Диктат языка, по Бродскому

«Колоссальный масштаб личности и творчества художника предполагает неугасающий к ним интерес многих поколений исследователей. В современном литературоведении формируется особое направление, объединенное пристальным вниманием к разным проявлениям творческой индивидуальности поэта. Фундаментальные основы бродсковедения заложены такими выдающимися филологами, как Ю. Лотман и М. Лотман, Л. Лосев, В. Куллэ, А. Жолковский, А. Ранчин, Я. Гордин, В. Полухина».
Год: 2002, Автор научной работы: Орлова, Ольга Вячеславовна.
Учёная степень: кандидат филологических наук.
Место защиты диссертации: Томск. Код СПециальности ВАК: 10.02.01

Отрывание фильтров
(Бродский, Файнерман и Транстрёмер)

Когда я был легковесным эмигроссом, а Иосиф Бродский уже был профессором колледжа в тихой заводи Новой Англии, я приезжал к нему на уроки литературы.
Иосиф всё складно излагал, но я ловил его на географии (Таврида не всегда только полуостров Крым, считал я, а Киммерия – не весь Крымский полуостров), а позже, на других занятиях, и на историческом несоответствии (греки получили алфавит от пунических семитов, а не наоборот; и пуны-финикийцы оборудовали свой Левант не только в Карфагене, но и на средиземноморском побережье Иберии). Всегда я был крохобором, ну, всегда. И это меня, физика в лирике, приподымало чуть – “не лыком шиты”, мол.
Иосиф: «В классическом балете ставят ногу как в вазу».
Ну, вазы бывают и ночными.
Посмеялись вместе...
Стихи его... Cтихи русского сына иудейского то ли народа, то ли иудейской конфессии (частица или волна?), ринувшейся в атеизм, коммунизм, буддизм, лютеранство, православие... Феномен «Иосиф Бродский», это частица или волна?
Я рассматривал живого Иосифа в антропологическом измерении (частица!) – ужасно на дядю моего покойного похож – и прищур, и анфасы, и мимика, и рыжина.
Иосиф, родившийся под безраздельным руководством Иосифа Сталина, бросил школу, когда Хрущёв сотоварищи готовились к ХХ съезду КПСС. Смело.
      Пишет Бродский в “Полторы комнаты” [Поклониться тени. Книга эссе. Азбука-классика, Москва, 2001.]: “Подобно большинству мужчин, я скорее отмечен сходством с отцом, нежели с матерью”.  Мальчики – статистически – внешне похожи на мам, их животная природа от женщин, а вот мозги – это от пап. Да, и по Иосифу, возлюбившему «милой кириллицы волапюк», это сразу и видно. Папа – корреспондент, писатель и читатель. А вот мама, курящая мама, работала в райисполкоме, почти номенклатура, да и сам Иосиф говорит, что еврейский нос отца ему не достался к вящей радости эмансипированной матери, которая фамилию свою Вольперт в браке не меняла. С немецкой на мужнину славянскую.
(В то ещё время звезда наводнивших обе столицы Совдепии местечковых обитателей начинала закатываться под влиянием пакта Молотов-Риббентроп, их национально-культурная автономия на Украине и в Крыму подлежала ликвидации, а еврейская голытьба выселялась в Хабаровский край работать на земле.)
Родила Мария в 36 лет, это могло отрицательно сказаться на сердце младенца Иосифа.
[Сборник эссе Поклониться тени. ]
       Эссе эти написаны по-английски; возникают несуразности – то Бродский c помощью переводчика называет свою семью русской, то – несколькими строками ниже – говорит “евреи”. Ладно уж, понятно, ассимилированная семья, отец Александр Иванович, морской офицер, но беспартийный, нонконформист, и сын, Иосиф, не только адепт «милой кириллицы», но и повстанец, партизан от поэзии.

 “Мама – Зебра, папа – Лось.
  Как им это удалось?”

[Рената Муха, Недоговорки, издательство Beseder, Jerusalem, 2005.]

(Когда замеченный Западом поэт появился на тучных пастбищах НАТО, он «был поражён строгим разграничением на евреев и неевреев». Преклонявшийся перед сводом англогерманской прозы и поэзии Иосиф не дал себе труда узнать, что буквально за сорок лет до его триумфального въезда в Зап. Европу евреи не считались белым населением ни в Лондоне, ни в Вашингтоне, ни в Бостоне. )
А Иосиф тоже впадал в свою картавую краткость в частушечном стиле Ренаты:

«Жизнь, она как лотерея—
 Вышла замуж за еврея.»

В бунтарстве, в раннем фрондёрстве Бродского и есть источник распахнутости и устойчивости его таланта. А роль вынужденного конформизма, с подачи дедушек-бабушек самого, что ни на есть, атеистичного этноса, к которому принадлежал быстрый мальчонка, отводится в этом процессе ускоренному усвоению имперской культуры. (Поразительно, но деды Иосифа полностью стёрты с tabula rasa. Кто они, что они, всё во мраке...) 2000 лет тому назад семиты подражали эллинам, потом римлянам. А в новое время, конечно, англам и оставшимся в Германии саксам. Ареал Анхальта (Англии-Голштинии) шёл на север—Nor(d)way (Норвегия) и на восток, в заповедную Русь, расстилавшуюся до древнегреческих городков на южных лукоморьях. Славяне припадали не только к Царьграду, но и селились позднее рядом с самой Венецией в Гориции и Далмации.
[От Калиновки-Курпе до Тарусы и обратно (поразительный полуплагиат Паустовского и переиначенная преемственность Пархоменко), доклад на Международном симпозиуме в Коктебеле, 16-29 сентября 2013 года.]
Иосиф Бродский– при всей своей продвинутости – не смог стать вполне английским поэтом. Но начал монтировать хайбунистые эссе и страшно пытался американизироваться. Носил пальто а ля Уистан Оден, устраивал критические разборы английских текстов для потомков британцев, откусывал фильтры у сигарет как Миша Файнерман.
Да, Михаил Шикович Файнерман оставил одно из самых удачных хайку ещё со времён советской стагнации:

Соловушка!
............................
Что замолчал?

В моих коротких обменах с Иосифом я чувствовал свою инаковость. Казалось бы, наши родители были так похожи, но Иосиф отрицал значение семьи. А как же династии? А как же история доеврейской Московии Ивана Забелина? Строгий порядок родов боярских (и полубоярских), даже после польской смуты поддерживался новоизбранными царями... (Ни Минину, ни Пожарскому не позволили войти в тогдашнюю элиту элит.) Вот и я всё и вся объяснял генотипом. Впоследствии, как поэт-лауреат всея США, он вдруг произнёс: «Поэзия не развлечение и не совсем форма искусства, это наша антропологическая, генетическая цель, это наш эволюционный, линвистический маяк.» (Тут он мне напомнил о всё ещё кандидате на Нобелевскую Амосе Озе, писателе из степей Прииорданья, который так молниеносно, в разговоре со мной, опроверг свою только что произнесённую речь на интернациональном форуме.)
Иосиф фокусировался, но не на перерубленных корнях где-то и когда-то в Галилее, Эфесе и Флоренции, и не в транзитной Баварии, а на конечных остановках у католиков Польши, православных Киевской Руси и «Трансвааля» Суздаля. Но как проникновенно петь для людей и записывать поэзию эмоций, если стать «Иваном, не помнящим родства»? В этом прокол И. А. Б., усугублённый слишком тесным объятием с сиюминутностью довлеющих англогерманцев. Всё это за счёт восстаний, мифов и летописей не таких уж далёких пращуров, чьи потомки были умерщвлены в погромах и в Пирровых победах ХХ века (вместе с русскими!) сразу после рождения поэта. Массовое смертоубийство не впечатлило  поклонника Европы. К слову, чародеи Бунин, Паустовский, Пастернак тоже сконцентрировались исключительно на великорусском. Но почему Иван Александрович оставил нам «Весной в Иудее», а Иосиф Александрович ни гу-гу о Гилеаде? Это, мне сдаётся, подрубило тяготение Бродского к родной природе от «приюта убогого чухонца» до Мзгвы-Москвы, степей Сталинграда, гор Армении и оазисов Сирии. Такая незрячесть на интегральном пространстве Евразии от Мурмана до Синая уменьшила появление философских хокку—самородков в руде текстов Иосифа Бродского, а, значит, и ликвидировала хороший шанс народности. А он у него был—это архангельское сидение, которое он признавал лучшим периодом в своей жизни. Норенская. (Это Русь не с окном, а с калиткой в Белое море, в Великую Нормандию от Шпицбергена до Северной Франции.) Это, конечно, и Ленинград как жестокое чистилище революций и блокады. Это и страна Гадаренская в царстве Иудейском, где, в окружении иисусовых евреев, эллинизированный Мелеагер изобрёл эпиграмму, столь аналогичную японскому хокку, родившемуся 1500 лет спустя. А Иосиф заделался люфтсменшем, его называли «a man of nowhere»...

