предисловие к моей книге стихов

        Дать имя книге бывает так же трудно, как народившемуся младенцу, новой
звезде, внезапно нахлынувшему чувству или впервые открытой мореплавателем земле. Потому что даже только назвать что-либо – значит уже вызвать это что-то безвестное из хаоса и небытия к соучастию в жизни – быть может, вечной.
       
       У названия этой книги очень давняя и совсем простая история. Подробно её поведают сами стихи. А в двух словах… В двух словах название оказалось таким потому, что лучше про нашу с вами жизнь и не скажешь. И сама она, помыслив философски – конечно, всего лишь отрывистое, мимолётное сновидение, и наше появление на свет – случайный сон, и все наши земные упования, все наши любови и страсти, всё наше стяжательство и междоусобицы – одно только подобие зыбкой, безотчётной грёзы, не уловимой силками рассудка и логики. Равно как и все наши радужные, завиральные «прожекты» по улучшению жизни, по переустройству мира в соответствии с ограниченным, косным человеческим разумением, все наши поиски справедливого социального или денежного (т.е. экономического) земного Эдема, все «прогрессивные» политические теории и партии - все эти грибы-галлюциногены  рационализма, вконец отчаявшегося  систематизировать и расчислить жизнь, как компьютерную программу – суть те же, что и многие тысячелетья назад, утопические, «несбыточные сны» (А.Блок). Не зря в исполненном глубокомысленной, поэтичной образности языке древних греков, по свидетельству первого античного снотолкователя Артемидора, слова  «to on» («явь», «сущее») и «oneiros» («сновидение») произрастают из одного корня, а Сократ в своих философских беседах с учениками не раз повторял, что не находит достаточных логических доводов к тому, чтобы с полной уверенностью отличать действительно бывшее, реально существующее от увиденного во сне.
         
       Надо сказать, что эллинская культура вообще с небывалым благоговением и трепетом относилась ко всему, что связано с понятиями «сновидение» и «сон». Достаточно напомнить, что крылатый юноша Гипнос, божество сна, по представлениям древних греков, был сыном богини ночи Никты и  братом богинь судьбы мойр, а также братом-близнецом властителя потустороннего царства смерти Танатоса и отцом Фантаза (фантазии). Из недр пещеры, где обитал Сон, вытекала легендарная Лета – река забвения, а сыновья Гипноса морфеи, принимая всевозможные формы (морфе), являлись к спящим в ночных видениях и показывали им, как в зеркале, их будущее. На античном Олимпе не существовало случайных, необоснованных родственных связей. Остаётся лишь поражаться безупречной ассоциативной логике и образной глубине мышления достославных эллинов. В самом деле, если иметь в виду многовековую художественную традицию, отразившуюся в культуре всех народов земли, что есть сон, как не глубочайший символ этого величественного триединства – непроницаемых, сакральных ночных тайн, вдохновенной магии художественного творчества, фантазии и бесстрастного сумеречного царства вечного небытия, непреклонной  всепоглощающей смерти?
         
