Оранжевый свет
Марло, Фауст
Тепло шерстяных тапочек струилось по голеням.
Я ходил взад-вперёд по моей комнате. Я люблю эту комнату!
Я подошёл к окну и толкнул ставни.
За высокими серебристыми кипарисами солнце медленно спускалось в реку.
Ряд величественных деревьев иногда прерывался, и в пробелах я видел нисходящее солнце.
Поначалу светило было спокойным, горделивым, даже как будто спящим в своём позолоченном исхождении.
Но затем, как тот, кто вдруг пробудился и увидел, что он тонет,
один, в глубокой воде, и начал бить вокруг своими обезумевшими руками,
будто готовясь взлететь в безразличное небо,
солнце начало метаться по реке
со всё растущим беспокойством,
а его янтарные пальцы хватались за неумолимые валуны, разбросанные вдоль берега.
Оранжевый свет лился в мою комнату
волна за волной,
вздуваясь неровными массами,
стирая все прочие цвета,
заставляя всё вспыхивать, гаснуть и вспыхивать вновь.
Я смотрел по сторонам с глубоким удовлетворением.
Голоса в кожаных переплётах стояли на полках. Две статуэтки, мужчины и женщины, украшенные венками из колосков пшеницы и цветущего шиповника, точно всасывали в себя текучее великолепие света и затем мерцали уже сами по себе, ожидая прихода следующей волны. Там был и носорог, вырезанный из оранжевого камня. Сгусток солнечного света, нанизанный на рог зверя, струился по его морде.
Я не назвал бы мою комнату просторной, и всё же свет, казалось, расширял её, толкал стены дальше, делая цвета невидимыми, формы нечёткими.
Возле окна стояло кресло. Там было раньше и другое кресло, но я убрал его. Я ведь никого не зову в гости. Жизнь моя одинока. Мне это даже нравится. Всё, что мне нужно, тут есть.
Стопка оранжевой бумаги мерцала на столе, выточенном из берёзы. Моя златопёрая ручка Мур, вся кремовая, сияющая, приносила глазам огромное счастье. Столько света, и всё же этот великолепный каучук не вылинял совершенно! Оранжевые карманные часы Тиссо тикали на оранжевом платочке. Я люблю такое ненавязчивое тиканье, в которое нужно вслушиваться, чтобы слышать. Вот почему ни в моей комнате, ни во всей квартире нет часов,
если я правильно помню.
Несмотря на открытое окно, в воздухе не ощущалось ни малейшего движения,
и это было странно, потому что свет вливался в комнату с большой силой.
Я, впрочем, чувствовал холодок, нежное дуновение, щекочущее затылок, и это мне было приятно.
Я продолжал расхаживать по комнате. Это моё любимое занятие, когда я не сижу в моём кресле.
Я люблю мою комнату, и я люблю пошаркиванье моих тапочек. Я люблю бархатные подлокотники, и этот закат.
Если бы только можно было вдохнуть этот свет, наполнить им лёгкие! Я представил, как моё тело светится изнутри, и чуть не расхохотался от восторга!
Я уже дошёл до дальней стены и готовился пойти опять в сторону окна,
предвкушая любимый момент, когда я поворачиваюсь и окунаюсь в тихую оранжевую волну,
которая вновь золотит мне лицо, и отодвигает его в сторону, как занавес,
и до краёв наполняет сердце своим молчаливым золотом,
как вдруг я замер, и моя правая нога застыла над полом.
Кто-то есть в моей комнате. Какой-то человек.
Мне плохо было его видно, потому что свет заливал мне лицо.
Не хотелось ни двигаться, ни говорить. Чёрный силуэт стоял у окна.
Оранжевый свет ярился вокруг него, однако человек был окружён тёмно-фиолетовым коконом, от которого свет отступал прочь.
Простите, что испугал Вас. Дверь была открыта. Я вошёл.
Голос был очень слабый, похожий на голос больного.
Я зашуршал полукругом, не отрывая от него глаз. Уже довольно долго я никого не видел, и всё это было так неожиданно. Я горько винил себя за то, что не запер дверь.
Вскоре я смог разглядеть мужчину получше и немного успокоился. Он не выглядел опасным. Он даже пытался улыбнуться, маленькой улыбкой, которая терялась среди его морщин. Я видел, что он очень устал. Он закрыл глаза.
На нём был неброский серый костюм, какой можно найти в магазине уценённых товаров. Уже давно я не видел никакого другого цвета, кроме цвета заката, и серый цвет поразил меня. Я уставился на него.
Время от времени мужчина дотрагивался до незастёгнутого воротничка своей рубашки. Должно быть, он привык носить галстук. Рубашка была не свежей. Я увидел ленточку грязи внутри воротничка и почувствовал отвращение. Ненавижу нечистоту. Я заметил, что и костюм его был замаран грязью. И туфли тоже покрыты грязью. В тревоге я взглянул на ковёр. Мой прекрасный оранжевый ковёр, ещё не запачканный незваным гостем.
