясь в их глаза своим талым оком.
Его немного оскорбляло её молчание,
отворот её лица, её взгляд, направленный прочь от него,
отдающий свой свет солнцу,
однако это позволяло ему приблизиться
и ласкать глазами её тело.
Он уже ничего не соображал от возбуждения,
смешанного с восхищением, даже покорностью.
Эта смесь была очень горькой
и толчками растекалась по венам.
Наконец, он решился заговорить опять.
You don’t speak much, do you?
Она усмехнулась и покачала головой.
It is a pity, because I love your voice.
Ответа не было.
Aren’t you tired of standing?
И опять эти сиреневые глаза, теперь раззолоченные от солнца,
окатили его плотным, удушающим потоком.
No.
Однако он не сдался.
Shall we sit down and rest a while?
Рядом с ними, под невысокой сосной, была пустая скамейка. Он указал на неё глазами.
Голос прожурчал, как-то особенно низко и красиво:
All right.
Она распрямилась и повернулась к нему,
всё ещё одной рукой держась за перила,
потом ладонь её двинулась, кончики длинных пальцев помедлили на кромке металла
и соскользнули вниз,
как соскальзывает в пропасть последний ком снежной лавины.
Садясь на скамейку, он специально придвинулся совсем близко,
рассчитывая извиниться за своё неловкое движение,
если хитрость не удастся,
но девушка ничего не сказала. Тогда он придвинулся к ней ещё чуть-чуть
и бёдра их едва заметно соприкоснулись.
Теперь ей было бы неудобно повернуться и разговаривать с ним,
если бы она того захотела.
Делая вид, что располагается посвободнее,
он положил руку на спинку скамейки.
Каштановые волосы были тёплыми, нагретыми солнцем.
Великолепная, будто выточенная искуснейшим резцом шея
покоилась в крупной выемке между его правой рукой и плечом.
Эта готовность к близости поразила его,
и он посмотрел на неё долгим взглядом,
будто чувствуя подвох.
Но нет, она сидела совершенно спокойно,
никак не сопротивляясь, позволяя ему приблизиться,
прикоснуться к её бедру.
Тело его, уже забывшее о том, какой бывает близость женщины,
затрепетало, вспоминая
и боясь вспоминать, чтобы не утратить единственность этой минуты.
Уже плохо понимая, что он делает,
он чуть обнял её рукой за плечо
и подставил свою ладонь под её локоть.
Она обернулась к нему и опустила глаза.
Ему стало очень жарко, он задышал и слегка прижал её к себе.
Её дыхание тоже стало неровным,
и он почувствовал лёгкую дрожь, проходящую по её телу,
как проходит мелкий порывистый град по лугу, только что забелевшему одуванчиками. Тысячи мостов наводились и рушились между ними, не выдерживая тяжести пуха и льда, смешанных в липкие, обжигающие комья.
Начинался закат. На холме копились туристы. Никто, впрочем, не смотрел на них, сидевших поодаль, в уже довольно густой тени дерева.
Он достиг той степени смелости,
какая бывает, когда к исцелённому от ума телу возвращаются инстинкты.
