Инфернальная симфония
Доктор вышел из операционной, на ходу стаскивая резиновые перчатки. В коридоре клиники совершенно не было посетителей; только в конце коридора ковыляла старуха с клюкой, да на скамье возле двери в операционную сидела молодая женщина лет двадцати восьми – тридцати. Она устало сгорбилась и смотрела измученными глазами в одну точку на противоположной стене, выкрашенной в голубую краску с оттенком пепла. Доктор подошёл к скамье, грузно – так, как если бы за каждой его ногой волочились все числящиеся за ним мертвецы – ступил на квадрат плиточного узора на полу и остановился рядом с женщиной. Она, казалось, ничего не замечала.
Лицо доктора было мрачно.
– Анна Николаевна… – начал было он.
Женщина медленно повернула к нему голову и невидящими глазами посмотрела на доктора. Затем так же медленно опустила руки на скамью, оттолкнулась от неё и с трудом встала на ноги.
– Вы понимаете, какая неловкость вышла, – забормотал доктор, – поначалу всё шло очень хорошо, – он нажал на слово «очень», как будто оно полностью перечёркивало то, что он собирался сказать дальше. – Но я не мог предвидеть всего. Сепсис… и организм ослаблен… Вы понимаете?..
Доктор замолчал, теряясь перед отсутствующим взором женщины. Её покорный вид выдавал ему индульгенцию на произнесение страшных вещей – но слова внезапно куда-то ушли. Несмотря на всю свою практику чёрного вестничества, сейчас доктор не мог аккуратно подвести свою короткую речь к той самой главной фразе, которую не принято произносить походя – и замолчал окончательно.
На лице у женщины не отразилось горе. Оно осталось там, за порогом этой новой двери, которая обещала вечное пристанище, полное скорби, но зато напрочь лишённое сомнений и слабых надежд, страшных в своём упорстве, становящемся тем сильнее, чем меньше оставалось самих надежд. Невыносимый разрыв между осторожными чаяниями и ясным осознанием всей их бессмысленности остался позади, и вместе с ним ушла прочь и адовая мука. Свершившееся же при всей своей трагичности было просто, понятно и окончательно.
– Когда? Когда я могу забрать? – отрывисто спросила Анна Николаевна, глядя воспалёнными глазами мимо лица доктора.
– Выдача производится два раза в неделю; значит, это будет завтра. А впрочем, можно сделать исключение. Если вы своими средствами… в смысле перевозки… Мы не можем всякий раз употреблять для этой цели карету…
Анна Николаевна кивнула.
– Илья Сергеевич вечером пришлёт машину.
– Хорошо, но только до шести часов.
Анна Николаевна не хотела больше продолжать разговор, чтобы не обременять себя множеством ненужных подробностей, которые мнимо оправдывают эскулапов, но ещё больше бередят души родственников. Она просто отвернулась от доктора и медленно пошла по коридору. В голове её звучало мудрёное слово «сепсис» и стучали после бессонной ночи кровяные молоточки. Гул, стоящий в ушах, подчёркивал больничную тишину. Длинный коридор был пуст и мёртв – только нижние этажи здания жили своей невидимой жизнью. Откуда-то издалека доносился шелест разговора – вероятно, два рано поднявшихся пациента обсуждали подробности своих недугов – да хрустально цокали удаляющиеся каблучки медсестры, спешащей по своему делу. Больше ровным счётом ничего не было слышно.
Анна Николаевна почти физически ощущала глухую враждебность больничного здания, давящего на неё всей совокупностью характерных черт казённого запустения. Облупленные шпингалеты колоссальных окон с доживающими свой век ветхими рамами, выщербленная плитка пола грязно-коричневого цвета, осыпающаяся штукатурка потолков с потёками воды с верхних этажей, облупившаяся краска стен невыносимо давящего на глаз голубоватого оттенка, который давно уже утратил небесную свежесть и приобрёл могильную затхлость, словно бы позаимствованную у множества прошедших через горнило этого заведения мертвецов… Всё было против маленького человека, посетившего эти стены и настраивало его на заупокойный лад. «Мы мертвы, и ты тоже не надейся!» – шёпотом кричали пол, стены и потолки, объединившись в один омерзительно шипящий хор. И, как ни странно, всё вместе это создавало ощущение полной отрешённости, которое было сродни покою. Так внезапно успокаивается человек, доведённый до такой точки, когда появляется вера в то, что хуже уже не будет, ибо страдание уже состоялось и задан новый отсчёт времени, которое обещает что-то другое, безусловно более приятное, чем то, что осталось в прошлом. И Анна Николаевна, ещё не знавшая, что будет дальше, уже начала ощущать, как первый ужас отчаяния уходит в небытие, становясь фактом её биографии.
На повороте на лестничную площадку она нечаянно столкнулась с уборщицей в тёмно-зелёном халате, которая несла в левой руке ведро с горячей водой. От столкновения вода расплескалась. Уборщица нехорошо выругалась и толкнула Анну Николаевну свободной рукой в плечо. Это вывело измученную женщину из безразличного состояния. Она дёрнулась всем телом, бессильно облокотилась локтями рук о лестничные перила, опустила лицо в ладони и заплакала.
II
Катюша, дочка Анны Николаевны и Ильи Сергеевича Воронцовых, росла здоровым ребёнком до четырёх с половиной лет, пока однажды, играя, она не поскользнулась на паркете и не поранила палец на руке о торчащий из плинтуса гвоздь. Рана оказалась настолько незначительной, что родители просто не обратили на неё внимания и, успокоив рыдающую от обиды девочку, отпустили её играть дальше. Однако к вечеру ребёнок заскучал, а ночью у него начался жар. Двое суток измученная мать не отходила от постели девочки. Порошки, прописанные доктором, не помогли. Рана загноилась, и палец на руке безобразно распух. На третьи сутки после несчастья пришёл другой доктор, который настоял на том, чтобы положить ребёнка в больницу. В тот же день девочку увезли.
Но уже было поздно.