Что Вы хотите, спросил я с плохо скрываемым раздражением.
Он посмотрел на меня пристально, как будто изучая моё лицо и не зная, что сказать, а потом:
Я не хотел вторгаться к Вам, но мне больше некуда идти.
Я потерялся.
Мягкий звон другого голоса пробивался сквозь хрипоту этого.
Я подумал о тихом колокольчике на шее потерявшегося бычка, в поле, полном стонущих волн ветра. Ещё одна вспышка света ворвалась в комнату и потопила его последние слова. Цикладская статуэка на книжной полке была так плотно обёрнута светом, что казалась парящей в воздухе.
На мужчину, кажется, мой великолепный закат не производил никакого впечатления. Нужно избавиться от этого типа. Что я могу сделать для Вас?
Губы мужчины опять треснули жёсткой улыбкой, как будто кто-то вспорол ножом кору ивы. Знаете, как некоторые люди, убитые горем, пытаются улыбнуться? Что за глупый инстинкт! Их улыбка лишь углубляет наше расстройство, наше нетерпение избавиться от них.
Ему и в самом деле было очень горько. Скорбь стояла у него в глазах. Так внезапно падает занавес в кукольном театре, так что и Пьеро со своими кружевами льдистой белизны,
и Арлекин, с никчёмным богатством своих крикливых брильянтов,
с палкой, воздетой над головой для бесцельного, но звучного удара,
всё пропадает из глаз – бедный бродячий театр,
пламенные пререкания высоких голосов,
широкоглазые девушки в пышных ультрамариновых юбках
и глиняные ангелы, качающиеся на пеньковых верёвочках –
всё уничтожается тяжкими складками грязного сатина.
Мне понравилась эта фантазия и я посмаковал её. Страх мой ослаб.
И что-то ещё было в глазах мужчины,
что-то острое, сжатое.
С удивлением я посмотрел ему в лицо.
Да, там была ещё одна эмоция. Некая решимость.
И жалость. Да, жалость.
Это открытие оскорбило меня.
Я не знаю, откуда Вы заявились, но, как Вы сами видите, я очень занятой человек. Я любуюсь закатом, а потом намереваюсь сочинять прозу. Говорите быстро, что Вам нужно, и ступайте отсюда.
Я попытался сказать это как можно строже.
Да, разумеется. Мне нужно лишь рассказать Вам о том, что случилось.
Должен признаться, я весьма любопытен от природы, хотя я и не ожидал из ряда вон выходящего рассказа. Пьяная драка, ограбление, выгнали из квартиры. Потом он попросит денег. Чудесно. Нищие начали вламываться в дома. Что дальше?
Я работаю здесь, рядом. Есть детская площадка, недалеко от закрытого собора. Вы, наверное, знаете её. Детская площадка без детей. Я любил приходить туда отдохнуть часок, после полудня, чтобы очистить голову от рассчётов и балансовых сводок.
Бодрящая прогулка с бутербродом в руке,
боковое зрение ловит стремительную смену
размытых магазинов, автомобилей, киосков, церквей, домов,
а затем – долгая белая пауза, стена, окольцевавшая прощадку,
как ровная линия на мониторе, как сердце, переставшее биться.
Какой-то ребёнок принёс однажды домой человеческую кость,
его родители пошли на площадку и обнаружили там надгробия,
одни были разломаны и лежали вровень с землёй, из других смастерили ограду для двухлошадной карусели.
Был скандал. Уволили какого-то важного начальника. Я не знаю всех подробностей.
Заржавевшие ворота ждали всего лишь лёгкого точка, чтобы отвориться, сбрасывая кусочки своей дешёвой белой краски.
Слои сосновых иголок потрескивали у меня под ногами, будто я шёл по невидимому огню. Сосны там очень высокие, набухшие сверху, как тёмные кулаки, с угрозой воздетые к недоступным для них лазурным высотам. Деверьев было немного, однако их шелест и свист, отражаемый стеной, наполнял собою пространство.
Однажды я увидел на земле увядшие лепестки боярышника.
Поначалу я не обратил на них особого внимания.
Несколько дней спустя лепестки боярышка появились вновь.
На этот раз их было больше, целая пригоршня,
слипшиеся лепестки, ещё свежие.
На площадке не рос боярышник,
и мне стало любопытно. Я вышел из ворот и прошёлся вдоль белой стены, поглядывая по сторонам.
Стена была обшарпанной, безобразной снаружи,
покрытой непристойными граффити.
Кто бы мог представить, что другая её сторона такая чистая,
лишь слегка замаранная слизняками, их дорожками, коричневатыми по кромкам, но всё поблёскивающими на солнце, уже разбавленном вечереющим воздухом?
Не могу сказать, что меня сильно заинтересовала история этого человека, однако он говорил красноречивым, литературным языком. Я сам не смог бы изложить всё это лучше, а ведь я и сам замечательный рассказчик. Это не рядовой нищий.