Его левая рука, коснувшись колена девушки,
начала поглаживать его, и от поглаживанья заскользила вверх кромка платья, обнажив это колено, почти остудившее его, однако, своей отрешённой красотой. Живот и лоно девушки были покрыты скомканными маками, всё ещё отливавшими золотистым шёлком. Её бедра были округлыми, совершенно спокойными. Он положил руку сначала ей на живот, немного погладил его, потом, осмелев совершенно, повёл руку вверх. Теперь её правая грудь касалась кромки его ладони. Ещё не решаясь сделать это последнее движение, он начал водить пальцем по нижней округлости груди, потом, не встречая никакого сопротивления, повёл палец вверх, по округлой, уводящей в самое небо линии. Палец остановился, упёршись в тугой, напрягшийся от возбуждения сосок. Порывисто дыша, всё ещё поглаживая грудь снизу, будто укрепляясь на завоёванной территории, он, наконец, решился, и взошёл на сосок, зажал его между большим и указательным пальцами, слегка сдавил и начал мять сначала нежно, а потом чуть жёстче, утопая в отвечающей ему жаркой волне. Воздух стал пунцовым. Лицо девушки ещё помнило недавнее золото и продолжало растрачивать его, и этот отблеск полдня теперь сливался с закатным багрянцем, делая её лицо неимоверно, идеально красивым. В его голове, из хаоса миллиона голосов, звучавших одновременно, выделился один, шепнувший ему что-то тихо, и поэтому слышно, и от этого шёпота ёкнуло сердце. Зачем ей это? Зачем она это делает? Он слегка повернул её лицо к себе, наклонился и поцеловал её в губы. В этот же миг доминиканская церковь, белевшая слева, пронзила воздух ударом колокола, и они оба вздрогнули от этого неожиданного, резкого звука, растёкшегося по холму пряным эхом. Он почувствовал, как её зубы уперлись ему в нижнюю губу, как глухо стукнулись о его зубы, как задрожал её язык и губы её вернулись к его губам, которые стали ласкаться, впиваться друг в друга, как два тропических цветка, врастающих один в другой. Теперь она сидела, полуобернувшись к нему, положив ногу на ногу спокойным, невозмутимым движением, никак не отражавшим её возбуждение, её лёгкие постанывания, когда он, вконец осмелев, покусывал её губы и высасывал, зажимая его в зубах и целуя, её язык. Он не заметил, как слишком сильно надавил своим телом на её левую грудь, и она отстранила его ладонью, холодной и влажной, как мрамор, вымокший под осенним дождём.
I am sorry, выдохнул он и слегка отодвинулся, порывисто дыша.
Теперь оба сидели молча, смотря прямо перед собой.
Возбуждение его, не в состоянии держаться долго на такой высокой точке,
немного спало.
Глаза наполнились слезами,
он утопал в охватившем его чувстве благодарности.
Он больше не думал о том, кто эта странная, молчаливая, невероятно прекрасная девушка,
зачем она пошла с ним, зачем целуется с ним и почему ничего не спрашивает, ничего не говорит.
Ещё он дивился своей смелости, даже наглости, на которую прежде не считал себя способным.
You know, I can’t understand this, but… you see, I haven’t kissed a woman for a very long time… I don’t… you see, I am so happy now… I am so happy. I am… как это сказать… vivified by you…
Произнеся это старомодное слово «vivified», он почувствовал, как вечерние пейзажи перед ним начали смазываться.
Он был сентиментален по природе,
и потому, начав излияния, уже не мог остановиться.
I must say… you are perfect.
Она опять улыбнулась уголками губ. При этом на её щеке возникла маленькая ямочка, на мгновение придавшая её лицу что-то детское, плутоватое,
никак не вязавшееся с её обликом.
Тогда он решился спросить её.
Do you live here, in Rome?
Она ответила медленно, смотря в сторону.
Sometimes.
Вспыхнуло солнце, и лицо её стало жемчужно-белым. Ровный, выпуклый лоб, на котором не было ни морщинки, оттенял своей отрешённостью плотный, пугающе глубокий цвет её глаз. В них было столько мысли, что они казались безразличными ко всему на свете. А, может быть, это он сам видел в них мысль, там же ничего не было, кроме этой летучей, густеющей синевы, вспышками тёмного перламутра отвечавшей на шорох ели, на посвисты голодных скворцов? Её маленькие ноздри ходили едва заметно, губы были сомкнуты, отчего между ними образовалась лёгкая струйка мякоти.
You are not Italian, are you?
Она усмехнулась, губы её вздрогнули.
I can be Italian.
You live in Europe?
Sometimes.
Он почувствовал, что его вопросы ей неприятны, и замолчал. Ужасно хотелось узнать её имя,
но что-то останавливало его, что-то твердило, что нельзя спрашивать. Тогда он произнёс:
You are very kind to me.
Она ничего не ответила, и лишь поправила скомканное на груди платье.
Тут он рассмеялся.
You know, I was so stupid!