В пятом часу того самого дня, когда скончалась Катюша, к чёрному входу больницы подъехал механический экипаж. На заднем его кресле сидел Илья Сергеевич Воронцов, собирающийся забрать тело дочери. Рослый служитель больницы вынес укутанный в белую ткань труп девочки и неуклюже вручил его отцу. Тот бережно обхватил подношение, положил к себе на колени лицом кверху, заслоняя ладонью от сыплющего мелкого снега, коротко бросил два слова шофёру – и механический экипаж медленно тронулся с места, увозя обоих седоков домой.
Сумерки медленно, но неотвратимо заполняли собой город, и полный печали Илья Сергеевич уже не мог сообразить, отчего он перестал различать окружающие его предметы – оттого, что небо подёрнулось дымкой, лиловой, как сгущённое молоко, или же оттого, что в воздухе носились беспорядочные хлопья снега, становящиеся с каждой минутой всё гуще. Всё смешалось – мгла небесная и мгла снежная, и мгла тупого равнодушия окутывала сознание бедного отца. Экипаж стрекотал, поворачивая с улицы на улицу, но близкое возвращение к себе в дом, обычно столь милое сердцу этого человека, совершенно не волновало его: он как бы окаменел.
Но вот короткое путешествие окончилось. Экипаж подъехал к шестиэтажному дому, в котором семья Воронцовых нанимала квартиру из пяти комнат. У подъезда Илью Сергеевича никто не встретил: служанка Марфушка по случайному совпадению гостила в это время в деревне у своей сестры, а Анна Николаевна, утомлённая тремя бессонными ночами, спала глубоким сном у себя в спальне. Илья Сергеевич уплатил по таксе водителю экипажа, аккуратно обхватил крепкими руками безжизненное тельце ребёнка и твёрдым шагом прошёл в парадную дверь.
В прихожей было пусто. Квартира казалась вымершей. Сумерки уже закончились, уступив место непроглядной темноте. Илья Сергеевич, как был, в ботинках и пальто, прошёл в гостиную, бережно положил на диван мёртвого ребёнка и только затем включил электрический свет в прихожей. Сняв пальто и разувшись, он тяжело опустился на стоящий рядом с вешалкой стул, подпёр подбородок ладонью и задумался.
Из этой задумчивости его вывела подкравшаяся к нему на своих мягких лапах кошка. Животное пришло из кухни: оно облизывалось, и с кончика правого уса у него свисала капелька мясного супа.
– Люди, коты и другие звери… – медленно проговорил Илья Сергеевич, затем обхватил кошку двумя руками и водрузил её к себе на колени – так же бережно, как недавно нёс тело своей дочери. Он погладил кошку, которая лениво принимала привычные ей ласки, и спросил, как будто обращаясь к нежащемуся животному: – Зачем смерть?
Из спальни донёсся шорох, и на паркет прихожей упал сноп неяркого света. Анна Николаевна бесшумно вышла – выплыла – из двери спальни и, потирая заспанное лицо, посмотрела на мужа.
– Где… Катюша? – выцветшим голосом спросила она.
– Там, в гостиной, на диване, – кивнул головой Илья Сергеевич. – Не шуми. Она ничего не слышит, – бессмысленно проговорил он, не глядя на жену.
По лицу Анны Николаевны пробежала лёгкая судорога.
– Илюша, – горестно сказала она, – что же теперь?
– Тише!.. – сказал Илья Сергеевич, почему-то округляя глаза. – К чему все вопросы?
– Тебе приготовить горячего молока? – странно посмотрела на мужа Анна Николаевна.
– Молоко – это хорошо, – улыбнулся Илья Сергеевич. – Но зачем?
– Я сейчас, ты только сними костюм…
– Костюм? – Илья Сергеевич осмотрел своё одеяние. – Это не то. Зачем умирать, когда суббота?
– Ты нездоров.
– Нет, это тоже не то… Посиди со мной.
Анна Николаевна безмолвно опустилась на другой стул, стоящий в прихожей. Два человека сидели молча, считая, что всё между ними ясно и говорить, выдумывая какие-то подходящие к случаю фразы, нечего. Зато они, хорошо понимавшие друг друга, умели разговаривать без слов, прислушиваясь к окружающим их звукам – и тогда им в голову одновременно приходили схожие мысли. И сейчас они слушали почти полную тишину квартиры, впитывая все её тончайшие оттенки от шороха мышей на кухне до тиканья наручных часов и проникаясь атмосферой доверительного молчания, которое казалось им выше всяких слов.
Вдруг тишина квартиры резко нарушилась: большие старинные часы в прихожей пробили ровно шесть.
– Ну вот и всё, – с облегчением прошептал Илья Сергеевич. И действительно, было «всё»: старая жизнь ушла, и новая, как железнодорожный тоннель, неумолимо втягивала их в своё тёмное чрево.
– Надо устроить ужин, – сосредоточенно сказала Анна Николаевна.
III
Илья Сергеевич служил в Лунном театре капельмейстером. Жизнь его можно было назвать счастливой: он одновременно соединял в себе все качества старательного служащего и художника, и течение времени для него было строго размеренным, но в этой размеренности не было скуки, а были краски и умиротворённость, граничащая с блаженством. Всякий раз, являясь на репетицию или спектакль, он погружался в состояние сосредоточенного созерцания, в которое обычно погружается маленький ребёнок, собирающий детали чрезвычайно увлекательного конструктора – только для Ильи Сергеевича этими деталями были чудесные звуки, по одному мановению дирижёрской палочки вылетающие из множества оркестровых инструментов. И захватывающее их действие было таково, что Илья Сергеевич переставал отличать звуки от незвуков: грань между действительно существующим и постигаемым через слух стиралась, и всё, что так или иначе обращало на себя внимание, – мелодические шумы, шорохи, колебания света, тени, контуры, цветные пятна, прикосновения и даже запахи – всё сливалось в один калейдоскоп, служа мозаичными элементами равных порядков. И из всего этого многообразия вдохновенный Илья Сергеевич собирал то, что называется музыкой.