Не угодно ли сесть в кресло? Я спросил это чисто из учтивости, боясь, что он и в самом деле плюхнется в моё кресло, грязный и всё такое.
Нет-нет, я не сяду. Нет-нет.
Я пожал плечами и уселся сам.
Когда этот человек говорил о белой стене, я подумал о собственном лице, начинавшем показывать почерк прошедших лет, рассказ моего старения, написанный небрежно и с ошибками. Когда писатель заполнит моё лицо с этой стороны, он перевернёт его, как лист бумаги, чтобы начать писать и на другой стороне, теперь лишь слегка загрязнённой просочившимися чернилами. Ещё один замечательный образ. Когда гость уйдёт, нужно будет сесть за стол и записать его, и ещё тот, с бродячим театром.
Мужчина ждал, как будто знал, что я занят важной умственной работой.
Боярышника я нигде не нашёл,
лепестки, наверное, были принесены откуда-то издалека,
может быть, из «тех вёсен, что давно уже прошли».
Он опять улыбнулся. Как же я хотел, чтобы он не делал этого. Его улыбки повергали меня в смятение.
Была осень, и боярышник не мог цвести.
Маленькая тайна, развлечение, что-то, о чём можно было подумать, пока я семенил домой, к своему скучному ужину и альбому Караваджо.
Мне понравилось, что он упомянул Караваджо.
Я люблю этого художника, и у меня есть его альбом, впрочем, я давно туда не заглядывал. Где же он может быть? Я обвёл глазами комнату, ища альбом. Мужчина ждал. Я не смог найти его, потому что забыл, как он выглядит. Я вздохнул.
Прошло несколько дней, и свежие лепестки не появлялись. Я начинал уже забывать про них.
Потом, в среду, толкнув калитку,
я увидел, что моя скамейка занята. Там сидела какая-то женщина.
Сухой листок пролетел мимо моего лица и уколол его.
Моё любимое место обнаружено! Я расстроился.
Женщина сидела одна. На ней было платье приятного оранжевого цвета. Хотя мне не нравятся яркие цвета, этот был мягок и глубок, и несколько мгновений я смотрел только на платье. Женщина сидела на скамейке, слегка опустив голову, сдвинув ноги.
Кромка её длинного платья похлопывала на ветру. Я так сосредоточился, что слышал лишь это похлопыванье. Всё прочее, несвязные выкрики ворон, шелест сосен, свист нетерпеливого ветра, всё прочее ослабело и смирилось.
Густые смазанные пятна солнечного света окружили скамейку, вползали на её ножки, ложились и на скамейку, и на колени женщины, на её плечи и руки. Несколько пятен было и на платье, заставляя оранжевую ткань светиться почти кричащей, строгой красотой.
У женщины были чёрные волосы, но теперь, отражая свет, они мерцали, как желтовато-коричневый шёлк.
Она держала букетик оранжевых цветков боярышника, в обеих руках, будто боясь уронить его.
Я не мог решить, что делать: уйти или тоже сесть на скамейку. Я пошёл к женщине. С каждым шагом окружающие меня звуки становились всё приглушённее, пока, действительно, не осталось лишь одно похлопыванье, точно крупная птица оказалась запертой в моей голове и била крыльями, пытаясь вырваться на свободу.
Подойдя поближе, я смог разглядеть лицо женщины. Оно было удлинённым, со слегка припухлыми ресницами. Нос у неё был с изъяном, с небольшой горбинкой, из-за которого казался чуть крючковатым, но это было едва заметно, и то лишь в профиль. Одета она была не по-осеннему. Дул холодный ветер, и её платье, лёгкое, без рукавов, едва ли могло сохранить ей тепло. На моё присутствие женщина никак не отреагировала.
Я стоял, притворяясь, что изучаю надпись на одном из разломанных надгробий. Там видна была лишь дата римскими цифрами и несколько букв имени, прерываемого взрывами голубоватого мха, похожего на фейерверк в каменном небе. Я долго так стоял, а она сидела на скамейке, опустив глаза к земле.
Затем каркнула ворона.
Я вспомнил, что пора возвращаться.
Я думал о ней весь день, и весь следующий день, когда плохо себя почувствовал и должен был остаться дома. Поскольку я уже видел лепестки боярышника до встречи с ней, я заключил, что она, должно быть, приходила и ранее вчерашнего дня. Она не показалась мне счастливой. И эти цветки… Вдруг меня озарило: наверняка она посещала могилу, которую разрушили. Это объясняло и её печаль, и то, что она не обращала внимания на холод. Мне захотелось увидеть её снова.
Новый, более сильный наплыв света появился в комнате и на мгновение смял тёмный кокон вокруг лица моего гостя. Оно стремительно вспыхнуло, открылось, утратило свои тени. Я видел, как растаяли последние остатки скромности,
обнажая некую прочную основу этого лица,
скалу, которая открывалась всё более и более, пока на ней таял грязный снег.