Он вскочил со скамейки и стал ходить, поворачиваясь и размахивая руками.
I was so stupid! Things I wanted to do to myself! My God! It all seems a nightmare! A terrible nightmare!
Последние слова были произнесены с особо тяжёлым русским акцентом,
выстреливая свои рычащие «р» в сиреневый воздух.
Теперь её глаза по цвету абсолютно сливались с воздухом,
и создавалось впечатление, что сам вечер, сам этот умирающий день глядит на него со скамейки.
And now, with you… I want to live! I want to love! To breathe! How could I not see it before?
Он опустился перед скамейкой на корточки,
посмотрел девушке прямо в глаза и почти прошептал:
Do you feel anything like this?
Она положила свою ладонь ему на лоб
и убрала с его глаз прядь уже начавших седеть волос.
Потом произнесла, будто думая о своём:
I feel.
Голос её был глубоким, грудным,
похожим на эхо, бродящее по давно покинутому дому.
Он опустился на колени, обхватил руками её талию
и прижался к её животу лицом.
Прохладный шёлк платья спасительно остудил его мозг,
он слегка повернул голову и теперь прижался к животу девушки правой щекой.
Её тело было очень тихим, только живот равномерно вздымался и опускался,
вместе с его головой, качавшейся, как на волнах лодка, которая случайно отвязалась от причала и теперь уплывает далеко-далеко, туда, где её никогда не найдут.
Он слегка выпрямился и сквозь платье поцеловал её груди, сначала левую, потом правую, а потом утопил лицо в углублении между грудей, чувствуя, как они прикасаются к его щекам. Он стал тихим, очень серьёзным. Он глухо пробормотал прямо в платье, не решаясь поднять глаза:
You know… I could not forget you after I saw you first. Maybe, it is too soon, but I think I love you.
You saved me.
Он отстранился и опять посмотрел ей в глаза молящим, собачьим взглядом.
Её губы, слегка распухшие от поцелуев, шевельнулись,
и она прошептала что-то. Какое-то слово, которого он не расслышал.
Ему показалось, что это было его имя.
На кроне соседнего дерева истошно крикнула ворона,
стало совсем уже серебряно и прохладно.
Ему захотелось вновь сесть на скамейку, прижаться всем телом к девушке и продолжить ласки,
но, взглянув на неё, как она теперь убирала назад волосы и завязывала их на затылке крупным узлом, он понял, что то время кончилось и надо срочно что-то делать, иначе он потеряет её.
Он взял её продолговатую ладонь в свои пальцы, наклонился и поцеловал её. Ладонь была холодной и худой, и косточки суставов уперлись ему в губы, поэтому поцелуй оказался не очень нежным. Не выпуская её ладони, он прошептал:
It’s getting late. Shall we go to my place? I live nearby.
Он опустил голову, будто ожидая удара кувалдой. Он чувствовал, что любит её, это тело, ставшее не то что родным, нет, но каким-то предельно, кристально понятным, позволяющим ему любить всё остальное, весь этот мир, казавшийся теперь обещающим жизнь, цветение. Сорок четыре года, это ведь, в сущности, совсем немного! Столько ещё можно всего сделать! Как это я раньше так растрачивал время, как же я был таким… неосторожным с собой? Я могу закончить свой роман. Я могу найти издателя. Я могу выучить, наконец, португальский. Я могу заработать на клавесин и научиться играть Баха. Я всё ведь могу! Всё ведь только начинается, сейчас начинается, именно сейчас!
Ему показалось, что, ожидая её ответа,
он продумал миллион мыслей,
будто всматриваясь в стаю воробьёв,
спорхнувших с травы,
видя, не останавливая на ней взгляда, каждую птицу,
её коричневые с чёрными кляксами крылья,
её клюв с обеими ноздрями, её юркий, смелый глаз,
перенося облик с одной птицы на остальных,
пока ему не стала понятной вся стая,
её летучесть, бойкость, её иллюзия бесконечного взлёта.
Yes, your place. We can go.
Девушка произнесла эти слова и поднялась со скамейки.