        Не менее захватывающа в связи с этим и история  знаменитого Дельфийского оракула – одной из самых многозначительных и доныне нерешённых загадок древности. Первоначальным именем оракула было Пифон, поскольку эти горные пещеры в северной Греции служили некогда обиталищем великого и ужасного змея Пифона – устрашающего чудовища, появившегося из грязи, оставленной потопом, истребившим когда-то всё человечество. Аполлон, взбираясь на гору Парнас, убил кровожадного змия и сбросил его тело в расщелины скал. С того времени Бог Солнца, названный Аполлоном Пифийским, дал начало оракулу. Однако с этой баснословной легендой связан и иной, куда более близкий нашим сумбурным временам аллегорический сюжет. Речь о том, что древнегреческие пастухи, перегонявшие свои стада по склонам Парнаса, с изумлением заметили однажды игривое поведение козлов, бродивших около расселины на юго-западном склоне. Животные совершали прыжки так, как будто они собрались танцевать, издавая при этом громкие звуки, непохожие ни на что и никем дотоле не слыханные. Когда один из пастухов, решив узнать в чём дело, легкомысленно приблизился к расселине, из которой шли неведомые испарения, он тотчас же впал в пророческий транс, стал танцевать с дикими прыжками, петь, издавать несуразные звуки, нести тарабарщину и таким образом поневоле предсказывать будущие события – правда, пока ещё в «зашифрованной», закодированной для непосвящённых форме. Все, кто затем подходил близко к расселине, подвергались подобному воздействию. Слава об этом месте быстро распространилась по всей Греции и многие приходили узнать будущее, вдохнув загадочные потусторонние дымы, которые доводили людей до безумства. По преданию, испарения, поднимавшиеся из расщелин оракула, являлись продуктом распада тела ужасающего Пифона. Многие из тех, кто приходил к расселине, не могли совладать с собой и, приобретая в безумии неимоверную силу, разбрасывали в стороны державших их сопровождающих, кидались в расселину и погибали. Для того чтобы  предотвратить подобные случаи, вокруг скальной расщелины была построена стена и назначены специальные пророчицы-пифии, девы-девственницы, которые, посвятив всю свою жизнь  таинственному ущелью Парнаса, стали осуществлять своё служение как медиумы-посредники между оракулом и теми, кто вопрошал. Для этих целей, согласно свидетельствам летописцев, над расселиной был поставлен треножник из золота, украшенный изображениями  Аполлона в образе Пифона, великого и чудовищного змея. На треножнике было устроено сиденье таким образом, чтобы предотвратить падение людей под действием испарений. За три дня до предсказания пифия начинала церемонию очищения, купалась в Кастальском ключе (источнике вдохновения), воздерживалась от всякой пищи и перед тем, как сесть на треножник, жевала несколько листьев лавра. Постепенно, наглотавшись дыма, она неузнаваемо преображалась. Это выглядело так, как будто в неё вселялся некий  неведомый дух. Пророчества пифии, полученные ею в гипнотическом, близком ко сну трансе, имели форму гекзаметрических стихов и без изменения передавались философам, которые долгие годы жили при оракуле и чьим долгом было интерпретировать предсказания и правильно записывать их. Затем сообщения передавались поэтам, которые перелагали их в оды и лирические стихи.
 
          Таким образом выходило, что поэт (не знаю, как другие, но это я  и поныне ощущаю на собственной шкуре) - тот же сновидец, зритель «живых творческих снов» - свидетельствует о происходящей вокруг него жизни, вдоволь надышавшись зловонных, удушливых, перехватывающих горло, страшных испарений вялотекущей обыденности, досыта хлебнув безлюбой отчаянности, неприкаянности и разобщённости окружающего нас мира. Так было и так пребудет довеку.
         
         Изучая сновидение как древнейшую форму культуры, рано или поздно понимаешь, что явь и сон, бытие и инобытие (так называемый «тот свет») – не две несоприкасаемых, взаимоисключающих сферы мироустройства, а один, единый мир, существующий на разных уровнях и по разным закономерностям, где всего лишь иные условия протекания времени и разные измерения пространства. Опоэтизированную метафизическую теорию сновидений в русском православии вдохновенно обосновал вероломно расстрелянный большевиками философ и священник П.А.Флоренский. Его трактат «Иконостас», замечательное исследование по истории христианской иконописи, начинается с рассмотрения сновидений как психического состояния на границе соприкосновения двух миров – «мира видимого» и «мира невидимого». «Сон, - полагает богослов, - вот первая и простейшая, в смысле нашей привычки к нему, ступень жизни в невидимом. Сон восторгает душу в невидимое и даёт даже самым нечутким из нас предощущение, что есть и иное, кроме того, что мы склонны считать единственно жизнью». Душа человеческая,- говорит старец Зосима у Достоевского, - жива «лишь чувством соприкосновения своего таинственным мирам иным; если ослабевает или уничтожается в тебе сие чувство, то станешь к жизни равнодушен и даже возненавидишь её».
         
         Не было на свете ни одного настоящего мыслителя или художника слова (от составителей Упанишад или Ветхого Завета, Аристотеля, Гомера, Кальдерона или Шекспира и до Паскаля, Декарта, Шопенгауэра или Борхеса), не  пытавшегося глубоко и всерьёз осознать эту внутренне парадоксальную, грандиозную философскую тему. И нету и не бывает в целом мироздании такого сна, который оказался бы хоть на миг, хоть в отрывке, хоть в мелькании единственного кадра абсурднее и неимоверней, необычайнее, чем сама жизнь. Судя по неявным, но настойчивым напоминаниям и свидетельствам многих, навсегда упокоившихся и усопших, может быть, одна только смерть и есть наконец побуждение, пробуждение к бесконечному бодрствованию и приоткрытию некой тайны, о которой мы можем лишь догадываться и в какую пытаемся неслепо верить. Момент умирания как пробуждения от «сна жизни» на пороге небытия («Смерть Ивана Ильича»), равно как и духовная, нравственная смерть внутри самой всё ещё словно бы автоматически, машинально, «по привычке» длящейся жизни («Живой труп») – одни из излюбленных философских идей Л.Н.Толстого. «Мы созданы из вещества того же, что наши сны, и сном окружена вся наша маленькая жизнь», - читаем в фантасмагорической и печальной шекспировской «Буре». Памятно нам и горькое поэтическое откровение прощальных стихов А.А.Ахматовой: «Все мы немного у жизни в гостях, Жить – это только привычка».      
         