Мне было нехорошо и на следующий день, но уже не до такой степени. Я мог бы остаться дома, но не стерпел. Я не принадлежу к тем типам, которые заговаривают с женщинами на тротуарах, но в этой было нечто такое… Я должен был поговорить с ней, я чувствовал это. Как горько проклинал я свою застенчивость, помешавшую мне открыть рот. Что если она ушла и никогда не вернётся? Эта мысль ещё не была невыносимой, однако она жгла и колола меня.
У неё было одно из тех лиц, которые меняются в зависимости от угла зрения.
Когда я стоял перед ней, лицо её было вытянутым, чарующим, изваянным с большой точностью.
Её узкий нос, тонкие губы, изогнутые печально, бледные и немые,
два молчаливых потока тёмных волос, едва касающихся щёк, её гладкий, слегка выпуклый лоб и несколько длинных волосков, изогнутых на нём, как трещинки на перегретом фарфоре,
я видел это. Я уже обладал этим.
Она пришла, она стояла возле скамейки. Я вздохнул с огромным облегчением.
На ней было то же самое оранжевое платье, и букетик цветков боярышника, как прежде. Будто бы и не прошло двух дней. Да, и что-то ещё… В руках у неё были те же самые цветочки. Многие из них уже совсем увяли. Многие лежали на земле, у её ног. Мне это показалось странным. Видимо, она совершенно убита горем, бедняжка.
Её нагие руки и голени
поблёскивали приглушённой белизной,
как останки белого корабля, потерпевшего крушение в море света, шороха и ветра.
Я сел на скамейку.
Я не видел её глаз, она отворотила их прочь.
На левом крыле носа у неё было пятнышко,
совсем крохотное, но делавшее её лицо красноречивым.
Её тело было полно той классической изящности,
которая упраздняет любые эпитеты.
Однажды, в Афинах, дождливым днём,
я видел статую Музы, сидящей на львинолапом кресле,
она была без головы и держала в руке флейту,
из скважин которой прорастали травинки,
как жалобы давно умолкшей музыки, свитые в зелёные волокна,
изящество звука, заменённое изяществом линии,
когда линия стала эхом, послевкусием звука,
всё более твердеющего, пока звук отдалялся во времени.
Я никогда раньше не видел таких тел. Я всё ещё полагаю,
что сексуальное возбуждение – это компенсация
за недостаток общности.
Её камень и моя плоть
были настолько законченны, что я замер,
а мои эмоции усилились до такой степени,
что я почувствовал почти полное безразличие. Во мне не было желания.
Таким явилось мне её тело, но лишь при взгляде снизу,
когда я рассматривал её лицо, сидя на скамейке,
лицо, казавшееся полным, почти плоским,
точно кусок холста, разорванный
двумя узкими, чёрными ноздрями,
точно пирог, в котором запечены две монеты
для празднования злосчастной свадьбы,
пирог оставлен несъеденным, монеты же вырезаны и растрачены поспешно.
Я всё ещё не мог разглядеть её глаз,
и это беспокоило меня. Я решился заговорить.
Холодновато здесь. Вы не мёрзнете?
Она не ответила, но, как только я заговорил,
подняла глаза.
Я был готов поразиться их ясности, их свечению,
однако глаза оказались блёклыми, распухшими,
как после долгого плача.
Бывают такие глаза. Всеобъемлющие, светящиеся – и пустые. Готовые отразить всё, что твои глаза им посылают. Меня слишком отвлекало тяжкое биение собственного сердца, чтобы решить, была ли это пустота в её глазах или же чрезмерная наполненность.
Я видел Вас тут в прошлый раз. Какие прекрасные цветы.
Я продолжал говорить с той ненавистной мне живостью, которую я всегда напускаю на себя в присутствии незнакомцев.
Ветер влепил мне пощёчину, а потом ещё и ещё,
и пришлось застегнуть пиджак, потому что воздух стал уже ледяным.
Она, казалось, не чувствовала этого. Её платье двигалось, как блуждающий огонь,
а шея неловко повернулась.
Восхищаюсь Вами. Гусиной кожи нет…
А я вот страшно мёрзну. Впрочем, утром было ещё тепло.
А зачем Вы таскаете эти цветы? Они ведь завяли. Вам бы новые купить.
Когда я дошёл до середины этой глупой речи,
её губы начали раздвигаться. Я замолк.
Раздался свистящий звук, показался ряд маленьких зубов,
губы её затрепетали, точно борясь со словом, которое отказывалось принимать очертания.
Этого хилого ответа было достаточно, чтобы взбудоражить моё тело.
Горячая кровь прорвалась сквозь мои щёки и залила лицо.
В животе что-то мелко-мелко задрожало.
Я стал как растение, возвращающееся к жизни.
Я не привычен к таким интенсивным эмоциям,
и вскоре почувствовал крайнее утомление. Заставить её разговориться не было никакой возможности.
Ну, раз она не желает разговаривать, пусть так и будет.
Я посмотрел в сторону. Ветер уже разгулялся вовсю.