Кромка платья упала, закрыв её колени,
как падает театральный занавес.
Воробьи начали биться о него, отскакивая, падая и снова взлетая,
будто кто-то швырял в занавес пригоршни крупы.
Маки на платье расправились, отдавая воздуху последнее тепло солнца,
ещё сохранившееся в складках дорогого шёлка.
Девушка поёжилась
и потёрла ладонями плечи.
На лице её появилась гримаска неудовольствия.
Он поспешил стянуть свою поношенную куртку, чтобы накинуть ей на плечи,
но она качнула головой,
и он замер, всё ещё с рукой в одном рукаве,
а потом вновь неловко надел на себя куртку и поправил её, потянув книзу.
Они медленно пошли вниз. Его рука лежала на её талии,
тонкой и упругой, как шея cклонившейся к ручью лошади.
Вдруг всё его существо окатила огромная лавина счастья,
пронзительный, умопомрачительный свет заставил затрепетать каждую клеточку его тела,
душа его, впервые в жизни, широко раскрыла глаза
и с изумлением посмотрела на серую темницу,
в которой она вынуждена была прозябать долгие годы,
и стала прикасаться своими золотыми ладонями к мшистым стенам,
и от этих прикосновений стены начали светлеть, таять, а душа видела теперь и Рим, и вечер, и лик девственной ночи не только глазами, но вообще всем, всем, каждым волоском, каждой капелькой слюны во рту, коленными чашечками, печенью и сердцем.
Его болезнь вдруг отступила от него,
и он ощутил такую прозрачность в мыслях, такую нечеловеческую чёткость,
наполненность, исполненность, завершённость этой странной, до сих пор безымянной девушкой.
С презрением оглядел он свою прошлую жизнь,
свои метания, свои страсти. Как всё это было, в сущности, пошло. Так страдает посредственность. Так нельзя страдать. А как же нужно? Я не знаю! Вообще страдать не нужно! Боже мой, боже мой, как благодарен я Тебе, как преклоняюсь я пред Тобой!
Теперь всё будет по-иному. Абсолютно всё.
Ведь она не пошла бы со мной просто так, ведь она увидела что-то, поняла что-то во мне,
а я был слеп, расточителен, безумен!
Wait! Он исторг из себя это слово
сорвавшимся, почти петушиным голосом,
побежал обратно, порывисто сунул руку в карман,
выдернул оттуда коробочку с Дураком и пилюлями,
размахнулся и со всей силы швырнул её вниз с холма.
Она подлетела, как выпущенная из клетки птичка.
Он слышал, как она пару раз хлопнулась о камень,
и всё потонуло в шёпоте тёплого вечернего воздуха.
Дурак шагнул, наконец, в пропасть. Прощай! Всё! Жить! Жить!
На Палаццо Нуово людей было необычно мало.
Иногда вспыхивали огни фотоаппаратов,
как огромный светляк, перелетающий в сумерках с места на место.
С неба медленно сползала позолота,
скапливаясь внизу фонарями автомобилей.
Когда они спустились по лестнице Микеланджело,
их ноги утонули в разбавленном свете,
тонко растекавшемся над асфальтом. Он оглянулся в последний раз,
чтобы посмотреть на Марка Аврелия,
но с основания лестницы тот уже не был виден,
лишь Кола Риенцо провожал его долгим, потупленным взором.
Он со страхом взглянул на неё,
чтобы понять, не передумала ли она,
но нет, она шла своим плавным шагом справа от него,
уверенно, словно прожила в этом городе всю жизнь.
Её шея, теперь свободная от волос,
белела в сиреневом воздухе, как ломтик только что разрезанной дыни.
Он не слышал, как её сандалии прикасались к земле,
да и сам будто бы скользил,
едва умудряясь дышать в ребристых сумерках,
доходивших уже до горла.
Потом всё опять смешалось.
Он взял её за руку, чтобы перевести через дорогу,
обогнул своей ладонью её ладонь.
Пальцы их сомкнулись,
как створки серебряной раковины, выброшенной на тёмный песок.