Служба была ему приятна. Он был совершенно лишён профессионального тщеславия, как будто служил не в театре, а в государственном департаменте. В нём жила душа делопроизводителя, с той лишь разницей, что мир букв и цифр ему заменял мир звуков и красок. Он не делал для себя разницы между всеми возможными физическими ощущениями, воображая, будто в его распоряжении одна универсальная палитра, из которой ему, Илье Сергеевичу, дано черпать, не задаваясь вопросом о происхождении её содержимого. Он был подлинный художник – но художник, полностью увлечённый своим делом и совершенно чуждый всякой публичности. И когда его узнавали на улице, негромко называя за его спиной его имя (а это иногда случалось), – он лишь вздрагивал, поплотнее натягивал шапку, поднимал воротник пальто и быстрым шагом удалялся прочь, убеждая самого себя, будто ему почудилось. Он понимал искусство как способ находиться в одиночестве.
Впрочем, люди не были ему в тягость. Тягостным – нет, скорее, досадным – было для него лишь постороннее шумное присутствие в те моменты, когда он хотел остаться один на один со своими мыслями о музыке. Думал о ней он почти всё время, и мысли эти были неодинаковы. Он мог с равным интересом исследовать гармоническую ткань музыкального произведения, размышлять о тонкостях фортепианного дела или конструктивных особенностях смычковых инструментов, вспоминать подробности очередного репетиционного дня, внутренне усмехаясь оркестровым сплетням, смаковать анекдотцы из музыкальной жизни – и с тем же упоением мог полностью отключать своё сознание, переносясь в стихию чистого звука, где вещественным образам не было места. В минуты глубокой погружённости в свои музыкальные переживания он был недоступен для общения; и когда кто-нибудь, по недомыслию, пытался вывести его из состояния задумчивости, он морщился, резко всплёскивал руками и стремился уйти от такого человека в другой конец комнаты или улицы. За эту особенность поведения люди, плохо знающие Илью Сергеевича, называли его высокомерным. В действительности же он был не от мира сего.
В другие минуты он был обычным человеком, не чуждым средних радостей жизни. Он любил свою жену Анну, дочь Катюшу, кошку; боготворил свой дом со всеми его немалыми удобствами – уютом кухни, гостиной, спальни и рабочего кабинета; предпочитал по возвращении домой поздно вечером принять горячую ванну, съесть добрую порцию кулебяки, выпить стаканчик-другой горячего глинтвейна, облачиться в тёмно-лиловый халат с колпаком и расположиться в кресле, покуривая трубку. Иногда он брал в руки истёртый томик Гофмана в чёрном сафьяновом переплёте и в бессчётный раз перечитывал его «Крейслериану», время от времени пуская дымные кольца и отрываясь от книги лишь затем, чтобы хорошо обдумать прочитанное, попробовав на вкус все оттенки витиеватого слога. Но и в эти мгновения он был отчасти в своём, музыкальном мире. Да и сама квартира со всем её интерьером была, в сущности, продолжением его искусства, помогая упрочить и подчеркнуть гармонию в душе художника. Он не был аскетом – но в красоте вещей и красоте чувств он видел две части, призванные дополнять одна другую. В этом смысле его мироощущение было весьма цельным.
Нет ничего удивительного в том, что служба не утомляла его. В те дни, когда в театре не было спектаклей, Илья Сергеевич возвращался домой оживлённым, на скорую руку ужинал, уединялся в своём кабинете, за старой фисгармонией, и продолжал музицировать один на один со стихией звука, не прибегая к посредничеству оркестра. Он мог часами импровизировать, извлекая из клавиш звуки самого различного колорита, чередуя приступы музыкального неистовства с минутами совершенного спокойствия, когда в его музыке преобладала тишина, изредка нарушаемая непритязательным пиано высоких клавиш. Отвлекать его в такие минуты было делом бессмысленным, да и небезопасным, потому что тогда он резко вздрагивал и как бы увядал, принимая плаксивое, как у ребёнка, выражение лица – весь его облик в таких случаях выражал незащищённость. Он сам отвлекался от музыкальной клавиатуры лишь затем, чтобы пересесть за письменный стол и тщательно выписать на нотной бумаге все подробности поразившей его воображение музыкальной фразы. После этого он опять садился за музыкальный инструмент и цепенел, прислушиваясь к своему внутреннему голосу. Так могло продолжаться до глубокой ночи. Во время таких запоев Илья Сергеевич окончательно забывал обо всём на свете, предоставляя обиженно засыпающую в спальне Аннушку самой себе. Он жил, и ничто другое его уже не интересовало.
Что же до Аннушки, Анны Николаевны, то она служила в Музее истории города архивариусом. Подобно мужу, она весь мир рассматривала через призму своей профессии и в каждой вещи видела прежде всего экспонат, ценный уже по самому факту своей принадлежности к материальному миру. Музыка волновала её лишь потому, что звук нельзя было ухватить и придать ему неподвижное состояние, снабдив подходящим ярлыком. В этой аморфности было что-то вместе пугающее и манящее. Своё бессилие перед стихией музыки Анна Николаевна восполняла усердием домашней хозяйки. Она не только была настоящей хранительницей домашнего очага, но и взяла на себя попечительство над всеми предметами искусства в доме, превратив квартиру в своего рода маленький музей. Её нравилось всё осязаемое. Илья Сергеевич посмеивался, глядя на жену, но не противоречил ей. Материальная и духовная субстанции дополняли друг друга.
Это была счастливая жизнь – и, как и все по-настоящему счастливые люди, супруги Воронцовы не знали об этом. Анна Николаевна делила время между музеем и домом. Илья Сергеевич только ходил на службу, обретался в мире музыкальных грёз, по вечерам играл на фисгармонии или сидел в кресле с трубкой, был доволен своей жизнью и ни к чему другому не стремился.
Накануне болезни и смерти дочери он задумал большую симфонию.
IV
Анна Николаевна была воплощением спокойствия. Когда с ней случалось что-нибудь непоправимое, она покорно принимала свою судьбу и стремилась жить дальше так, как будто мир для неё не изменился. Ничто не должно было поколебать основ, на которых держался её дом. Теперь же, когда Катюша умерла, она решила посвятить себя мужу.