Его наблюдения природы и времён года зачастую не привязаны к конкретному месту.
От Михаила Крепса (соседа по двору в восьмидесятых годах) я унёс такую «отливку» И. Бродского

он корни запустил
в свои же листья, адово исчадье,               
храм на крови.

Я тут же отбил у иосифова чугунного «трилистника» и закинул—пусть ржавеет— «адово исчадье». Получилось недурственное хайку, правда, не с сезонным словом, а с «ключевым». Благодаря моему упражненьицу, я напомнил Иосифу этот кусочек спустя пару лет и, как мне показалось, приятно удивил его.                Римляне, греки, немцы, поляки и украинцы в малой степени определили наши с Иосифом генетические коды и мутации.
История далёких предков омагничивала мою кровь.                Но даже полный нарратив всепланетных летописей считался ненужным в сфере советского образования, как, впрочем, и американского. Я был вброшен в технологию и стал прислужником её слуги – прикладной науки – и внедрял рационализаторские предложения, а Иосиф считал школьные предметы мурой. Я, золотой медалист, не хотел оканчивать мою школу (синдром вечного студента) с её математическими взлётами у брезгливого Мерзона, с уроками истории у резкой Нинель Наумовны Ашкенадзе и с открытиями парчи и ситцев русского языка у перепрыгивавшего через две ступеньки Виктора Исааковича Камянова, который помещал свои статьи в журнале «Вопросы литературы» и читал нам «Один день Ивана Денисовича».
Вот подхожу к Бродскому, после читки его, вместе с Дереком Валькоттом, нобелевским лауреатом из островного государства Санта Лючия (сущий рай, куда мой приятель-адвокат скрылся со своей чёрной женой), в театре Сандерс (гарвардский актовый зал) и  спрашиваю, “А вот хокку как? Я хокку по-английски составляю, выверяю и иногда попадаю”. Иосиф быстро одобрил мои изыски, и англохокку-англохайку тоже. Как отчеканенную фразу, как изящную медитацию, как глубокую апофегму...
«А вот русские хокку?»
«Пара строк может быть посильнее поэмы», сказал Иосиф.
И мне времени стало не жаль на пересаживаемый жанр забавных и хитрых коротышек, состоящих из дюжины слов.
И во мне зудела его строка:

«Я считал,...
зачем вся дева, раз есть колено.»

Ох, понравилось!
Бродский “во многом себя чувствовал более американцем, чем американцы”.
[Bengt Yangfeldt, Spraket or Gud, Заметки о Бродском, Астрель 2011.]
Ну, это так по-ашкеназски (юден любили Германию больше, чем сами немцы), так по-друзски (друзы хотят быть сирийцами больше, чем сами сирийцы), так по-русски (русские стали больше парижанами, чем французы).
Будучи поэтом-лауреатом США, Джозеф Бродски предложил (на полном серьёзе) класть в прикроватные тумбочки в отелях – в дополнение к библии или вместо библии – сборники стихов.
Бродский даже попытался “навязать современной американской поэзии чуждые ей правила русского стихотворчества”.
“Двойного гражданства в литературе не существует… если вы берётесь писать на двух языках, равнозначного результата не добиться”.
[А. Лебедев (Париж) в сборнике Литературное двуязычие, Vita Sovietica, неакадемический словарь-инвентарь советской цивилизации, 2011.]
Набоков нам не пример, он перешёл на английский ещё малолетним барчуком. Но и он достиг отточенности описательной детали и синестезии цветомузыки (в юности я построил аппарат для соответствующей симфонии Скрябина) чётче всего на русском:

по мокрой крыше <...> стлался <...> сытый дым

плечи отца <...> в куртке, обсыпанной пеплом и перхотью

[Весна в Фиальте, Издательство имени Чехова, Нью-Йорк, 1956]

Владимир Набоков не снискал важных премий, а Е. Евтушенко в  интервью журналу Плэйбой подметил, что в произведениях Набокова он слышит «позвякивание хирургических инструментов». А на встрече в Гоголь-центре весной 2014 года Евтушенко обронил замечание, что поэт Иосиф Бродский оказал «отрицательное влияние на русскую литературу» своим «ядовитым сарказмом» и «мизани
тропией». Ну, «маленькая порция яда» не всегда бесполезна. Где душа Иосифа? Как её понять на фоне его преклонения перед последствиями стяжательства, коррупции и забвения уничтожения индейцев. Есть американская пословица «Мы осуждаем грязные пути к богатству, но восхищаемся его результативностью.
 Бродский внедрял аналитичность английского в русский, а синтетичность русского примеривал на английский.
Такой разработался Янус-Пигмалион, в колониальной битве между германо-латинскими языками и греко-славянскими наречиями в скукоживавшихся Финно-Угрии и Татарии...
За усилия по конвергенции русской поэзии и победившего верлибра в Сев. Америке и Британии варяги премировали «выскочку». Но в благодарственном слове в шведском зале мой изнервленный кумир выступил против «...поэтики осколков и развалин, минимализма, пресёкшегося дыхания...». Многие хайковеды сетовали на хроническую обрывочность хайку, но это можно нивелировать некоторыми навыками, подумалось уязвленному мне.
В том же обращении Бродский постулировал, что «можно разделить: хлеб, ложе, убеждения, возлюбленную—но не стихотворение, скажем, Райнера Мария Рильке».
Сравните у Ю. Карабчиевского:
«Целый стих, несущий чувственную информацию о каком-либо явлении действительности, так же, как голограмма, не может быть разделен на элементы, отражающие отдельные качества этого явления. Каждый элемент есть также отражение всего оригинала в целом, только менее четкое, нежели весь стих. Между элементами нет и не может быть никакой, даже условной границы, и закона их соединения не существует. Можно лишь утверждать, что здесь работает обратное количественное правило, и по мере приближения к концу стиха мы не только не удаляемся от его первоначальной идеи, но все точнее фокусируем на ней свое внимание, подобно тому как параболическое зеркало большой площади лучше фокусирует свет, чем его осколок.
Отдельные строки из утерянных стихов Мандельштама, в отличие от сознательных экспериментов литературных скандалистов, воспринимаются как вполне самостоятельные произведения, носящие все черты Мандельштамовского гения.

И маленький Рамо, кузнечик деревянный,
И пламенный поляк, ревнивец фортепьянный...
Чайковского боюсь – он Моцарт на бобах...