Когда они шли по металлическому мостику,
перекинутому над обломками арок и колонн,
он остановился и, чтобы вернуть её из марева шёпотов и теней,
снова поцеловал её,
и она вернулась к нему, и забелела своим прекрасным лицом у его лица.
Он прижал её к себе, чувствуя упругое сопротивление её грудей,
потом ладонью убрал волосы с её выпуклого, без единой морщинки лба,
и поцеловал её в лоб, спустился поцелуями по её переносице, вплоть до верхней губы,
поцеловал ямочки её щёк, её маленький подбородок, шею.
Его немного смутило то, что она больше не отвечала на его поцелуи,
но лишь позволяла ему целовать её,
явно ожидая, пока он остановится.
Пойдём, сказал он по-русски.
Виа Баччина, как всегда, тёмная и почти пустая,
лежала неподвижно, похожая на изъеденный солью нож.
Он повёл её по улице, чувствуя нарастающее возбуждение,
нет, не возбуждение плоти, но некую пылающую приподнятость,
почти торжественность, делающую каждое мгновение веским,
крепким, как ножка ещё зелёного яблока,
не желающая обрываться.
Он тянул эти мгновения с веток,
тянул их, пока, наконец, ножки не обрывались
и ветвь не отскакивала от него,
обильно шурша своей плотной листвой,
а потом не возвращалась, хлестая его по лицу,
хлестая ласково, как бы приглашая и голову его
присоединиться к ещё оставшимся плодам,
качаться на этой ветке под ликом луны, испорченным оспой,
смотря, как луна напитывается светом человеческих душ,
как исцеляется её лик, становясь вновь юным и прекрасным
под вой волка и собаки,
под шуршание подползающего к ним рака.
Он слегка сжал её ладонь,
и она ответила ему кратким взглядом.
Он увидел согласие в её глазах.
Теперь уже не оставалось сомнений.
Сердце забилось в гармоничном безумии,
дыхание стало ровным. Он расправил плечи.
Жизнь развернулась перед ним,
жизнь, ожидающая завтрашнего утра,
щебетания птиц над Аппиевой дорогой,
изумруда деревьев и травы,
пыльного, пьяного римского воздуха,
вечно текущего в лёгкие, готовые теперь одним вдохом
вобрать в себя небесную лазурь,
напитать её своей любовью,
отдать ей жар собственного солнца,
пронзить её золотыми, живящими иглами собственных прозрений,
а потом выпустить прочь,
дать ей выпорхнуть гигантской голубой птицей
и растечься, как растекается семя в лоне любимой женщины,
когда наши глаза медленно-медленно открываются,
впервые после содроганий рождения,
давших нам единое тело,
и наши зрачки вплавляются один в другой,
как две планеты, ещё жидкие, ещё не имеющие континентов,
ещё не ставшие пористыми от впитавшихся в них душ,
а теперь они…
У самого подъезда, перегораживая входную дверь,
стоял маленький фургон.
Коренастый водитель, облокотившись на кабину,
попыхивал сигаретой.
Abbiamo bisogno di passare,
сказал он раздражённо водителю.
Тот взглянул на него исподлобья,
удивительно похожий на Риенци, только без капюшона,
и промычал что-то пьяным голосом.
Si prega di andare via,
сказал он опять и оглянулся на девушку.
Та, ничего не говоря,
отошла прочь и встала у стены, пристально смотря на итальянца.
Вновь обернувшись к водителю,
он заметил, что и тот смотрит на девушку таким же пристальным, сверкающим взглядом.
Это взбесило его.
Perdersi! No stare qui! Va! Va!
В иное время он, конечно, струсил бы
и не решился бы говорить с мужчиной таким тоном,
однако теперь всё изменилось,
он слышал в себе силу, даже мужество,
и это свежее чувство придавало ему ещё больше силы,
вызывало трепет, опьянение.
Итальянец мягко, нисколько не оскорбившись,
протянул ему ладонь и сказал:
Perdersi? Sei sicuro?
S;, certamente sono sicuro! – закричал он, отдёрнув руку. Nessun parcheggio qui! Persone vivono in questa casa! Возмутительно, подумал он. Грязная пьянь!