Вечер закончился ужином, спокойным и печально-торжественным. Были короткие, ни к чему не обязывающие фразы, какими обычно перебрасываются за столом близкие родственники. И уже отправляясь к себе в спальню, супруги возблагодарили Бога за то, что ещё один день, хотя и трудный и скорбный, был всё же ими прожит.
А воскресенье началось с утреннего кофе в гостиной. День выдался ясный. Редкие перистые облака не застилали невысоко стоящее солнце, и оно играло всеми красками, проникая в просторную комнату. Илья Сергеевич и Анна Николаевна сидели за круглым дубовым столом и церемонно пили кофе из маленьких чашечек. Время от времени кто-нибудь из них ставил чашечку на скатерть, и получался мягкий, округлый стук. Все предметы в гостиной тоже казались мягкими и округлыми. Даже личико Катюши, ещё недавно нёсшее на себе следы последнего страдальческого впечатления жизни, как-то посвежело, мускулы его расслабились, и всё оно источало матовое сияние. Анна Николаевна внимательно разглядывала его. Илья Сергеевич, сидевший напротив жены, сосредоточенно помешивал кофе золочёной ложечкой и смотрел прямо перед собой, словно проникая взглядом сквозь оконную наледь.
Первые минуты завтрака прошли в молчании. Наконец Илья Сергеевич решился заговорить.
– Анна, – неуверенно сказал он, – надобно распорядиться. Как ты думаешь?
Анна Николаевна посмотрела на мужа, и лицо её дрогнуло. Она поняла.
– Так сразу?
– Бюро ритуальных услуг открывается в десять часов. Я могу отправиться туда, как только мы управимся с завтраком, – Илья Сергеевич старался говорить твёрдо, но губы его дрожали.
– Нет-нет, – умоляюще сказала Анна Николаевна, кладя свою ладонь поверх руки мужа. – Не будем спешить. Оставь мне два часа.
– Что такое два часа? – спросил Илья Сергеевич, как бы по обязанности убеждая жену и самого себя. – Это всего-навсего растянутое прощание – и больше ничего.
– Всё же это больше, чем ничего, – возразила Анна Николаевна. – Ты сказал – «прощание». Я скажу – «свидание».
– Это пустое. Разговор с тем, кто уже не может ответить, ужасен. Он не радует, но напоминает о грядущей разлуке. Два часа ничего не решат.
– По крайней мере, они будут, эти два часа, – с надеждой посмотрела на мужа Анна Николаевна.
– Но почему? Почему не день, не неделя, не месяц?
– Ты сам всё объяснил. Надо принять то, что есть. Но не сейчас. Дай мне побыть с ней.
Илья Сергеевич задумчиво положил ложечку и поднял на жену глаза. Его лицо приняло странное выражение, как будто он сам себя натолкнул на неожиданную мысль. И он не замедлил высказать её вслух:
– Прощание растянутое страшнее, чем прощание мгновенное. Но… прощание, растянутое на бесконечный срок – не перестаёт ли быть таковым?
– Что ты хочешь этим сказать?
Морщины, обозначившиеся на лбу Ильи Сергеевича, распрямились. Губы его уже сложились в улыбку, но он тут же принял серьёзный вид.
– Я просто подумал, что лучшее решение – то, которое приходит в голову, когда ему заблагорассудится.
Встав из-за стола, Илья Сергеевич ещё подумал и веско сказал:
– Пусть всё идёт своим чередом.
Он вышел из гостиной, бережно держа чашечку с недопитым кофе, и направился к себе в кабинет, как он поступал всегда, когда его посещала какая-нибудь мысль. Расположившись за письменным столом, он открыл тетрадь, которая служила ему дневником, подвёл черту под предыдущей записью и очень быстро написал убористым почерком следующее:
«Мы не знаем, что такое бесконечность. Мы располагаем лишь неопределённо большими сроками времени. В этом вся радость жизни. Не зная, сколько нам отпущено, мы радуемся неисчерпаемости бытия и совершенно не думаем о неотвратимости конца. Мы не знаем, когда он наступит, и это хорошо. Значит, срок, не осведомляющий о себе, подобен вечности. Но не такой ли срок создаёт сам человек, бесконечно оттягивая минуту расставания? Ведь это даже больше, чем вечность, ибо тут воля. Мы вольны распоряжаться тем, что у нас есть, до тех пор, пока высшие силы не распорядятся нами самими».
Он взял со стола чашечку и выпил оставшийся в ней кофе. После этого он некоторое время помолчал, думая над тем, что написал, и наконец заключил:
– В этом – правда. И в этом – симфония!
Супруги Воронцовы понимали друг друга с полуслова. Теперь они как бы условились о дальнейшем, считая более ненужным говорить о низменных деталях, которыми становится богата жизнь с появлением в ней покойника. Полный недосказанности разговор за утренним кофе определил неуловимую смену в их настроении. Они продолжали жить, не суетясь, полностью положившись на естественный ход вещей.
За завтраком последовали всякие мелкие воскресные хлопоты, принятые в благополучных домах. Анна Николаевна аккуратно прибралась на столе, самолично, по причине отсутствия Марфушки, вымыла посуду и полчаса посвятила дочери. Она аккуратно вычистила её голубое платье, распрямила его кружева, тщательно расчесала золотистые локоны на маленькой головке, вплетя в них жёлто-розовые ленты, обтёрла влажной салфеткой детское личико с уже несколько заострившимися чертами и прикрыла белой пудрой наметившуюся синеву век. После всего этого Анна Николаевна поправила подушку, приподняв головку дочери, и тщательно уложила её руки вдоль туловища: ей казалось, что обычай скрещивать руки на груди заключает в себе нечто загробное. Теперь девочка просто-напросто спала – спала сном тихим и безмятежным, как и само декабрьское утро.
Сон её был крепок.