Можно предположить – с большой степенью вероятности, что прочтение всего стиха целиком сузило бы круг ассоциаций, конкретизировало бы идею, уменьшило бы неопределенность”.
Cевероамериканская эссеисткa, поэт, переводчик Энн Карсон (Anne Carson) в интервью Paris Review Fall 2004, p.202 говорит: “Дело в том, что полностью разработанная мысль оставляет нас равнодушными; эта мысль не может быть так же хороша, как намёк на эту мысль в отведённом нам объёме”.
Выглядит как ещё одно определение хайку.»
[З. Вайман, Хайкумания, Хайкумена, № 4, 2011]
А ведь через лазейку хайку–пусть жанра, пусть нежанра –можно и на неродном английском создать читабельную строку (моноку), обладающую новизной, философией и проникновенностью.
Минимализм, краткость могут работать и для авторов, и для переводчиков, облегчая культурный обмен.
Недаром, даже ранняя московская Хайкумена, даже хорваты (Югославия уже давно стала европейским эпицентром хайкоизвержений), даже шведы (элитный центр нордических хайку) ввели английские переводы. Вот и Иосиф наш, обречённый всей силой своих обстоятельств, способностей и хромосом на русскость, всё время наскакивал на замки английской словесности. А что, иногда и получалось. Вот “Осенний крик ястреба” – и на русском, и на английском – мощное произведение Бродского как билингуального литератора. И очень хайковое, заметьте. Но сопротивлялись англо-американцы русификации их Парнаса, зубоскаля и устраивая молчанки.

Летом 2012 года я встретил Дару Виер, соседку Бродского в срединном Массачузетсе и – одновременно – профессора и поэтессу. Так как и она, и я заедались в давних разговорах с Джозефом-Иосифом (спорщик со спорщицей), я попробовал наехать на стихи её мужа, Джеймса Тайта (приз Пулитцера, 1993 и премия за лучшую книгу США, 1994). Как и Бродский, я засомневался, что «Тайта являются стихами.
Выяснилось, что теперь Джеймс и не настаивает на этом. Просто делает зарисовки или сюрреалистические репортажи. Пупырышков хайку не нащупать там подслеповатым традиционалистам-супрематистам хайку.  В текстах Бродского тоже, впрочем, скорее, маэку, чем хокку. В Эдо конца XVII века и рабочие, и торговцы, и крестьяне любили кидать друг другу 14-сложные топики-маэку, ожидая ответов в размере 5-7-5. Как сообщает увесистый том Ко Дзи Ен (издательство Иванами Шотен, Токио, 1971), эта игра привела к возникновению сэнрю. Вдобавок, хокковые посылы в европейских текстах—это лакмусовая бумажка популярности – посылы к растительному и животному миру, к погоде и к временам года.
Нет, не народный поэт наш Иосиф. Есть и юморные прорывы, но сколько завалов! И всё это наряду с впечатляющей техникой строф и реперных точек от древних греков и латинян.. Искусник!
Но трудно понимать, что же он хотел сказать, где суть и где открытия. Иногда эти открытия выглядят как псевдооткрытия. Ни уму, ни сердцу.
Эдакая вознесенсковщина, затейливость, раскачивания по простым законам гиперболизации, мандельштамовские криптограммы... В общем, похожие приёмчики современников, вероятно...   
     «Я один в России работаю с голосу, а вокруг густопсовая сволочь пишет», - замечает Мандельштам в «Четвертой прозе». Да и у Бродского слышен мелос. Однако, сквозь патину времени от Мандельштама поступает больше чувства. Возьмите, например, «Колют ресницы».
       Вот в «Шатрах страха» [Н. Вайман, М. Рувин, Шатры страха, Разговоры о Мандельштаме, Аграф, Москва, 2011]: сказано:
“Бродский много и бессмысленно болтал о «времени и пространстве», но суть в том, что время у него державинское, время-убийца, длящаяся смерть.
Вычитал в эссе Бродского такую лемму “Время больше, чем пространство”. Ну, уж! Есть ведь, господа хорошие, протяжённость – континуум времени-пространства. Могу вот рявкнуть “Прррострранство больше, чем время”, которого, по утверждению некоторых мыслителей, вообще нет.

Пробьют ли куранты?
вес снега
на стрелке минутной.

К Спасской башне!
куранты бьют, пока я иду
вверх по спуску

Вглядимся в иосифово предложение      вычесть из человека время, то      есть,     вычесть из меньшего большее и                получить в остатке... слова (стихотворение «Йорк», посвящено Уистану Одену). Выходит, слова    (отрицательной величины,    а это забавно) остаются после того, как вычли      память,     вынули ленту видеозаписывающего    устройства из черепушки.            А по моему мнению, остаются не слова, а наваристый бульон,       смешанный с желе       (80 % воды).           Эдакий ходячий монстр, Иван, не помнящий родства.      Ходячий мертвец. Всё это не пойдёт. Это выверт.                И как это так     “вакуум постепенно заполняет местный ландшафт”?      Как технарь, возражаю.       Вакуум можно заполнять, но сам-то вакуум       заполнять ничегошеньки не могёт.   Вакуум втягивает.                «Пустота.                Летите, в звёзды врезываясь…»
(И, как физик, сообщаю, что вакуум – это потенциал. Электрон может выпрыгнуть из пустоты, а потом дематериализоваться, уйти.) Так что, твоя небесная механика – это Ньютон, а мы при тебе, Иосиф, уже Эйнштейна штудировали. Ну ладно, стихослагатель ты отменный, рифмач обалденный, стилист европеянский, вернее, германический. Гармонический тож. Надо же, сердце своё надорвал. Питие. Дымление. А сидение—это второе курение. Убил себя. «Nobel, ma belle!», шутил И. Б. со студентками.
Так как же всё-таки (второй мой заход) примирить его тронную речь на пьедестале Парнаса (“Существовал, вероятно, другой путь – путь дальнейшей деформации, поэтики осколков и развалин, минимализма, пресекшегося дыхания. Мы отказались от него, потому что выбор на самом деле был не наш, а выбор культуры – и выбор этот был опять-таки эстетический, а не нравственный”.) с доброжелательным отношением к вплетанию коротких волокон хайку и в русское рядно, и в англофонные шотландские пледы?
А вот как примирить. Пусть ковыряются графоманы, пусть ищут зёрнышки. И, ещё, мне кажется, и эдак. Как-то я ехал с Кривулиным и Генделевым с фестиваля поэтов. Так вот, последний был возмущён некой особой, посчитавшей себя равной ему, Михаилу Генделеву. Задавака. Так и Бродский. Кесарю кесарево... Творец, носитель культуры или её – скромный – рупор, это всё семантика. Как говорят в Америке «Равенство некоторых людей выше и больше, чем у других». Но от хайковой атомизации развесистых молекул многостиший не уйти амбициозным властителям дум... (За исключением, впрочем, песенников, им можно почти всё).
О, наворотил-наворотил наш новатор, измельчил и засыпал в окрошку, скажем, “Римских элегий”. Прочтёшь, что остаётся?! Имена – Гораций, Колизей, Аргус, Карузо, «милый Ашкенази», Лесбия, Юлия, Цинтия, Ливия… И минималистские вкрапления самоцветных камушков в искусственный мрамор “Элегий.” И экивоки, типа “Оттого мы и счастливы, что мы ничтожны”, “И несчастны, мы, видимо, оттого же”. Ничего определённого. Раскачивает мудрец смыслы, бьют колокола... Не будут читать, Иосиф. Но ты это знал, ибо метушился. (Из мемуаров его гостя: “Если в нью-йоркской квартире не было телефонных звонков часами, то меркуриальный вундеркинд восклицал, «Поэзия никому не нужна!»”.)
“... и сами мы вряд ли боги в миниатюре”.
На самом деле, мы суть боги. И богини. Нет рода людского, нет и богов. Сам-то бог верит только в себя. Мы счастливы не от того, что мы ничтожны – кто судия? – а от того, что супы наших тел ещё вкусны и для нас, и для окружающих. Здоровье-красота, харизма, молодость – вот мы и счастливы как мухи-подёнки в закатном луче. Мы не ничтожны. Мы вмещаем всё. Эстафетно, конечно. А тут запустили обрусевшего выкреста в итальянские апартаменты, пиетет, генетическая память предков, «прошедших Крым-Рым», культ Ренессанса – вот и упокоился в онемеченной Падании, на веницейских островах. Какого чёрта ты умер, Иосиф? Я бы опять к тебе поехал и опять бы тебя гвозданул. Ты зачем приплёл Овидия, который на Дунай был сослан, и заставил его брести по льду Дона (Танаиса), куда римские легионеры и не пробовали соваться – холодно, половецкие пляски будущих казаков и путь из непокоренной Парфии-Персии в формирующуюся Русь. И редакторы не встрепенулись, пропустили. И ещё – Овидию по пути в современную румынскую Добруджу (городишко Томы – в Томах томлюся, Томочка томно тасует) не надо было переправляться через Дунай (Истр). Некогда было на карту взглянуть, Иосиф? Своего отца не включил в свои канто, а ведь он был военным комендантом главного города Добруджи – Констанцы – в конце Великой Отечественной. Теперь это хайковая столица Румынии – там конгресс за конгрессом собирается и балуется не только хайку, но и хайгой и хайбуном. На слегка изменившемся языке Овидия Назона пишут рэнку с черноморским отливом.
Нет, не равен Бродский, подобно снобу Генделеву, бесчисленным поэтам, унавоживающим литературное гумно. Саморедакторство, сознание собственной миссии, что ли? ( Наверно, он уверовал в избранность в результате раннего отрыва от мейнстрима советского общества, а также сравнительного анализа текстов своих русских современников. Знал себе цену. Поэт очень даже может быть собственным редактором.)
В той же нобелевской речи Иосиф Александрович заявил: «Только, если мы решили что ''сапиенсу'' пора остановиться в своём развитии, следует литературе говорить на языке народа. В противном случае народу следует говорить на языке литературы». Каково? Никаких компромиссов.
Ниспроверг соцреализм одной левой. Я полагаю, гибкая структура реализма, зиждущаяся на мимесисе и имитации, пытается укреплять моральные устои общества, сохраняя его кастовость. Так что наш лауреат прагматически прав; литература находится на службе правящего класса. Власть предержащие привечают и подкармливают таланты; нередкая взаимная любовь часто выражаются в самоцензуре и лести. И Бродский был на службе, настал Юрьев день, ушёл к англогерманцам от эллинизированных славян. Распределял помощь в Нью-Йорке... А как же еврейские селяне-революционеры в Святой земле? Они же ложились костьми, чтобы послать ему выездные документы в Ленинград. А он ни разу не приехал пройти босиком в холодной воде по Силоамскому туннелю в город Давида, потрогать угол плиты платформы Храма, который огибал Иисус, шествовавший с Масличной горы. И посетить суфийцев, бахайские сады и деревни черкесов в Галилее. Но метко сложил