Сухой кленовый лист прокувыркался по воздуху и отскочил от гранитной плиты,
но не упал на землю. Он подпрыгнул, будто привязанный к солнечному лучу, за который резко дёрнули, и вознёсся в голубоватую крону сосны. Я вновь оборотился к скамейке.
Она сидела рядом со мной.
Она села так быстро и тихо, что я этого не слышал. Скамейка была маленькой, и наши бёдра почти соприкасались.
Мне стоило большого усилия, чтобы не обнять рукой
её за талию.
Лепесток отпал от одного из цветков боярышника
и приземлился на квадратный носок её оранжевой туфли.
Он покачался там, как белая лодчонка, колеблемая хрустальными волнами.
Ещё один толчок ветра,
и лодчонка перевернулась и потонула
в терпком, залатанном листьями море.
Мужчина замолчал.
Свет колебался,
затемняясь и вспыхивая, точно подкрадываясь к нам.
Не желаете ли чего-нибудь выпить? Я видел, что он разволновался.
Нет. И Вы не должны ничего здесь пить.
Это уже было грубостью. Я уставился на него в изумлении.
Потом наступили выходные. Я всё-таки пошёл на площадку, я сходил туда несколько раз, однако ворота были заперты. Так всегда было в такие дни, чтобы не пускать детей. Я взял на дом какую-то работу, но всё мне опостылело. На столе передо мной лежала стопка бумаг. Я ненавидел этот стол. Я подошёл к окну и прижался носом к грязному стеклу, на котором сохранились предыдущие отпечатки моего носа, наслаиваясь один на другой. Нет, это не сексуальное влечение.
Я был возбуждён. Я хотел её,
но желание находилось у меня в груди. Это было грустное счастье.
Я строил догадки. Я ничего не знал о ней.
Что если она не придёт в понедельник? Что если она вообще больше не придёт? Я, однако, чувствовал, что она придёт. Она ведь улыбнулась мне. Если она принесла цветы, чтобы возложить их на могилу, то зачем тогда держать их в руке, а потом относить обратно домой, а потом опять приносить? Может статься, могилу разломали.
Ни в коем случае нельзя приносить домой цветы, приготовленные для могилы. Это очень плохая примета.
Я скажу ей об этом. Если увижу её. Если когда-нибудь увижу её. Что же я всё-таки за придурок. Болтал полчаса и даже не спросил, как её зовут. Не спросил даже, где она живёт.
Во дворе у меня есть старая карусель. Опять лошади. Меня удивило, что я раньше не замечал этих лошадок. Должно быть, они стояли во дворе бог знает сколько времени. Но когда я вот так стоял и смотрел? Я ведь всегда очень занят. Две лошади, привинченные к железным прутьям. Одна когда-то была красной, но полиняла и стала оранжевой. В грудь мою что-то сильно кольнуло. То платье, хлопающее в чирково-голубой тени, как оживший огонь… Другая лошадь была белой и странно чистой, как будто никто на ней ещё не катался. Прегромко зашуршали клёны, и карусель двинулась, толкаемая ветром. Оранжевая лошадь погналась за белой.
В моих мыслях
я открывал ворота много-много раз,
и входил, и сосновые иглы хрустели под моими ногами,
и лишь огонь был виден теперь, и он стоял передо мной
в своёй неотрешённой отрешённости, хлопая на ветру.
Я подходил и клал руку ей на плечо,
а потом обхватывал её вокруг талии, спрашивал, чем она так расстроена.
Я не нуждался в её словах, достаточно было взгляда,
движения губ. Её груди так напряглись,
что я видел соски под оранжевой тканью,
похожие на острые камни, и красноречие их сводило меня с ума,
но мне нужен был иной язык, не такой жестокий, не такой прекрасный.
Кто способен обозначить точное время,
когда любовь вступает в наше тело, кто может прочертить линию и сказать:
здесь ты не любил, а вот здесь уже любишь?
Ты светишься, ты горишь, но нечто, способное к свечению и горению
должно было уже находиться в тебе. Любовь должна была находиться в тебе, чтобы ты смог полюбить.
И так происходит, что эта линия на самом деле является кругом,
но тебе она кажется прямой, потому что ты не в состоянии постигнуть
её всеобъемлющую, всепроницающую округлость,
которая неизмеримо превосходит твои силы постижения, и равным образом объемлет
и твоё прошлое, и твоё будущее, твою любовь и нелюбовь,
как прямой горизонт объемлет то, что ты можешь видеть, и то, что не можешь.
Следовательно, когда приходит любовь, она не приходит.
Она лишь подтверждает своё бесконечное существование в тебе самом,
своё неустанное просачивание, когда сердце твоё отодвигается в сторону
с каждым ударом, чтобы пропустить мимо себя ещё одну каплю.
Я вставал на колени возле той скамейки,
я клал голову на колени той женщины, или вжимался ею между грудей,
как некогда делали рыцари, пережившие ещё одну бойню.