V
Как это ни странно, но в семье Воронцовых не было фотографий, на которых были бы сняты все трое – Илья Сергеевич, Анна Николаевна и Катюша. Впрочем, и просто снимков с Катюшей не было. Совершенно чуждые всяким модным нововведениям в области техники, Воронцовы не заметили, когда в моду вошла фотография с моментальной выдержкой, продолжая в случае надобности прибегать к старому способу увековечения человеческого образа. Способ этот требовал терпения, без которого нельзя было высидеть всё то время, пока засвечивалась слабо чувствительная фотографическая пластинка. И, конечно же, никакой речи о том, чтобы заставить сидеть неподвижно перед фотографическим аппаратом маленького ребёнка, и быть не могло.
Теперь всё обстояло по-другому.
Начав жить по-новому, супруги Воронцовы решили не пренебрегать преимуществами сложившегося положения: им пришла в голову мысль запечатлеть свою дочь на фотоснимке.
Часы показывали без четверти одиннадцать, когда Илья Сергеевич облачился в тёплое коверкотовое пальто, покинул квартиру и направился к жившему через три дома от них мастеру фотографии. Звали его Яков Семёнович Розенгольц. Это был человек лет сорока семи, старый друг семьи, прежде работавший в Лунном театре художником-оформителем, но потом подавшийся на вольные хлеба. Фотографом он был непревзойдённым, но новых мастеров не жаловал, отзывался о них насмешливо и отдавал предпочтение прежней фотографической школе, находя особый шарм в старинных дагерротипах.
Узнав о цели визита Ильи Сергеевича, он сложил губы дудочкой и слегка скосил глаза, что, по его мнению, должно было сообщить его лицу скорбное выражение.
– Великолепная цель, – плотоядно произнёс он после того, как им в приличествующих случаю выражениях было проявлено должное сочувствие к семейному происшествию. – Но я не могу работать в непривычной обстановке. Интерьеры… освещение… Как всё это постичь, не видя прежде?
– Я не постою за деньгами, – вкрадчиво проговорил Илья Сергеевич. Он уже вдохновился своей идеей, а вдохновившись, начал медленно перемещаться в мир своих грёз, постепенно теряя понимание, где заканчивается реальность и начинается фантазия.
– Об чём разговор! – словно спохватился Яков Семёнович. – Вы видели этих рук? – он потряс перед лицом Ильи Сергеевича мощными кистями с узловатыми пальцами, которые были сплошь изъедены химическими реактивами. – Так я вам скажу, чтоб вы имели в жизни такие неприятности, как вы видели что-либо подобного! Когда человек фотограф – он немного фокусник, особенно если он ещё и художник.
– Пять рублей за всю работу, – коротко сказал Илья Сергеевич, не отличающийся жадностью.
– О! Он говорит – пять рублей! Он сильно ошибётся, если полагает, что я возьму лишнего. Пусть будет пять рублей. Я денег не очень рисую, но по старой дружбе можно сделать такой маленький гешефт. Задаток сейчас.
– Так, стало быть, я могу рассчитывать на то, что вы всё устроите на дому? – спросил Илья Сергеевич, вынимая из кармана пальто рублёвую ассигнацию.
– Будьте покойны, как могила моей бабушки.
Всё было решено в какие-нибудь полчаса. Предприимчивому фотографу пришлось хорошенько попотеть, прежде чем он доставил все необходимые в его деле аксессуары в дом Воронцовых. Впрочем, он был не внакладе, да и предстоящая работа весьма его вдохновляла.
Анна Николаевна как раз окончила последние приготовления к предстоящему таинству. Солнце, ещё два часа назад посылающее свои лучи в гостиную под косым углом, теперь светило прямо и вызывающе, упорно держась почти в зените. Тень от гардин мягко ложилась на узкую полосу паркета, граничащего с турецким ковром, диван с мёртвой девочкой и девственно раскинувшуюся над ним гладь стены со строгим рисунком обоев. Середина гостиной вместе с обеденным столом и расставленными вокруг него стульями была ярко освещена зимним солнцем. Обилие золотого и тёмно-коричневого цветов в интерьере гостиной делало две облачённые в голубую материю фигуры – матери и дочери – особенно заметными; они словно изо всех сил просились в объектив. Ждать им оставалось недолго. В прихожей раздался стук двери, и на пороге гостиной появились Илья Сергеевич и Яков Семёнович – последний во всеоружии хитроумных приспособлений, необходимых в его ремесле.
VI
Дело было необычное. Супруги очень быстро включились в игру. Им нравилась идея задержать время с помощью фотографической техники.
– Теперь всё в ваших руках, уважаемый Яков Семёнович, – Илья Сергеевич широким жестом пригласил фотографа в гостиную. – Распоряжайтесь, как сочтёте нужным.
Фотограф чувствовал себя в своей стихии. Солнце вошло в полную силу и теперь вместе с серединой комнаты и столом вскользь освещало гостиный гарнитур, состоящий из платяного шкафа, серванта и ещё пары шкафов. Полоса солнечного света, резко выделяющая фрагмент гостиной, смотрелась очень эффектно, и в ней явно не хватало нескольких человеческих фигур, которые создавали бы центр композиции.
Это было так ясно, что Яков Семёнович мгновенно усадил супругов на стулья, стоящие вокруг стола: Илья Сергеевич сел на стул, крайний от окна, а Анна Николаевна расположилась с другого края – так, что сбоку были видны её колени, частично прикрываемые ниспадающей скатертью. Дело оставалось за малым. Яков Семёнович бережно, как хрупкую пластинку, обхватил тельце мёртвой девочки, перенёс её через всю комнату и аккуратно посадил на оставшийся свободным стул между Ильёй Сергеевичем и Анной Николаевной.
Катюша тотчас же исчезла под столом; только над его поверхностью оставалась одиноко торчащая макушка с жёлто-розовым бантом. Сидя на стуле строго в центре, она всё равно отсутствовала в общей картине. Композиция не удалась, но фотограф не растерялся.
– Подушки, – произнёс он.
Катюшу бережно взяли под мышки, и Анна Николаевна, нанеся из спальни груду плоских декоративных подушечек, аккуратно сложила их одна на другую на свободный стул. После чего, как следует примяв получившуюся пирамиду, она бережно взяла на руки дочь и попыталась посадить её на новое сооружение.