«Над простой арабской хатой
  Гордо реет жид пархатый.»

Мальчик-мечта для жидоедов—ёврей, заочно симпатизирующий мусульманам, вытесняющим иноверцев и «очумелых атеистов» с их безбожных 15% территории всей Палестины.
Что касается просачивания языка (рассмотрите, например, cудьбу эсперанто), амальгама разночинно-еврейско-дворянская в городах, может, и подпадала (подпадёт) под власть серебряного века или «медного» периода, но выборочно имитирующие «бояр» владимирцы, казаки, пост-золотоордынские сёла, уральцы, сибиряки настроены инертно и старо-хрестоматийно.
Значит, что у нас получается?
Вместо одного русского народа у нас несколько русских народов. Один хранит предания, славянство, ночь Ивана Купалы, татарву, а другой – усваивает офранцуженного Пушкина, онемеченного Жуковского и прополяченного-пролитваченного Достоевского... Третий – читает псалтыри. За кого же обрусевший Бродский? За Запад, конечно. Греческий юг с его подарком – староболгарской грамотой-грамматикой – копытом отбросить. «Говорят, гречанки на Босфоре...» Да, но заведующие оливковыми прессами Эллады теперь буквально британцы. А там, в нордической Англогермании, источник развития, оттуда мощная иррадиация русского языка для быстрых мутаций (вся русская литература – это «пересадок», согласно неистовому Виссариону Белинскому).
В интервью Соломону Волкову Иосиф (Виссарионович... шутка!) Бродский надеется, что население отринет официальный язык РСФСР, сложившийся, согласно Бродскому, под влиянием... Германии. Опаньки!
[Соломон Волков Диалоги с Иосифом Бродским, изд-во Независимая Газета, Москва, 1998.]
Ну, и что же русским популяциям изучать как родной язык? Язык элитарной литературы? Тогда он должен содержать их слова, обороты, диалекты. Но сейчас происходит новый виток саксонизации. На недавнем открытии отреставрированного Большого театра, он, то есть театр, именовался брендом. Даже не брэндом, и, уж конечно, не брандом. Хотя русский язык уже давно содержит такое слово как «брандспойт». Вот как взбрендило культуртрегерам изъясняться!
А сам Волков возьми да и вверни словцо «сенситивные». Что же русским людям, не изучавшим англ. яз. по полной программе, делать со всем этим «креативом» и «эксклюзивом»...
А вот что. Любить читать, что любится. Многое ещё долго не потускнеет: и Ершов, и Платонов, и Ильф, и Чичибабин, и Пришвин, и Чехов, и Довлатов, и Кушнер, и Окуджава, и Высоцкий...
И Тютчев. И Блок. И Солоухин. И Твардовский. И Евтушенко. Что же объединяет этих авторов? «Почвенность», юмор, «мелкотемье»,сердечность, которые легко и плавно входят в фольклор. И в песни.
Мой ментор Роберт Спиесс, редактор журнала Modern Haiku, с подачи Саида аль-Дина ибн Турки, так осветил домен хайку: «У хайку три проявления: начертанное, что замечает глаз; звуковое, что достигает уха; и самое-самое, что душу трогает». [Преамбула конкурса Modern Haiku, 2013.]
 Вот именно, частые вспышки хайкушек-сенрюшек-частушек в расстилающихся гипертекстах подростки и исключают, заглатывая фабулу.
У Бродского они есть, есть, но сыскать не всегда легко – пафосность царит, высокопарность... Вот и у его приятеля-нормана Тумаса Госты Транстрёмера тоже эдакая неопомпезность, улавливаемая и в переводах. И тоже Нобелевская премия.
Хорошая корреляция (обратная пропорциональность) наблюдается между высоким слогом поэтики И. Бродского и его «бедностью» по части детских книжек.
В 1962 году в журнале «Костёр» появилась первая публикация Иосифа—для детей. Такая хайковая поэма:

Я, объятый туманом,
с головы и до пят,
отхожу от причала

[«Баллада о маленьком буксире», Азбука, Спб, 2014]

А в 1966 году прапор Иосифа Бродского начал поворачиваться к Европе и Новому Свету; он ещё больше восхитился английским и вот— создал... «Кто открыл Америку», роскошно изданную в Спб (Акварель, 2013). Чисто сенрюшное произведение, заметьте:

Да нет, перу Коперника,
французского поэта,
принадлежит трагедия...