        Между тем, жизнь, или так называемый «реальный» мир, по сути своей – куда более сновидение, чем сам сон, который – всего лишь временное, мимолётное состояние нашей психики и нашего сознания, его сокровенная подоплёка, в то время как окружающая нас действительность таинственна непроницаемо и изначально, всегда, какими бы варварскими «естественнонаучными» способами мы ни пытались взломать или «поверить алгеброй» это таинство.
         
          Перетекающие друг в друга, как сообщающиеся сосуды, сновидения и явь, «обоюдное забытьё – вот смысл взаимоотношений человека и мира» - полагают даосы. Проще говоря, рано или поздно нас всех  «забудут», всех до одного. Как обыкновенно забывают нечаянные, дымчатые сны. Когда впервые и с неотвратимой ясностью осознаёшь это – меняется не просто мировосприятие больших и малых житейских подробностей или почти исчезает излишняя рефлексия по поводу пресловутого «в чём смысл жизни?». Куда более существенным и исполненным напряжённого драматизма предстаёт перед нами иной вопрос: «в чём смысл смерти?» Онтология и гносеология примиряются здесь мгновенно, навсегда, сам факт вопрошания снимает всякую обоюдоострую оппозицию между ними. «Личных ответов нет, - ибо мир не рассчитан на личные вопросы» (Г.В.Адамович).
         
          Иногда мне кажется, что часто теряясь и изредка обретая себя в поисках этого смысла, мы попросту гоняемся за бабочкой, давным-давно окуклившейся внутри нас, там – в самой глубине грудной клетки, в печёнке, в кишках, в каждой капле пробегающей через хитросплетения вен крови. Мы сами на майском лугу жизни ловим себя сачком, в который сами же и боимся попасть, как в западню. Нет и не может быть никакой духовной опоры вне нас. Можно тысячи раз прийти в церковь, пасть на колени и бить поклоны, покаяться и причаститься, и намаслить приторным елеем лоб, и затеплить перед алтарём свечу, но внутренно, на глубине души остаться холодным, пустынным и холодным, как снеговая сибирская тундра. Любой чужой, даже подвижнический, святоотеческий опыт ничему не учит, потому что мы его только подразумеваем или в лучшем случае разумеем, в то время как существенно лишь то, что напрямую, неопосредованно, один на один с судьбой, переживается сердцем. Громоздкие космические аппараты с множеством мигающих умных приборов и лампочек тщетно бороздят пространственные просторы нашей внутренней пустоты. Мы просто не там ищем. Мириады созвездий, декадансно-вычурные красоты Венеции или показная роскошь Парижа, магия субтропиков, скромное очарование русской провинции и инфернальная затхлость столичных игорных домов и борделей, государственных дум и президентских администраций – все эти лупанарии и лепрозории, весь этот страх и трепет агонизирующей цивилизации со всем её внешне благообразным мракобесием, отчаянной жаждой потребления и предчувствием неминуемой катастрофы – всё это до слёз, до истерического смеха, до исторической боли наше, и всё это в нас, как матрёшка в матрёшке, как Кощеева смерть в ларце и в яйце и в утке, как едва различимый шум моря внутри выбеленной солнцем и солью ракушки.
         