Но не тут-то было. Нетвёрдая покатая поверхность не держала маленькое, но не слишком лёгкое тело, и Катюша всё время соскальзывала то на один, то на другой бок. Правда, теперь она была видна вся целиком, и голова её приходилась вровень с плечами Ильи Сергеевича и Анны Николаевны, но толку от этого было мало.
После ещё нескольких попыток закрепить тело Катюши на стуле, одновременно сообщив ей досягаемость для фотообъектива и соблюдя общее композиционное благообразие, было решено отказаться от этой затеи. Эффектный фон пропадал, но Яков Семёнович не впал в уныние. Он привык к быстрым решениям и нашёл, что композиция прямо противоположной части комнаты также по-своему благообразна. Не освещённая резким солнцем и не насыщенная деталями, она не была столь колоритна, как исходный план; но, будучи выполнена в мягких пастельных тонах, она, не в пример заострённой палитре роскошного интерьера, заключала в себе больше возможностей для передачи через фотографический снимок состояния безмятежности, уходящего в вечность, что отвечало всему замыслу.
Таким образом, было решено снимать в затенённой части гостиной.
Катюшу перенесли на диван и посадили в центре. Держалась она плохо, и, хотя момент равновесия был в конце концов найден, скользкая шёлковая обивка дивана не давала уверенности в том, что девочке удастся удержаться в прямом положении в течение тех двадцати-тридцати секунд, которые будет длиться выдержка. Илья Сергеевич и Анна Николаевна могли расположиться по разным сторонам от дочери, тем самым удерживая её от потери равновесия, но Илья Сергеевич хотел непременно сделать ещё и крупный одиночный портрет Катюши, и для гарантии её неподвижности следовало сделать что-то ещё.
Анна Николаевна принесла из спальни кожаный чехольчик с целым арсеналом иголок и булавок самых различных размеров и фасонов. Аккуратно поддевая очередной булавкой край детского платьица, она мягким движением пальца вгоняла её в безропотную массу упругого дивана, спокойно доставала из чехла следующую и проделывала с ней ту же манипуляцию. Наконец процедура была закончена. Катюша оказалась надёжно прикреплена к дивану тридцатью восемью булавками – и теперь сидела непоколебимо, только головка её с закрытыми глазами безвольно склонялась набок. Постояв минуту с новой булавкой в руке, Анна Николаевна задумчиво погладила отливающее восковой желтизной детское ушко, примерилась, оценивая его расстояние до спинки дивана – и не стала ничего делать.
– Она спит, – подал голос Илья Сергеевич. И действительно, Катюша, прямо сидящая на диване с безвольно склонённой набок головкой, выглядела спящей – но не так «спящей», как накануне. Теперь весь её вид, несмотря на стремительное и необратимое увядание, как бы заявлял о том, что она полна жизни и сил и в любую минуту готова восстать ото сна и убежать к себе в детскую, размазывая детскими кулачками слёзы мимолётного горя, но уже предчувствуя, что на смену этому горю идёт новая радость. Она была хороша собой в этот момент.
Яков Семёнович потирал руки. Всё складывалось удачно. Однако это была ещё только половина дела. Анна Николаевна в третий раз наведалась в спальню и принесла коробочку с тушью для ресниц.
– Катюша должна видеть, – были при этом её слова.
Тонкими чувствительными пальцами она нанесла на мёртвое веко девочки рисунок зрачка. У Анны Николаевны был несомненный дар рисовальщика. Зрачок получился несколько крупнее, чем нужно, но пропорции были соблюдены. Чтобы воссоздать голубизну Катюшиных глаз, требовалась более кропотливая работа, но и без этого одинокий нарисованный глаз был как живой и смотрел пристально и недобро.
То же самое Анна Николаевна проделала и со вторым веком. Теперь Катюша могла видеть.
Она сидела на диване в прямой позе с неестественно для этого случая склонённой набок головкой и смотрела – смотрела исподлобья и даже как будто бы с укоризной на то, что происходило в гостиной. Мускулы лица были по-прежнему расслаблены, но теперь необычно твёрдый и неподвижный взгляд создавал жутковатое впечатление от всего образа девочки, заставляя подозревать в этой неподвижности некий скрытый умысел.
Анна Николаевна некоторое время смотрела на свою работу – и вдруг заплакала. Илья Сергеевич побледнел и отступил на шаг назад, к серванту. Позади глухо хлопнул упавший стул. Илья Сергеевич взял себя в руки и обнял за плечи жену.
Анна Николаевна успокоилась.
– Теперь уже всё, – сказала она и робко улыбнулась.
Лицо девочки слегка припудрили, чтобы оживить его. Теперь Катюша была готова, и можно было приступать к съёмке.
Всё это время Яков Семёнович, как бы оцепенев, наблюдал за действиями Анны Николаевны. Наконец он опомнился и, бросившись в другую крайность, стал суетливо устанавливать фотографический аппарат и осветительную лампу. Часть гостиной, в которой находился диван, была всего лишь затенена, но по контрасту с противоположной стороной казалась совершенно тёмной. Впрочем, намерение осветить её не входило в противоречие с общим замыслом создания снимка, ибо свет от лампы получился мягкий, рассеянный, создающий ощущение равновесия, в то время как на противоположной стороне комнаты буйствовало солнце.
Наконец всё было готово. Фотограф почтительно склонился над своим аппаратом, накрывшись по пояс чёрным покрывалом. Он стоял, как страус, спрятавший голову в песок в надежде уйти от окружающего его ужаса – но там, в окуляре фотографической камеры, перед ним представал ещё больший ужас. Однако это ощущение было вровень с прочими неудобствами его профессии. Впрыснутый в кровь яд страха подстёгивал в нём азарт художника.
За всё время экспозиции Катюша ни разу не шелохнулась. Булавки сделали своё дело, но и ирония, застывшая на её вновь обретённом лице, обязывала к снисходительному отношению ко всему, что она наблюдала вокруг себя. Как бы то ни было, портрет обещал быть удачным. Сделав для гарантии успеха ещё два или три снимка, Яков Семёнович выбрался из-под чёрного покрывала, отёр со лба пот – ему было жарко и страшно – и пригласил супругов расположиться на диване.