Всё шуточное сплетение нешуточных рифм создаёт замечательное абсурдистское пособие для учащихся.
У раннего Бродского я отмечал:

а южный ветр
что облака несёт
с холодных нетемнеющих высот
[А.А.А., 1964.]

Многие явления ноосферы (ещё не совсем в настающем антропоцене) фигурируют у Иосифа, как и у наблюдательных японцев, которые давно стали терраформирующими садовниками:

над яблоней моей
над серой,
восьмёрка журавлей.

Всю ночь бесшумно,
на один вершок,
растёт трава.

Вообще-то, и у растущей травы есть звук, лёгкий шелест, пришёптывание.

Снаружи осень. Злополучье голых
ветвей кизиловых.

[В распутицу. Сочинения Иосифа Бродского. Пушкинский фонд, Санкт Петербург, МСМХС.]

В вечернем небе высоко
Птенцы, –
и я смотрю.

Такие штрихи хайку всё же наблюдались у Иосифа.
Но, впоследствии, строки укатились в страну тем (маэку), вычурных сравнений и антропоморфизации и снега, и рек, и луны.
А ведь частотный критерий росчерков чётко определяет: «Чем знаменитее поэт или прозаик, тем больше у него флюоресцирует хайкоидов-сенрюидов при сканировании текстов».                [ З. Вайман, Прищурившись по-японски, Арион, журнал поэзии,     № 1, Москва, 2001.]
Посудите сами. Беру с полки летопись Василия Бетаки Русская поэзия за 30 лет. 1956-1986. Antiquary, 1987. Почти сто поэтов...
И как же они представлены? Сцинтиллирующими цитатами, лаконизмами «хайку»...
Вот первый вырыв, произведённый Василием, вчитывавшимся в опубликованное Иосифом

Одарённость осколка--
Жизнь сосуда вести...

Но не прибег Иосиф к хайкушеству, а подался к Валькотту, у которого уже появилась Нобелевка. В здании Американской Академии искусств и науки (в чахлом леске у Гарварда) уже изыскали для способного негра место на стендах музея.
Я подумывал о создании рэнку с хайкуэсками Бродского, но как это осуществить? Только по японской пьянке.
–Ёсиф Лексаныч, а вот как бы Вистан Ауден сложил своё хокку? Не Вы, не Вы. Это ничего, если я говорю «Ауден»? Ежели быстро проговаривать «Ауден Ауден Ауден Ауден», получается «Оден».
В углу стояла какая-то стекляшка с герберой, что ли?..
     --«В Америке цветы не пахнут, дети не плачут, женщины не любят.»
Эта жуткая индустрия срезанных роз, тюльпанов и гвоздик...
    —Предсмертная немочь, а, знаете, цветоводы бальзамируют свою флору.
Ну, медитация на пламя погребальной свечи или венчики лепестков...
   —Это размытое пятно. Стебель как фитиль  масляной лампы. Готов на выброс.

в вялом изгибе
повис захрустально... о!
цветок-фаталист

Третья строка—это Бродский-Оден.
—Вот такие кратные только самим себе числа 5, и 7, и 5 мы и организуем с помощью восклицания. Лады?
    Приятель Бродского, новый нобелевец Транстрёмер, как и Валькотт, решил рано не умирать и писать напрямик хайку.
Правда, его хайку представляют собой какие-то скетчи-сасэй, строго о семнадцати слогах.

Дубы и луна.
Свет и молчаливые созвездия.
Холодное море.

Или

Пара стрекоз
Сцепившихся вместе,
Пролетает мимо.

Как же так? Хотя Даг Хаммаршельд, генсек ООН, и писал какие-то псевдохайку, но ведь есть сильное общество хайку в Стокгольме, есть и Кай Фалькман, бывший посол Швеции в Японии. Правда, президент Европейского Союза Ван Ромпуй всё ещё продолжает   пять-семь-пятить  такие перлы:

Гребу по морю
Дождь брызжет нежно
Везде вода.

[Херман Ван Ромпуй, Скользящая чешуйница. Хайку в Генте, Бельгия. Уитгаве-Виадажио, 2010]

Я ему вручил дайджест отборных хайку. Может быть, он вчитается-вслушается и напишет что-нибудь стоющее, а не семнадцатисложные разбивки поверхностных впечатлений? Оторвавшись от забот о полумиллиарде подопечных европейцев...
А пока мы имеем дело с закономерностью, которую давно я заметил у именитого поэта Джона Эшбери, черкнувшего когда-то нехайковые хайку по схеме 5-7-5, а в длинных стихах дававшего волю превосходным хайкоидам. Тот же странный феномен продолжается и у Тумаса Транстрёмера, увы...
В его поэме “Гоголь” мы можем вычитать заготовку нормального хайку

Ползёт восход
Поджигая траву
В момент.

Поеду к Транстрёмеру и задам мой коронный вопрос как всем нобелевским лауреатам (ну, для смеха): «Всё написанное канет в ничто. Что же движет Вами?» Возьмёт ли он коллекционную трубку или раскочегарит кальян с фильтрованной водой, которая сама по себе ни в коем разе не фильтрует сладкий и вредный дым? Предъявлю ему коронное сэнрю, которое Томас считал своим хайку, а я перевёл как и вовсе даже чёткое маэку:

ваш дом прямо хоромы
знать, трущобы внутри вас.

Тут же ему мой перевёртыш:

захламленная хата,
а в душе чистый храм.

И про лабораторию Резерфорда впаяю – как её ужасный беспорядок рождал новые открытия и патенты. Случайные связи... Наблюдаемые особыми людьми на малодоступном острове, евгенически выделившемся у тела западноевропейского полуострова.
И мы вспомним общего переводчика Роберта Блая, который тоже до сих пор не внял иосифовову толстому намёку уйти молодым:

«…живут до шестидесяти, до семидесяти...
ППППедствуют, строчат мемуары, путаются в ногах.
Я смотрю на них, как на <         >
Приближающихся дикарей»

и художественно читает свои сказы и морализирования.

Турок Орхан Памук, застамбуливший свою нобелевскую награду, в том же многоярусном зале Сандерс, где, как на ожившей семейной фотографии мне всё чудился в ореоле сепии Бродский, отвечал на мою подковырку следующее: «Согласен, всё исчезнет, но пока я делаю, что умею. Я грамотей. Мне платят за это».
Иосиф Александрович так парировал обречённость на власть родной речи: «Я всего-навсего медиум языка...»
 – А, да, у моего деда чёрная тарелка висела... раструб для вещания по проводам. Аre you channeling one or two languages?
«Both. Хотя по-русски, согласен, на генетическом уровне, но методом погружения можно стать и воплощением приобретённой речи, её толмачом».
 – Иосиф Саныч, мы с англами вместе за партой не сидели. В юмор их я не врубаюсь. Все смеются, а я как в лингафонном кабинете старой Иностранки в Зарядье. Хочу проиграть снова, да не могу.
«Юмор зело эфемерен. Расслабьтесь...»
Вот поймал ещё одну то ли хайкушку-сенрюшку, то ли максиму в море Бродского:

Вечер
Развалины геометрии,
Точка, оставшаяся от угла.

Любопытно, что в свой советский период я тоже фиксировал подобное:

Вечер.
Лобачевского рельсы.
Репейник свистка.