Они знали, конечно, что прижимались к плоти и костям,
к поту и волосам, и я знал, что, если бы она заговорила,
если бы объяснила, кто она и зачем приходит
на это кладбище, отданное детям,
я был бы менее очарован ею,
и не так адски одержим.
Она была слишком отстранённа, чтобы сдержать то, что выплёскивалось из меня.
Столько раз подходил я к той скамейке в моих мыслях
и заговаривал с ней, и был услышан.
Я пытался припомнить всё, выражение её лица,
её осанку, длину рук и ног, округлость бёдер,
которые и в самом деле были очень округлы и приятны взору.
Платье у неё было простым, тонким, и я не видел, чтобы полоска нижнего белья
давила с внутренней стороны на оранжевую ткань,
и это возбуждало меня ещё больше, но ведь она не могла быть голой
в таком месте, да ещё на ледяном ветру.
Я воссоздавал её лицо и тело,
как мог лучше, теряя представление о том, что вспоминал,
а что придумывал.
В моём смущении я не понимал, что такое округлость,
что такое мягкость или темнота – всё это
вспыхивало, как солнце, внезапно ударяющее в глаза,
когда поворачиваешь за угол или толкаешь ставень.
И вот мне пришлось занять её округлость у округлости облаков,
выдающихся из-под пейзажного безразличия неба,
и мне пришлось занять её мягкость у мягкости
моих собственных щёк, пылающих, пока я пытался успокоить их
прохладой своих ладоней.
Темноту её волос я должен был потребовать
у темноты завтрашнего дня, потому что я не мог представить, каким он будет.
Если она не придёт, не знаю, что станет со мной.
Она должна прийти. Она не может не прийти.
Руки мои тряслись. Я немного поужинал, а потом меня стошнило.
Я любил. Я больше не мог себе лгать. Я любил.
Всю мою одинокую, замкнутую жизнь я с тоскою ждал подобной встречи.
У меня никогда не было женщины. Мне стыдно в этом признаться, но это так.
Я чувствовал, как что-то соединило нас в эти два раза, что я видел её,
и это вызвало жестокую, истеричную реакцию
моей души, обезумевшей от тридцати лет страсти и ожидания.
Колокольчик, подвешенный на карнизе, зазвенит, если к нему притронуться,
будь то рука мужчины или женщины, крыло птицы, ветер, дождь, случайно брошенный камень – колокольчик зазвенит. И вот это пришло. Тайна, изящество, желание. Конечно же, я любил.
Мысль эта ударила по мне наотмашь. Я сжался на стуле,
перед раскрытым Караваджо. Там она была, не мёртвая, но спящая,
одетая в тёмное, ноги её покоились на коленях Иоанна,
Апостолы же уныло стояли вокруг,
Мария Магдалина, уткнув лицо ей в колени, выплакивала своё сердце,
её платье точно такого же цвета, что и был мне нужен, и теперь я мог представить мою любовь.
Красный поток лился сверху, точно из незримых пальцев.
Тело моё содрогнулось, и я проснулся. Пальцы разжались,
оранжевая волна, ибо я утратил восприятие красного цвета,
величественно опустилась на них, покрыла их
и разлилась, как вечернее море, протянув свой мерцающий позвоночник до самого горизонта,
параллельно берегу, пока заходило солнце.
Оно село, и вышло, и теперь опаляло мне лицо. Я слишком долго спал.
Смущение, испытаное вчера, пропало, скорбные фигуры
попрятались, испуганные триумфальным светом.
Она придёт. Такой яростный отклик во мне был бы невозможен,
если бы не было зова.
Утром я был спокоен, даже немного поработал.
Наши лица стояли одно напротив другого,
её лицо трепетало на свету, а моё было смирным, почти бездыханным.
Её трепет делал мой покой возможным, потому что крал у меня мою взволнованность.
Я уже жил вне самого себя. Мой пульс был уже её пульсом.
По мере приближения полудня
руки мои вновь начали трястись, горло сжалось.
Я чувствовал, как начинается новый приступ. Это было нестерпимо.
Пора идти туда. Сейчас, прямо сейчас. Может быть, она уже там.
Может быть, она даже ждёт меня. Откуда мне знать, что это не так?
Я встал. Я побежал.
У меня развязался шнурок, и пришлось остановиться,
чтобы сплести шёлковую бабочку.
Что-то толкнуло меня в лоб с такой силой,
что я чуть было не уселся в грязь.
Но я поднялся и вновь побежал.
Мужчина умолк. Теперь его лицо было синевато-серым, измазанным грязно-зелёной тенью.
Свет бесился вокруг его лица, но не мог прорваться сквозь его сумрак.
Моё же лицо, напротив, утопало в почти экстатическом свечении.
Свет достиг такой интенсивности, что стал осязаемым. Я чувствовал, как он гладит меня по лицу.
Я сам виноват. Я был ослеплён. Я не видел.
Я пожалел, но слишком поздно.
На него было жалко смотреть, его руки повисли вдоль бёдер.
Всё-таки я налью Вам чего-нибудь, пробормотал я, начиная вновь чувствовать сильную неловкость.