         Всё незыблемое и потустороннее, как и всё преходящее, обманное и пустое, таится только в глубине нашей души и больше нигде. Вот откуда этот затёртый временем и суесловием, ветхий и всегда новый завет про царство Божие внутри. Сам Господь не пособит там, где нет осознанного, зачастую обречённого усилия человека на пути к добродетели и свету. К прощению и любви. К неозлобимости на любую, самую мученическую судьбу. Страстотерпцы в русской традиции – это ведь не только те, кто без малодушия и с леденящей кротостью переносят страдания. Это ещё и те, кто благородно, с нежалостливым достоинством переживают непосильную для холоднокровных и здравомыслящих существ безответную страсть. Страсть, боль, нежность и заботу о любимом человеке, который всего лишь лениво отмахнётся от вас, как от надоедливой случайной мухи. Нам неминуемо и скоро прискучат все, кого мы исподволь приручили. По-правдашнему любишь лишь тех, кто отбился от рук. Только за них мы навсегда в ответе. Сладко и свято любить лишь тех, кому мы почти безразличны и даже постылы. Любящих нас и дорожащих нами наша любовь не спасает. Их вера самодостаточна.
         
        И вовсе не философ снится бабочке, которая сама не ведает в зеркальном одинаковом сне, философ она или обыкновенная капустница-однодневка. И философ, и сетчатый лёгкий сачок, и бабочка, и даже яркий цветок, на который она от испуга случайно вспорхнула, и сам этот испуг нас перед самими собой – всё это одно, и всё это в одном. Целокупно, в одночасье и разом. Неслиянно и нераздельно. Почти что даже непостижимо, как всякое таинство жизни. И так пребудет вовеки.
         
        Знаете, как умер Эдгар По? В захолустном Ричмонде, куда он приехал, чтобы, покончив наконец с алкоголем и бесприютностью, сделать предложение невесте и начать новую жизнь, его во время прогулки случайно искусала бездомная собака. Через четыре дня, заражённый бешенством, не приходя в сознание, мятежный автор сладкозвучнейшей «Эннабел Ли», быть может, в накатывающемся, как волны, сновидном бреду машинально молвил тоскливому земному бытию своё последнее «nevermore».
          Именно так, как неприкаянный и бессмысленно злобный, безродный ричмондский пёс, мне кажется, во все времена окружающий мир поступает с каждым поэтом. В этом нет справедливости. В этом есть одна только беспощадная и непостижимая для нас правда.
 
         Тысячи и тысячи лет мы близоруко обосновывали непреложность существования Бога тем, что без Него всё сущее потеряло бы смысл. Но Бог, если Он всемогущ и всеведущ, не живёт «смыслами» и не интересуется ими, как мы. Он, по природе своей, не есть никакой смысл. Смысл бывает только у времени, у вечности нет и не может быть никакого доступного нашему разумению смысла. У вечности просто иная, невообразимая логика, как у геометрии Лобачевского или Римана, как в трудах нашего выдающегося учёного Н.А.Васильева. Ведь смысл сам по себе есть неотъемлемый атрибут, или предикат, лишь чего-то конечного, т.е. какой-либо цели. Получается, что при достижении этой цели исчезает и смысл. В таком случае бытие Бога, если некая цель Им будет наконец достигнута, теряет всякий смысл. Но это приводит лишь к абсурду и, конечно, противоречит вере.
         
        Надобно перестать терзать друг друга «смыслами», т.е. словами, словесными изворотами и упрёками. Смысл у каждого, умеющего говорить, свой. И всегда своя правда. Под развесистым и тенистым дубом познания добра и зла мы роемся в «смыслах», как чушка в желудях, набивая ненасыщаемую утробу «теориями», «концепциями», «программами». От нас за версту разит резонёрством и умозрительными софизмами, как от Чацкого. Приспела пора научиться понимать друг друга без слов, одним сердцем, одной душою, т.е. чувством. Каким именно чувством? Само собою ясно, что чувством любви. Другого столь же всеобъемлющего и «бессмысленного» чувства нам попросту не дано. Может быть, только тогда люди начнут по-настоящему понимать друг друга, когда разучатся, отвыкнут всё время говорить, т.е. играть, забавляться разнообразными «смыслами», прятать за ними своё корыстолюбие или цинизм, своё безверье. Когда знание упразднится и языки успокоенно онемеют.
         «Смыслом» сердца не перешибёшь, как плетью – обуха. Значит, и Бог не живёт смыслом и не в осмыслении мироздания Его цель. Бог живёт любовью. И Бог живёт в любви. И всякий любящий пребывает в Боге, и Бог – в нём. Надобно доискиваться не смысла, т.е. знания, которое всегда ограниченно и в конечном  итоге тщетно, а – веры  или хотя бы надежды, одним словом – любви.
         