Илья Сергеевич, как и в самом начале, сел слева от Катюши – теперь это получилось дальше от окна, – а Анна Николаевна – справа. Они сидели и чувствовали каждый со своей стороны присутствие рядом дочери.
– Осторожно, – испуганно прошептала Анна Николаевна, когда Илья Сергеевич, неаккуратно пошевелившись, толкнул дочь локтем.
– Ничего, – спокойно ответил ей Илья Сергеевич. – Смотри прямо.
Супруги внимательно наблюдали, как Яков Семёнович копошится перед треногой с установленным на ней ящиком-обскурой. Интерес ко всему старинному возмещал их нетерпение. Съёмка на допотопный аппарат была делом утомительным – но и обещала эта громоздкая процедура больше по сравнению с механизированным конвейером современной фотографии, единственной целью которой было математически точно запечатлеть контуры и краски реально существующих предметов. В ритуальных же действиях мастера было что-то мистическое – и самый обряд и грядущее появление в доме запечатлённого на фотоснимке изображения всего семейства вместе сообщали новый толчок вдохновению Ильи Сергеевича, в чьей душе вызревал подробный план будущей симфонии.
И вся освещённая ровным желтоватым светом часть гостиной – диван с шёлковым покрытием тёмно-зелёного цвета, напоминающим кожу какого-то морского гада, девственно-чистая стена с обсыпанными позолотой обоями, покрытыми ромбовидной мозаикой, скромный столик подле дивана со стоящей на нём электрической лампой под колпаком и неподвижная группа из трёх человеческих фигур – вся эта композиция просилась на фотографию тем сильнее, чем больше в ней было неподвижности и цветового однообразия, сближающих увековечиваемую картину с будущим её слепком в сепии.
VII
День перевалил через медиану, и время словно бы остановилось. Во всяком случае, ни Илья Сергеевич, ни Анна Николаевна потом не могли вспомнить, что происходило в следующие два часа. Напряжение активного действия сменилось упадком. Анна Николаевна лежала у себя в спальне в забытьи, а Илья Сергеевич сидел в кабинете за столом с мёртво покоящимися на нём руками и смотрел в стену напротив, беззвучно шевеля губами. Иногда он как будто чему-то усмехался – и тут же его лицо снова становилось непроницаемым.
В гостиной было по-прежнему светло и нарядно. Полнокровное солнце, переместившись к правому краю окна, посылало весело пляшущие в блёстках узоров оконной наледи лучи. Катюша, оставленная на диване, по-прежнему сидела прямо, как будто одеревенев, хотя, как ни странно, собственно одеревенелость членов, обычно наступающая через несколько часов после смерти, почему-то пощадила её, и она оставалась большой мягкой куклой, из которой по чьему-то чудовищному капризу вынули сложное устройство, позволявшее ей двигаться, разговаривать и совершать множество других действий. Голова её ещё больше скосилась набок, и «глаза» теперь смотрели на несуществующего собеседника не иронически, а просто издевательски; и всякий случайно зашедший непременно бы остановился и встал как вкопанный, не умея отвести своего взгляда от этой странной куклы.
Но вот часы в прихожей пробили четыре. Анна Николаевна очнулась и осмотрела спальню, подробно останавливаясь на каждом предмете. Она словно силилась вспомнить всё произошедшее с ней за последние два дня, уповая на то, что восстановленные во всех деталях события прошедшего времени помогут ей решить, что же делать дальше. Илья Сергеевич вздрогнул, встал из-за стола и стал ходить по кабинету, заложив руки за спину. Потом он остановился и громко крикнул: «Кофе!» – но тут же вспомнил, что Марфушки нет дома, и когда будет – неизвестно. Тогда он отправился на кухню с тем, чтобы приготовить кофе самостоятельно, но, придя на кухню, тотчас же забыл, зачем пришёл и, махнув рукой, вернулся назад в кабинет.
Однако бой часов и магическое расположение стрелок, охвативших треть циферблата, оказали своё волшебное действие. Временный упадок сменился новым приливом энергии. Анна Николаевна решила переодеть Катюшу – но сперва долго не решалась освободить её из булавочного плена, задумчиво рассматривая её фигурку в сумерках стремительно угасающего дня. Зажигать лампу она не хотела. Сумерки скрадывали скудные тона той части гостиной, которая участвовала в утреннем спектакле, и теперь она казалась монохромной, окрашенной в одинаковые серо-коричневые цвета. Мать и дочь смотрелись как две сгорбившиеся фигуры на старинной литографии, грубо заштрихованные чёрными полосами размашистой рукой мастера. Это был странный, односторонний тет-а-тет. Анна Николаевна всматривалась в нарисованные глаза дочери, и ей казалось, будто та разговаривает с ней. Откровенное издевательство, заключённое в выражении мёртвого лица и в положении тела, не относилось к матери, а было обращено к присутствию во всём, что происходило в доме, оттенка театральности. Но Анна Николаевна ничего этого не замечала. Ей просто доставляло странное удовольствие то, что они с дочерью обмениваются доверительными взглядами, как две собеседницы, во всём согласные друг с другом, пусть даже одной из них это совершенно безразлично.
Наконец Анна Николаевна очнулась от созерцания и решительно принялась за дело. Булавки были удалены. Тело безвольно опустилось на диван, причём кожа на руках и на лице сморщилась, отчего тело девочки стало походить на тряпку. Анна Николаевна уверенными движениями сняла с Катюши платье, развязала бант и выплела из кос ленты. Всё это время она тихо напевала нехитрый мотив, складывающийся из трёх последовательно восходящих нот, пока наконец не поняла, что исполняет вступительные такты увертюры из оперы «Чёрная луна». Эта опера напоминала ей о той поре, когда Катюше было всего два года, а Илья Сергеевич только что получил должность капельмейстера и впервые дирижировал – и очень хорошо дирижировал – этой некогда известной оперой. Осознав это, Анна Николаевна резко оборвала мотив и стала молча, очень быстро – в комнате сгущалась мгла – облачать Катюшу в новое платье с сиреневым оттенком. Косы она заплетать не стала, на этот раз только завязав на голове девочки ярко-синий бант.