Среда, в которой мы обитали, рождала такие закидоны. Неужто Иосиф Бродский прав, измышляя «ощущение вступления в контакт с языком, точнее – ощущение немедленного впадания в зависимость от оного, от всего, что на нём уже высказано, написано, осуществлено. Зависимость эта абсолютная, деспотическая...»?
[Иосиф Бродский. Стихотворения. Eesti Raamat, Таллинн-Тарту 1991.]
Правда, я любил частушки, эпиграммы, анекдоты, потому как сам не мог их изобретать, не давал себе форы. Я был на уровне тостов, компиляций, рацпредложений.
Когда Иосифу было 20 лет, он плевать бы хотел на мои – синхронные с ним! – выкрутасы:

Точу карандаш
Из парабол, гипербол
Выглянул грифель           (1961 год).

А ведь за этим стоит знание стереометрии – рассекаешь цилиндр и получаешь параболы, рассекаешь конус – и гипербола появляется.
Бродский стал логопедом и для великороссов, и для америкосов, всё ещё уважавших британский акцент.


Поэзия основана на сходстве
Бегущих вдаль
однообразных дней.

Вот это выдал Иосиф!
Ну, а мне, мелкому крючкотвору-собеседнику поделка-версифик/а/ция.

Удивленье миром умирает.
Мир – не мирт
И в сложности он прост.

Бродский реверберировал во мне своей строкой «На Васильевский остров я приду умирать». Глотал как таблетку от ностальгии.
Д  Домосед Иосиф переводил сам себя. На английский. А вот к древнееврейскому, которому и Лев Толстой, и Осип Мандельштам отдали дань, не прикоснулся. Самозашоренность а ля Борис Леонидович Пастернак, который исказнился, когда папаша связался с сионистами и посетил с ними Святую землю.
Но, когда хирурги начали кромсать сердце, Йосеф Бродский бросился к Ветхому завету, к книге Левит. Инженеры человеческих душ, составлявшие Библию, не озабочивались сясэй. Они готовили своих к Армагеддону.
«Pax Romana, Pax Romana», миръ во времена, когда царил такой  близкий нам мipъ Флакка. Милый ты мой, миръ мыслим только в боях с Иосифом Флавием или с сыном звезды—Бар Кохбой.

[Иосиф Бродский, Письмо Горацию, Наш дом—L'Age d'Homme, Москва, 1998. ]

Но твои приблизительные созвучия, становящиеся рифмами, твои рэнковые интервью, твои путевые заметки; они побуждали меня срывать скафандр в цехах производства интегральных схем и пускаться в кругосветки... Искать цехи поэтов...
      Тем временем, наиусидчивейшие носители превалирующего языка высаживали посредственные хайбуны с невероятной скоростью.
“Время... боготворит язык”, уверял и себя, и нас потомок обрезанных галицийцев из польско-украинского города Броды.
Язык довлеет. Отношение большего к меньшему. Ко времени вообще. «Время старше и больше пространства» – сентенция Одена, подхваченная молоденьким Осей.
Ерундень. Есть восход и закат. До возникновения языка время отсчитывалось бесстрастными небесными телами. И после исчезновения человека и животного мира время ещё будет длиться, а вот песни и дельфиньи звуковые обмены прекратятся. Время и есть бог, который был и будет, хотя временами я сумлеваюсь, будет ли бог после прекращения всего людского рода. Кто-то обронил: «Бог-творец – атеист».
Люди богоподобны (ладно-ладно, есть и черти), а личный Бог – бог социума – антропоморфен (но не для Эйнштейна и его последователей, слава Богу). Бог для людей, а не для Бога. Исчезают Божьи цацки (людишки) – исчезает и Бог. Как и не бывало.
Так почему же Ося сидел, как «пришибленный», пока решалось, печатать его или нет в советских журналах? Солипсист в нём страдал, уязвлена была гордыня, её чистейший образец...

А возьмите его наскоки на советскую школу, которая воспитала массу способных участников великого эксперимента. Мистер Бродски, обрушься на кастовую американскую школу! Иосиф делал и это, вообще-то, но ронял «рекомендую США» для перебежчиков и искателей «свободы».
А “ахинею” несут до сих пор, даже в школах американских Афин (Бостон), даже в Гарварде и Принстоне. (Например, одно университетское исследование делает вывод, что, чем старше государство тем больше в нём забота об экологии, а другое замечает, что потребление шоколада обеспечивает первенство страны в получении Нобелевских премий.) Самоназначенцы-цензоры стараются перещеголять друг друга. Но при этом дают и (отфильтрованные) знания, ведь не всё мы уже знали в детском саду или в утробе матери, как гласит американская мудрость.
Но, странное дело, за исключением каких-то беглых наблюдений, что на пляже в Паланге не осталось ни русских, ни евреев или, там, что в Вильнюсе, у Венцловы, свои евреи, или же, за исключением, строки о грузинских палестинах, в стихах Иосифа ни в 1967 году, ни в 1973 не обнаруживается никаких сантиментов к ближневосточным евреям или к борьбе своих сограждан-маланцев в СССР за выезд на историческую родину – в Иудею.
Возьмём в руки образчик его поэтической сверходарённости
«Пятая годовщина (4 июня 1977 года)».
А это ведь десятая годовщина шестидневной войны, когда военщина Тель Авива ворвалась на Синай из Палестины .
Не все же лица урезанной национальности понаоставались в Биробиджане и Ленинграде, некоторые уже реяли «над простой арабской хатой».
И не английский грызли язык, а библейский между финикийским городом Библос и библиотекаршами Иерусалима.
Но целенаправленный Бродский кричал приютившим его поморам: «Arbeiten!» И они вздрагивали и начинали вкалывать вместе с ним.
Русский язык, я верю, он ощущал как свой единственный, хотя и влюбился в английский с его германо-латинским дуализмом. Священная Римская империя! Это не чета какому-то так и не отвоёванному русами Константинополю и зачахшему Трапезунду. Но не мог же Джозеф довести свою начитанность-наслышанность на инглише (попробуйте-ка уловить кокни!) до уровня явлений русских диалектов, домашних жаргонов, сельских наречий, фамильных писем и несожжённых книг в Ленинграде.
Городские продвинутые слои, может, и заговорят на спущенном сверху языке литературы... Но какой? Застрессованные московские интеллигенты могут и матерком.
От византийности рун старорусской поэзии они уже давно перебежали к офранцуженной Англии и германизированной Северной Италии, так поразительно и плавно расположившейся рядом с окатоличенными словенами Иллирии, спокойно разговаривавшими на панславянском не только с хорватами, но и с овизантинившимися сербами и болгарами, сообщавшимися даже с Украиной. Вот оно самодержавие речи причерноморских скифов, дошедших до Полабии и Истрии и окопавшихся там с видом на Бренту и лагуну.
Генрих Сапгир продекларировал на встрече поэтов в ЦДЛ в конце девяностых годов: «Язык нас произносит.»
Диктат языка, по Бродскому, осуществляется и в толще начитанных страт общества.
Весной 2013 года Татьяна Романова на ЛИТО им. Алексея Недогонова (руководитель В. Г. Гальперин) читала своё:

«Оживают в них картинки,
Дарит солнышко улыбки,
Манят к чудесам тропинки
И зовут купаться рыбки».

Но все единогласно решили, должно быть
«И зовут поплавать рыбки».

Снимает ли гений (или раскрутившийся инсургент) такой довлеющий надзор языка как возделывающей себя матрицы?
Да, нет же! Он просто продолжает дело Пушкина и Достоевского – закутывает ткачих Иванова во флёр Флоренции, Лиона и Дувра. Надо умело выхватить размягчённое клише и изогнуть его по-новому. И вся недолга!

Вот что-то родилось
И побежало вкось...
А то, что не явилось,
Совсем не запылилось.