Водитель проговорил мягким голосом,
с очень сильным акцентом:
Your girl… if she go home… I take her.
Эти слова совсем уже вывели его из себя.
No! Go away, I said! И он, как ребёнок, топнул ногой.
Come si desidera, пробормотал тот. Addio, mortale!
Усевшись за руль,
мужчина опять взглянул на девушку
и покачал головой.
Та отступила ещё на шаг в темноту,
и теперь были видны лишь её глаза,
брызжущие синим пламенем.
Фургончик заурчал, завёлся,
съехал на каменную кладку,
плавно и ловко развернулся,
и наехал бы на ногу девушки,
если бы она с поразительной лёгкостью
не отскочила к стене дома.
Ciao, vecchietta! Ci vediamo!
Голос водителя прозвучал теперь звонко и чисто.
Фургончик помчался прочь, в сторону фонтана.
Наверху раздался женский крик, стукнуло окно,
и кусок стекла упал на камни,
совсем недалеко,
звякнув, как пригоршня монет, брошенных на широкое блюдо.
Come, сказал он девушке, весь дрожа от возмущения.
Вот козёл! I am sorry. These people are unbelievable.
Он хотел пропустить её первой,
но она отказалась слабым жестом.
Волосы её опять рассыпались по плечам.
Ему показалось, что руки её дрожали.
Он стал карабкаться по крутой лестнице на третий этаж,
поминутно оборачиваясь
и теряя её, как Эвридику,
в узористой тени.
Каждый раз, когда он не видел её,
сердце его сжималось, будто бы он утратил её навсегда,
но каждый раз, подождав,
он слышал её лёгкие, перистые шаги,
шуршание кожи сандалий на грубых ступенях,
и ровное, никак не потревоженное подъёмом дыхание,
создававшее равномерную канву
для его дыхания, уже прерывистого, уже усталого.
Возбуждение, длившееся несколько часов,
ласки, волнение, пререкание с водителем
вконец истощили его.
Сейчас только он почувствовал,
что его мочевой пузырь переполнен и готов уже лопнуть.
Не дожидаясь, пока она поднимется,
срываясь и не попадая в скважину,
он открыл, наконец, дверь
и ринулся в ванную. Там он стоял, постанывая от облегчения,
чувствуя, как горячая струя, сначала едва слышная,
а потом всё более смелеющая, набирающая дугу,
низвергается из него,
с плеском ударяясь о млечное стекло
и звеня, как голоса нескольких детей, играющих в дальней комнате.
Стесняясь этого звука,
он потянул за ручку,
и золотая лужица, казавшаяся последними остатками
этого прекрасного дня, этого дозревшего внутри него полуденного света,
завертелась, побледнела
и провалилась в фарфоровое горло.
Потом он ополоснул руки,
посмотрел на себя в зеркало.
Лицо его было совсем постаревшим, измождённым,
волосы растрепались, под глазами синели круги.
Лишь глаза в красных каёмках пучились и мерцали,
слишком томные, уже не вполне человеческие глаза.
Она стояла в дверях.
Come in here, сказал он,
взял её за руку, ввёл в комнату, прижал к себе и собрался было поцеловать,
но она опустила голову и прошла в зал.
Там было открыто окно.
Огни дальних зданий висели в нём, как дыры от пуль,
изрешетивших плотный синий вельвет, будто наброшенный на золотую пластину.
Он сказал смущённо:
Bathroom is there, if you want.
No need.
Она подошла к окну, и теперь её силуэт засиневел, окружённый огнями,
как изящная мишень, в которую стреляли много раз и не попали.
Ему стало нехорошо.
Он опустился на неудобный плетёный стул.
Вдали слышалась полицейская сирена. Рама окна поскрипывала на ветру.
Give me a second, произнёс он.
This is enormous. I am overfilled.
Ты такая красивая, сказал он уже на своём языке. Иди сюда.
Он обнял её за талию, притянул к себе и вновь прижался правой щекой к её животу.
Страшно пить хочется.