        Драматизм и незыблемая благосклонность, благоразумие вечности в том, что с течением времени в ней едва ли не бесследно исчезают не только наши постыдные, лживые или пройдошливые поступки, но и возвышенные, благие деяния, устремления, порывы – не только зло, но и добро. Да и что знаем мы, в конечном итоге, о «сокрытых двигателях» нашей психики и нашей натуры, исподволь, зачастую бессознательно заставляющих нас не делать ближним никакого добра или совершать явное зло – иногда из любопытства, а порой и просто от лени, апатии, мизантропии, тоски, душевной жадности. По воистину большому, небесному счёту человеку ведь не нужна от растерянности, сгоряча или из жалости поданная в пустую руку литературная «луковка» Достоевского. Человеку не надобно то, что ты отдаёшь просто потому, что больше нечего дать, даже если это последняя рубаха или та самая пресловутая «луковичка». Человек не нищенка и не попрошайка. Человек ничтожен без любви и пуст без любви, человек взыскует и жаждет любви, без которой ему холодно и страшно на свете и которую негде больше отыскать, как в другом, откликнувшемся на немой зов, таком же одиноком  соседнем человеческом сердце. Вот и всё.
      
        «Всё проходит» - выгравировано на перстне достопамятного ветхозаветного скептика. «Преходит образ мира сего» - вторит ему христианское смиренномудрие. Грехи наши, по вере нашей, искупил своею кровью благодушный галилейский плотник. Но кто простит нам наше извечное русское добродейство, расточительство и простосердечие, нашу неизбывную беспамятливость, чувствительность и неозлобимость, кто?
      
         Много лет назад я замыслил работу, или как теперь модно говорить «эссе», которое так и не довёл до конца. Осталось одно название: «Бессмысленность искусства и смысл творчества». Вкратце речь шла о том, что, хотим мы этого или не хотим, само по себе искусство как особая, необычайно уязвимая и хрупкая сфера культуры не может и, по самой природе своей, не должно самонадеянно пытаться изменить жизнь к лучшему или упразднить из человеческого естества «основные» низменные «инстинкты». Зло было и останется злом до скончания веков, корысть была и останется корыстью, как и алчность, зависть, властолюбие, предательство, вожделение, жестокость. Откуда же тогда в нас, при всей ясно осознаваемой «бессмысленности» искусства, такая неистребимая жажда творчества, непреодолимая тяга к образному, художественному отображению красоты и уродства окружающего нас мира? Я думаю, этот вдохновенный творческий инстинкт, как и инстинкт продолжения рода, заложен в нас самою природой. Оба эти инстинкта, и родовой, и творческий, не что иное, как стремление к бессмертию, горячее и ничем не истребимое в нас желание быть всегда молодыми и жить без конца – не там, «в блаженном успении», где «отвратительный вечный покой», а здесь, во плоти, явственно и полнокровно, крепко стоя ногами на родной и привычной, перетёртой нашими ступнями в омертвелый песок или всё ещё каким-то чудом живой, травянистой, искрящейся от утренних капель росы почве. «Нет, весь я не умру - душа в заветной лире» - вот тайный умысел, вечное вожделение художника. Единственный смысл и единственное оправдание искусства, единственная благая цель его на земле – не дать людям окончательно оскотиниться и ослепнуть, подарить человеку мужество перед лицом несправедливости и абсурда, вернуть в конечный и замкнутый мир легко колеблемых устоев  чёткое напоминание о незыблемом и беспредельном, о вечном.
    
         Странно признаться самому себе, но я никогда всерьёз не мыслил себя ни литератором, ни тем паче стихотворцем, ни даже обыкновенным романтиком вроде разочаровавшегося Пискарёва или запутавшегося в тенетах собственных грёз мечтательного Ленского. Вместе с миром и в миру, как в светском послушании, вместе с вами со всеми, кто плоть от плоти мира сего, я просто подробно, где-то в стороне от литературы, пережил наши общие иллюзии и отчаяния, сумерки и просветы, тщетные упования и смутную, подчас еле теплящуюся, как догоревшая свечка, надежду на милость Того, о ком всегда совестно упоминать всуе. Простой рабочий на круглосуточной фабрике снов, я ни о чём не пророчествую и ничего не предвозвещаю. Я ваш соотечественник и современник, и я живу сегодня и вместе с вами на нашей пока что так и не проспавшейся от вековечного хмельного дурмана горькой, святой, страшно разорённой земле.
    
                Порой мне кажется, что мы уже никогда не проснёмся.


Рецензии