Это ваш покорный слуга обыгрывает потускневшую присказку о негостеприимности «Явился – не запылился».
Я заметил, что многие авторы хайку часто не заботятся об эвфонии, о плавности своих миниатюр. А мелодия языка задаёт тон даже моноку, т. е., обкорнанным хайку. Таких у запечатлённого на крошечной американской почтовой марке серии Twentieth-Century Poets (2011) Brodsky набрать можно много и на русском, и на североамериканском английском:

Ниотку'да с любо'вью, надца'того мартобря'

Или

Громадный дождь, дождь широких улиц     льётся над мартом.

Сие уже можно превращать в привычное троестрочие; его неблагозвучие – как моноку – таким образом, скрадывается. Читатель Транстрёмера свой монокль наставлял на моноку в контекстах поэта-музыковеда, которым восхищался Бродский:

Ещё порыв ветра – и площадь опять опустела, затихла
или
Отрезок времени длиной в минуты, шириной в 56 лет
или
Капустница: трепещущий уголок правды самой.
И ещё
Я прозрачен: строки мои проступают внутри.

А Файнерман мог воспевать:

георгины, дождём налитые,
поздним августом клумбы горят.

И включать в свои клоты своего рода моноку (строки-хайкуэски)

короче, рассветы, утки прилетели ранней весной.

Вот Юрлай Перецков в искромётной книжке «Ловля ветра» (издательство Lithica, Е-бург, 2003) включил «хойковое»-хокковое

Беглая ночь:
Белизна ненаписанных слов.
Шабаш теней на листе.

Просодия – это принцип стихосложения, вообще-то. Поэтому, предлагаю вариации

бегущая ночь
теней шабаш на листе
пустой белизны.

беглая ночь...
теней шабаш на листе,
без слов белизна.

Даже в бодрой книжке Марины Москвиной «Изголовье из травы», (издательство «Ретро», Москва, 2002) Басё дан так:

В пути я занемог.
И всё бежит, бежит мой сон
По выжженным полям.

Нормально вроде, но длинно. И где же киго?
А почему бы не так?

в пути занемог...
всё бежит, бежит мой сон
зимой по полям.

Ян Шенкман в статье о носителе «высших смыслов» Бродском (Голос и почерк, Арион, 3.2003) сообщает о своём опыте декламации стихов «великого поэта», приводя автокомментарий стихотворца: «сам удивляюсь, что написал; через меня говорит некий голос, моей рукой водит высшая сила, Бог, муза, язык».
Но и Ян сваливается на музыкальное сопрововождение своей подачи бродскианы, хотя он и против чтимой мною манеры Д.А. Пригова, который не нуждался в постороннем мелосе.
В пьесе «Горбунов и Горчаков» на сцене театра Современник 2013 года Бродский вкладывает такие созвучные сентенции своим петрушкам: «Тот свет необитаем». Мы пока на этом свете, который успешно избавляется от нас. Согласно коану моему

нас и не было / нас, на самом деле, нет / нас и не будет.

Рядом со мной в первом ряду сидели молодые москвички. Почитательницы Бродского? Как бы не так. Они пришли увидеть культового актёра.
Пока озвучивались такие маэку – звенья рэнку – как

«Душа за время жизни
Приобретает смертные черты

Тот груз, которым мы сегодня обладаем,
В другую жизнь нельзя перенести

Жизнь – только разговор
Перед молчаньем»,

они выглядели камеями, оживившись только раз, когда кто-то из актёров ввернул словцо «противостоин».
А в Центре Мейерхольда в 2012 году дали пьесу по поэме И. Бродского "Посвящается Я..." Ялта... Вытянутый Ириной Евдокимовой и режиссёром А. Злобиным моноспектакль, для которого Артгнездо обнародовалo такой пресс-релиз:
«Зачем она вышла на сцену? Зачем вытаскивает из распавшейся памяти какие-то осколки воспоминаний, чьи-то судьбы, портреты, случаи? К чему этот странный детектив, когда расследование приводит к абсурдному выводу – убийство человека не имело значения ни для кого.
В чём же моё утверждение, идея, высказывание?
Только в отношении: неважность и незначительность случившегося – ужасна; это – вселенская слепо- глухо- немая катастрофа.
Она даже не угрожает, ею невозможно напугать, она хуже, тупее, она – настоящий ад без всякого барокко – ибо она бессмысленность, она ничто.
Кажется – это настоящая тема в тотальном бестемье сегодняшнего театра, когда режиссура потеряла себя, и зритель мёртв».
«Умер-шмумер, лишь бы был здоровенький», шутили в народе.
Я опросил зрителей, вынесших страшную духоту в зале, о том, что они вынесли из представления. К моему вящему удивлению, некоторые кумушки положительно отозвались о содержании бесплатного действа. Я же, как «несун», запомнил только танцы большой птицы (балетмейстер А.Хасанов). Так как «А. Злобин – матёрый киношник», я надеялся на «хай-кай» в стиле Эйзенштейна-Тарковского... Но вербальность тонула.
В спектакле звучали арии Перселла, Верди, Гуно, Доницетти, Шуберта, они и протолкнули меня через этот эксперимент.
Куда же подевалось любомудрие Иосифа? Только «холодновато-анатомический стиль» в работе, как, например, в этой детективной поэме, в её древнегреческих ритмах:
«Ночь над морем отличается от ночи над всякой сушею примерно так же, как в зеркале встречающийся взгляд от взгляда на другого человека.»
Со времён Аристотеля сильная метафора считается признаком гения, но эта потуга не вызывает одобрительных возгласов даже, если заменить «ночь» на «небо». Море меняет небо над собою. Море—это не зеркало, в эманация. Мне наполовину удалось схватить, как ночное небо отражает невидимое городское кладбище, а вот подыскать аналогию тому, как западает небо за  плоскогорьем Идумеи, продлеваясь к Мёртвому морю, не выходит.     Чувство дзока (божье сотворение Вселеной, преломленное в поэзии) такое желательное для философского хайку, не индуцируется.
А отплытие из Ялты знаменуется ещё одной аналогией, по которой удаляющийся Крым дан фразой «И полуостров постепенно таял в полночной тьме, вернее, возвращался к тем очертаньям, о которых нам твердит географическая карта».
И это что-то неудобоваримое, какой-то перескок к птичьему полёту. Хотя чайка перформанса Евдокимовой, возможно, имеет на это право, но от афориста мы вправе ожидать большего.
Иосиф сварганил парочку детских книжечек с картинками , а ведь для хороших хайку и проникновенных сочетаний слов необходим незамутнённый инфантилизм. То есть сама архисерьёзность не позволяла Бродскому генерировать подходы как у Файнермана, к примеру:

высоко в небе
летает стриж
больше моего дома?

Миша Ф. иногда и хохмил

Философ верит,
что ему можно думать,
он верит... нужно

Философская подоплёка легче схватывается путём грануляции текста (хайку).
Жак Деррида соглашался с Полем Валери, что язык философии – это язык поэтический.
У фон Гумбольдта сказано, что сам язык возникает из первоначальной поэзии.
Кто-то добавил к сему: «И возделывает себя».
Но мы, хайдзины, признаём антропоморфизацию только как исключение из правил нашего выкристаллизовывающегося (словцо-то о 23 буквах!) жанра, невольно инкрустированного мастерами поэзии и беллетристики в душевные стихи и прозу. Пеоны Языка, ничего не попишешь.
Согласно Илье Фаликову, Бахыт Кенжеев выпалил в интервью: «Кто ещё у нас был графоманом, кроме Блока? Хлебников, Ахматова, Цветаева... Да и Бродский, наша священная корова».
Опосля энтого отклика я оборзел и написал следующее стихайку:

Поскальзываясь на зеркально чёрном льду,
Почувствовал себя я старым-старым...
Написано мне было на роду
Служить товарищам и – за морями – барам.