Она отстранилась, взяла со стола большой гранёный стакан,
подошла к раковине, открыла кран и, наполнив стакан водой,
поставила на стол перед ним.
Он удивлённо посмотрел на неё.
Тебе пора,
сказала она по-русски.
Потом достала что-то из кармашка своего платья
и положила на стол, рядом со стаканом.
Всмотревшись, он увидел свою коробочку для Таро
и криво приклеенного Дурака.
Как ты…
И тут он всё понял,
понял мгновенно и полностью.
Она сложила руки на груди,
отвернулась от него и смотрела в окно, на два столба прожекторов,
только что взмывших и скрестившихся над Колизеем.
Свежий ветер бил в окно, слегка подбрасывал её волосы,
а потом лизал своим прохладным языком его лицо,
как пёс, будящий тебя ранним утром, чтобы ты вывел его на улицу.
Очертания её фигуры были безупречны,
да, слишком безупречны. Почему-то он не почувствовал ни ужаса,
ни отвращения. Он подождал, чтобы она сказала ему что-нибудь ещё,
но она молчала. Тогда он открыл коробочку, высыпал крохотные пилюли себе на ладонь
и начал класть их себе в рот, запивая водой.
Иди сюда, повторил он почти шёпотом.
И она повернулась к нему, и подошла,
и он взял её ладони, поцеловал их.
Останься, пожалуйста. Побудь здесь, милая, пока я...
Он осёкся, потому что следующее слово не хотело произноситься
и пусто проворачивалось на языке,
как проворачивается в прибое околевшая рыба,
поблёскивая медленным серебром чешуи.
И вот волна стала мелеть, растекаться,
а рыба развернулась
и, сделавшись ярко-красной,
легла на песок, потёкший вокруг неё двумя дугами.
Но это всё было так далеко, так ненужно,
потому что внутри него продолжало опускаться солнце над Римом,
и всё стало стройным, чудесным,
и шумело над головой дерево, что это было, ель? кипарис?
как оно красиво шумело, и эти поцелуи, эта молодость во всём теле,
как же это всё могло продлиться более, чем один полдень,
разве это возможно?
Он поднял на неё глаза
и промолвил уже заплетающимся языком:
Спасибо, что ты пришла ко мне... такой.
Ветер начал дуть всё сильнее, всё порывистее,
маковые лепестки на её шёлковом платье
похлопывали его по лицу. Какой всё-таки сильный ветер,
он ведь всё тут пообрывает. Он посмотрел на пол,
и, действительно, несколько лепестков уже лежало под ногами.
Он наклонился, прикоснулся к одному из них
и попытался поднять его,
какой тяжёлый лепесток, ужасно тяжёлый,
он устал, и лёг рядом с лепестком,
чтобы хоть немного отдохнуть.
Ветер стал плотным, слишком плотным,
и вот уже мальтийский флаг сорвался
и полетел вниз
с опустевшего, наконец, стебля.
Да нет же, никакой это не лепесток,
это пурпурный плащ, это плащ Марка Аврелия,
вот же где он был всё это время,
вот почему император не желал ускакать прочь,
куда же он поедет без плаща,
всё теперь понятно, понятно...
Сейчас я отдохну немного, буквально минуточку,
а потом отнесу ему, это ведь совсем недалеко,
я сбегаю быстро...
сейчас... сейчас... Он улыбнулся при мысли о том,
как удивится, как обрадуется император.
Воздух потемнел. Что это там? Какие-то птицы?
Нет, не птицы. Это что-то... Ах да, это ведь осыпаются клёны,
так много клёнов было у нашего дома...
как же это я забыл про них, про эти клёны…
ну и хорошо... пусть теперь осыпаются... пусть всё осыпается...
Один из сухих и юрких вертолётиков
полетел прямо на него и ловко приземлился на уголок его губ,
скрыв и без того едва заметную улыбку.
25.05-16.09.2016
Последняя шлифовка: 1-4.07.2022
Свидетельство о публикации №116110404243
Татта Дзалатти 26.12.2016 07:52 Заявить о нарушении