Нет. Я не могу больше тут оставаться.
Мне самому захотелось выпить, потому что неловкость продолжала расти во мне. Первый раз в жизни мне не нравилась моя комната. Рассказ мужчины был невнятен, однако произвёл на меня большее впечатление, чем хотелось бы. Наверняка произошло нечто ужасное. Возможно, убийство. У меня в доме убийца! Я взглянул на него снова. Да, он на это способен. Господи, так я в опасности? Нужно говорить с ним как можно вежливее, а то он и впрямь бросится на меня. Я сел глубже в кресло.
Возле калитки я остановился, чтобы перевести дыхание. Потом вошёл и нетерпеливо взглянул на скамейку. Она была пуста. Сердце моё захолонуло. Я скорчился и сел, а потом надавил на один из лепестков борышника кончиком туфли. Вода наполнила его, и выскочило моё крохотное лицо. В тот самый момент я услышал всхлипы. Я повернул голову так быстро, что в шее у меня щёлкнуло.
Там она была, чуть дальше. Белую стену замарали огромные пятна послеполуденного света, и она сама казалась таким пятном. Она стояла около разломанной гранитной плиты, и лицо её было смутным, непонятным. Она плакала. Её платье мерцало, как отполированная медь.
Я подходил к ней так часто в моих мыслях,
что эта иллюзия стала привычкой, достаточно сильной, чтобы заменить собою реальность.
Не размышляя, глупец, глупец, я приблизился к ней. Меня шатало, как пьяницу.
Я обнял её за талию. Она не противилась. Я прижался к ней и прошептал: Не плачь. Не плачь. Я здесь. Я вынул платочек из кармана, чтобы вытереть её слёзы. Она улыбнулась. Её глаза стояли передо мной, словно отделённые от остального тела. Огромные, неглубокие, будто выточенные из тёмной яшмы.
Ветер всё выл, выл, и я не мог сосредоточиться. Шум был слишком громким. Я взглянул вверх, на кроны высоких сосен, но они не двигались. Ветра не было. Рёв исходил изнутри меня, как множество взволнованных голосов, говорящих одновременно.
Это не продлилось долго. В следующее мгновение всё стихло, и ветер задул вновь.
Я пригнул её голову к себе на плечо и начал гладить её по спине, скользя ладонью вверх и вниз. Моя левая рука продолжала обнимать её талию. Я больше не был возбуждён. Некая задумчивость снизошла на меня, и я посмотрел на землю. Гранитная плита возле нас была потрескана и замызгана грязью. На ней виднелась латинская надпись, от которой оставалось лишь два слова, PROCUL и ESTE, и разбитая вдребезги пентаграмма.
Тут что-то кольнуло меня в сердце. Я чуть оттолкнул её, и мшистый, неприятный запах гнилых цветов наполнил мои ноздри. Она всё ещё держала тот самый букетик из цветков боярышника, и теперь он весь почернел и сжался.
Её волосы казались гораздо длиннее, чем прежде. Я не мог дышать. Её груди были совершенно округлыми, с сильно открытой ложбинкой. Я всё смотрел на неё. Там, между грудей, оказалась бородавка с торчащими из неё чёрными волосками.
Охваченный отвращением, я всё смотрел и смотрел, и вот, это уже не бородавка, но мёртвая божья коровка, лежащая на спинке, с чёрным, блестящим брюшком и вытянутыми лапками. Двумя пальцами я попытался поднять насекомое, но оно оказалось очень скользким. Я пытался вновь и вновь, всё более сосредоточиваясь на этом глупом занятии, пока божья коровка не упала куда-то между грудей. Я погрузил туда пальцы, но всё равно не мог найти божью коровку. Мне пришлось нагнуться ещё, но её там не было. Ниже и ниже я нагибался, ниже и ниже…
Я видел, что он хотел добавить что-то, но не мог. За всё время, что он пробыл в моей комнате, он ни разу не пошевелил руками. Они так и висели, будто закованные в кандалы.
Спасибо за то, что Вы пришли и рассказали мне всё это, произнёс я.
Вам следует отдохнуть. Идите уже домой. Не нужно терять связь с реальностью.
Она сумасшедшая. Вы увлеклись ею. Это бывает.
Не ходите туда больше, теперь, когда Вы расстались.
Будто терпя сильную боль, он выдавил:
Нет, вы никогда не расстались. Вы в её могиле.
Рот мой раскрылся и закрылся. Этот тип болен. Сомнений нет.
И всё же слова его запали мне в душу, и меня охватил ужас.
Я оглядел комнату. Закат продолжал блистать,
и яркие пятна прилипали к стеклу книжного шкафа,
как гроздья оранжевых мотыльков, скрывая от меня названия книг. Я махнул рукой, чтобы спугнуть мотыльков и прочесть названия, но мотыльки оказались жёсткими, безжизненными.
Безумец! Взгляни, взгляни на этот свет! Мужчина почти кричал. Голос его звенел, напряжённый, жалобный.