Он Альбион ценил, лагуны, Венедиг,
Я Палестиной бредил и Тарусой...
Я завывал: «Не в вечности вериг
Словесность наша. Там, под Старой Руссой,

Где дед лежит, красноармеец, мёртв,
Не зная, что зятёк – майор советский,
А внук – танкист и онанист, упёрт,
Ему лабает клезмер Гарвард Нецкий.

Очнись, Иосиф, видишь, божий лик,
Зане курилка, ты – мой клан, исторья,
А танки ты писал иль лимерик,
Не так уж всё серьёзно у подворья,

Где мы с тобой жуём зерно интриг...
Англо-германский элеватор грузен.
Да, жизнь прошла, но этот чудный миг
Чуть оказался с Музами союзен.

Фашистка-муза плёткой любит нас...
Ох, напилась вина лингвонацизма!
Впрямь, ты, Иосиф, чистый ловелас,
А у меня отсутствует харизма.

Не чтить и не читать; сим деловит,
Мир в дорожденье рухнет – так по-русски –
И, несмотря на наш еврейский вид,
Нас знать-узнает лишь кружочек узкий.

Лежать в могилках антологий мне,
Тебе покоиться в курганах сочинений...
Мы не нужны ни будущей весне,
Ни северу, где чисто русский гений

C глазами голубыми чудь-озёр
Слагает песни, счёсывая злато...
Йось, ты примак, а я засор и вор;
И не о нас торочат строчки чата».

В змейки свиваясь,
пух тополиный, уф... ух...
бежит моих ног.

И снова к М. Файнерману, к его моноку:

и мороз в электричках звенел всё звонче
или
лес просвечивал – лес моей юности.

А это Мишкино хайку со скрытым киго даёт старт ещё одному стихайку:

было кому отозваться
на зов «Ив! Ив!»
но теперь пустота

Сколько до рожденья, Мишка Файнерман?
Триллион Вселенных, Мишка Файнерман.
А до смерти сколько, Мишка Файнерман?
Кодеин и водка, Мишка Файнеpман.
Всё ж пребудут строчки, Мишка Файнерман...
Строчки-многоточки, Мишка Файнерман.
Кинут, не читая, Мишка Файнерман,
Чтоб забыть забывших, Мишка Файнерман.
Нету и забывших, Мишка Файнерман.
И избы той нету, Мишка Файнерман.
Нету всей России, Мишка Файнерман.
Нету и Тибета, Мишка Файнерман.
Нету сей планеты, Мишка Файнерман.
Не бывало вовсе, Мишка Файнерман.
Не было и всё тут, Мишка Файнерман.

Тумас Госта Транстрёмер, родич Рюриковичей, пронял меня таким скандинавским стихом-танка:

Весны воздух густ.
Кончен университет
Забвения, я
С пустыми – и руками,
И рубах рукавами.

Слегка сюр, весьма по-бродски. Наш Йозеф заезжал к ихнему Тумасу в порядке эстафеты премий.

Жил-был швед-поэт Том Транстрёмер,
Он вытянул Нобеля номер
Разгоном комет,
Слиянием лет...
Взаимно любя тех, кто помер.

Без магического прикосновения Томаса-Тумаса Госты на его экологически чистом полуострове – почти острове – мне не видать высокой оценки моей сногсшибательной жизни и кунсткамеры никакими консилиумами. Раскручивать некому – не антисоветчик, не русофоб, не эгалитарный мультикультуралист и, мягко говоря, не антисионист. Ковбой Джо неуловим, поскольку никому не нужен.

нырнули утки
исчезли давно... встреча
кругов на воде


Рецензии
Хайбун для Любови Знаковской

Любка

Ярослав Смеляков

Посредине лета
высыхают губы.
Отойдем в сторонку,
сядем на диван.
Вспомним, погорюем,
сядем, моя Люба,
Сядем посмеемся,
Любка Фейгельман!
Гражданин Вертинский
вертится. Спокойно
девочки танцуют
английский фокстрот.
Я не понимаю,
что это такое,
как это такое
за сердце берет?
Я хочу смеяться
над его искусством,
я могу заплакать
над его тоской.
Ты мне не расскажешь,
отчего нам грустно,
почему нам, Любка,
весело с тобой?
Только мне обидно
за своих поэтов.
Я своих поэтов
знаю наизусть.
Как же это вышло,
что июньским летом
слушают ребята
импортную грусть?
Вспомним, дорогая,
осень или зиму,
синие вагоны,
ветер в сентябре,
как мы целовались,
проезжая мимо,
что мы говорили
на твоем дворе.
Затоскуем, вспомним
пушкинские травы,
дачную платформу,
пятизвездный лед,
как мы целовались
у твоей заставы,
рядом с телеграфом
около ворот.
Как я от райкома
ехал к лесорубам.
И на третьей полке,
занавесив свет:
«Здравствуй, моя Любка»,
«До свиданья, Люба!»-
подпевал ночами
пасмурный сосед.
И в кафе на Трубной
золотые трубы,-
только мы входили,-
обращались к нам:
«Здравствуйте, пожалуйста,
заходите, Люба!
Оставайтесь с нами,
Любка Фейгельман!»
Или ты забыла
кресло бельэтажа,
оперу «Русалка»,
пьесу «Ревизор»,
гладкие дорожки
сада «Эрмитажа»,
долгий несерьезный
тихий разговор?
Ночи до рассвета,
до моих трамваев?
Что это случилось?
Как это поймешь?
Почему сегодня
ты стоишь другая?
Почему с другими
ходишь и поешь?
Мне передавали,
что ты загуляла -
лаковые туфли,
брошка, перманент.
Что с тобой гуляет
розовый, бывалый,
двадцатитрехлетний
транспортный студент.
Я еще не видел,
чтоб ты так ходила -
в кенгуровой шляпе,
в кофте голубой.
Чтоб ты провалилась,
если всё забыла,
если ты смеешься
нынче надо мной!
Вспомни, как с тобою
выбрали обои,
меховую шубу,
кожаный диван.
До свиданья, Люба!
До свиданья, что ли?
Всё ты потопила,
Любка Фейгельман.
Я уеду лучше,
поступлю учиться,
выправлю костюмы,
буду кофий пить.
На другой девчонке
я могу жениться,
только ту девчонку
так мне не любить.
Только с той девчонкой
я не буду прежним.
Отошли вагоны,
отцвела трава.
Что ж ты обманула
все мои надежды,
что ж ты осмеяла
лучшие слова?
Стираная юбка,
глаженая юбка,
шелковая юбка
нас ввела в обман.
До свиданья, Любка,
до свиданья, Любка!
Слышишь? До свиданья,
Любка Фейгельман!
1934
А это Мишкино хайку со скрытым киго даёт старт ещё одному стихайку:

было кому отозваться
на зов «Ив! Ив!»
но теперь пустота

Сколько до рожденья, Мишка Файнерман?
Триллион Вселенных, Мишка Файнерман.
А до смерти сколько, Мишка Файнерман?
Кодеин и водка, Мишка Файнерман.
Всё ж пребудут строчки, Мишка Файнерман...
Строчки-многоточки, Мишка Файнерман.
Кинут, не читая, Мишка Файнерман,
Чтоб забыть забывших, Мишка Файнерман.
Нету и забывших, Мишка Файнерман.
И избы той нету, Мишка Файнерман.
Нету всей России, Мишка Файнерман.
Нету и Тибета, Мишка Файнерман.
Нету сей планеты, Мишка Файнерман.
Не бывало вовсе, Мишка Файнерман.
Не было и всё тут, Мишка Файнерман.

2016

Зус Вайман   04.06.2023 17:21     Заявить о нарушении
На это произведение написано 10 рецензий, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.