Тебе не кажется, что закат этот длится слишком долго? Как тебя зовут? Кто ты такой?
Хоть убей, я не мог вспомнить. Я не мог вспомнить то время, когда не было заката.
Но… мне нравился этот закат, и я никогда не ожидал, что он закончится.
Взгляни на этот свет, посмотри, что он такое на самом деле!
Голос мужчины звенел чисто, как хрустальный шарик, скачущий по ступенькам высокой лестницы,
ударяясь о каждую ступень, рискуя каждый миг разбиться.
В смущении я посмотрел на свет, растекавшийся по моей груди, по животу.
И в самом деле, какой-то странный свет, весь заштрихованный, плотный.
Я прикоснулся к нему, потёр его пальцами.
Это была оранжевая ткань!
Я был завёрнут в неё, мои глаза почти совсем закрыты ею.
Я видел свой книжный шкаф, но не мог больше узнать его,
таким он стал длинным и узким, так он давил меня с боков,
и книги были не книги, но соединённые планки дерева.
Вместо часов Тиссо я увидел большого жука, копающего своим рогом.
Вместо ручки Мур я увидел чёрного червя.
Взгляни, взгляни вокруг! Голос ударился ещё об одну ступень, треснул и смолк.
Я взглянул, и сердце моё замерло.
Позади меня было женское лицо, дышащее открытым ртом.
Это и был вечерний ветерок, который я так любил!
Она обхватила коленями мои бёдра, так туго, так туго,
её пальцы вдавились мне в запястья.
И везде был этот ужасный гнилой запах извести, разложения,
её голые ноги были жёсткими, а её пальцы, холодные, иссохшие,
на мгновение соскользнули с моих глаз.
Я рванулся, пытаясь подняться с кресла,
которое, теперь я видел это, было грудой разодранных кружев,
но она оказалась сильнее, гораздо сильнее меня.
Ломтики глины отламывались от моего серого пиджака и падали мне на колени.
Я хотел закричать, но в горле моём стоял огромный ком.
И всё же каким-то образом мне удалось подняться,
но она тянула меня за воротник, она вплавлялась мне в спину.
Шуршание тапочек наполнило мой слух,
как шёпот, бесконечный, утомительный шёпот её высохших губ,
лепечущих, лепечущих свои непонятные признания в любви, слова мучительного довольства.
Медленно, неостановимо пальцы её вернулись мне на глаза, и покрыли их,
и я вновь начал видеть комнату, и закат, и книжный шкаф.
Тот мужчина больше не возвращался ко мне.
Кем он был? Ангелом? Я не верю в грязных ангелов.
Всё, что было хорошего во мне,
сладкозвучный голос ветра, его пальцы, расчёсывающие космы клёнов,
первый шкварчущий звук солнца, трущегося о поверхность спокойной вечерней реки,
постижение красоты, а ведь я чувствовал красоту,
даже мои неуклюжие потуги на галантность,
всё это, должно быть, попыталось заговорить со мной
на языке, который я мог бы понять.
Эта попытка была единственной, и в ней все благие силы истощились.
А, может быть, я и не заслуживаю повторения.
Может быть, я уже получил всё милосердие, которое мне причиталось.
Милосердие жестоко, потому что оно должно освежать знание
о том, для чего надобно милосердие.
Когда приходят гнетущие мою душу проблески, я выглядываю из окна
в мой внутренний ландшафт, и я вижу длинные цепи холмов,
присыпанных лучистой пылью, или пыльцой мотыльков,
или бархатом одуванчиков, прилипающих к лучам солнца,
делая их твёрдыми, ощутимыми,
я вижу отдохновенную реку, и плавающее на ней светило,
и думаю о трубе, которая зазвучит однажды
чистым и богатым звуком, пронзающим холмы,
прокатывающимся по бешеному простору воздуха, вспрыснутого светом,
как звучная рука, протянутая к утопающей сфере,
чтобы вынуть её, наконец, из мутной воды.
Возможно, тот же самый человек, который приходил сюда, заиграет на той трубе,
если я ошибаюсь и он всё-таки ангел.
Пока я брожу туда-сюда по моей любимой комнате, вымазанной оранжевым светом,
согревающим моё лицо, мерцающим даже внутри меня,
я чувствую благодарность за то, что моя погибель такая мирная.
Я благодарен даже ей, за то, что она прижимается именно к моей спине, где глаза мои не видят её,
за то, что она постепенно превращается в прошлое, в старый сомнительный кошмар,
пока жизнь моя восстанавливает силы,
так серебряные заплатки облаков проступают в бледнеющем небе, когда вновь приходит рассвет.
Свидетельство о публикации №116030504549
Произведение понравилось, много сочных аллегорий и эпитетов.
У вас довольно интересный стиль, радует, что и читателей хватает)
Удачи в творчестве. Дмитрий
Дмитрий Понятный 06.03.2017 10:59 Заявить о нарушении
Vlanes 07.03.2017 10:05 Заявить о нарушении