Когда всё было окончено, наступила непроглядная темнота. Анна Николаевна уложила девочку на диване, медленным движением ладони расправила её локоны и встала, чтобы зажечь электрический свет. И уже при свете яркой стосвечовой лампы, внимательно рассмотрев труп, она вскрикнула: на левой щеке девочки, ближе к подбородку, виднелось маленькое синевато-чёрное пятнышко.
VIII
Тем временем Илья Сергеевич жил. Он жил не так, как живут обычно, совершая множество мелких действий, а жил полнокровно, каждой клеткой своего бодрого тела ощущая великий смысл существования. Музыкальный его замысел, исподволь складывавшийся в течение последних нескольких недель, за прошедшие два дня обрёл окончательные очертания и стал необычайно реален. Смутное брожение души музыканта разрешилось целой вереницей музыкальных образов и картин разной степени завершённости – от одиночных звуковых тонов до целых песенных эскизов, которые так и просились в партитуру. Теперь это был не просто интерес к назревающему творческому событию – это было целое смятение, вызванное потоком искусства, но смятение положительного толка, смятение созидательное. Илья Сергеевич, впервые вплотную приблизившись к своей мечте, ощущал присутствие в душе чего-то грандиозного.
Ощущение грандиозности всего происходящего вызрело и окрепло в душе Ильи Сергеевича уже почти окончательно. Но не одно только медленное развитие замысла подтолкнуло его к этому. Благодаря одному неожиданному, хотя и естественному в данной ситуации обстоятельству, в стихийное течение творческой мысли был привнесён новый мотив: вот уже почти целый час атмосфера квартиры указывала на несомненные признаки начинающегося трупного разложения. Запах, весьма ощутимый в гостиной, в кабинете с плотно притворённой дверью был слаб, но и этого было вполне достаточно, чтобы расстроить чувствительную натуру, направив течение мыслей в русло, далёкое от искусства. Однако с Ильёй Сергеевичем этого не произошло. Напротив, новое дуновение смерти ещё больше подстегнуло его энергию, и он стал проявлять признаки нетерпения, как будто поняв что-то такое, чего не понимал раньше, когда работа ещё не клеилась. Его одолевала жажда творчества. Но минута решающего действия ещё не наступила.
Он уже довольно долго ходил по всему кабинету, нервно потирая запястья рук и ероша взлохмаченные волосы. Он пытался курить – но ему не курилось. Мысль о кофе, возникшая было у него на одну минуту, куда-то пропала, да если бы и пришла вновь – была бы неприятной: Илья Сергеевич и без того был до крайности возбуждён. Он бродил из угла в угол, то безуспешно пытаясь сесть за стол, то подходя к окну, за которым пошёл густой снег, то пристраиваясь к фисгармонии, беря на ней два-три аккорда и тут же испуганно обрывая игру: он боялся испортить величие самого первого мгновения, в которое абстрактный замысел, существующий только в виде начертанных нот, облекается в плоть звука. И в эти минуты он стоял неподвижно в оконном отсвете умирающего дня, ожидая, когда выветрится впечатление громовых, как ему казалось, раскатов клавиш. Наконец он созрел для действия.
Это было дорогое мгновение в его жизни, и он сознательно задерживал внимание на каждом своём движении, как бы увековечивая его в виде прелюдии к будущей симфонии. Первым делом Илья Сергеевич решительно снял с себя выходной костюм, облачился в халат и надел домашние войлочные туфли. Сразу вслед за этим он аккуратно расположил на рабочем столе все необходимые для музыкального письма принадлежности. Он остался верен себе, прибегнув в эту ответственную для него минуту к предметам старины: на столе перед ним оказались видавшая виды чернильница с вечными синими чернилами, грубое стальное перо и подсвечник о пяти свечах. Бумага, на которой он собирался выводить нотные знаки, была обыкновенная, современная, с чёткой линовкой, но несомненные её достоинства вполне искупали то чувство досады, которое Илья Сергеевич испытывал при виде всего, что не было овеяно духом прошлого. Одним словом, в пять минут всё было готово. В кабинете воцарился уже совершенный мрак, и в то самое время, когда Анна Николаевна включила свет в гостиной, Илья Сергеевич у себя в кабинете зажёг одну за другой все пять свеч, не торопясь взял со стола трубку, набил её табаком, медленно раскурил – и откинулся на спинку тяжёлого стула, пуская в потолок кольца густого табачного дыма.
И вот настала та самая минута. Замысел, до сих пор обретавшийся в закоулках души, достиг той степени зрелости, когда создание великого произведения искусства стало не только возможно, но и неизбежно – и так же неизбежно было обречено на успех. Теперь всё, чем жил Илья Сергеевич в последнее время и что за два часа ходьбы по кабинету обрело точные музыкальные формы, – всё было готово выплеснуться на бумагу вместе с бесстрастными чернилами.
Илья Сергеевич поборол волнение. Спокойно выкурив трубку, он вытряс из неё пепел, для пущей надёжности постучав по ней твёрдым ногтем указательного пальца, поставил пепельницу сбоку, вздохнул и придвинулся к столу. Затем с видимым облегчением взял перо, обмакнул его в чернила и уверенно вывел на титульном листе крупными буквами, каллиграфической вязью, следующие слова: «Инфернальная симфония».
Как странно всё, что происходит на свете! Человек, погружённый в омут бестрепетного благополучия, глух ко всему, что отзывается в душе болью, надсадой и острой тревогой, медленно переходящей в подлинный страх. Эти минуты, часы и дни благополучия не дают должного толчка к началу творческого созидания, засасывая, как болото, и усыпляя, как монотонное гудение электрического агрегата. Но и человек, переживающий бесконечную муку, потерян для искусства. Только преодолев ужас страдания, пройдя все мыслимые круги ада и достигнув исцеления, возродившийся к новой жизни художник вооружается новым знанием о мире – и вместе с тем, поверив в то, что он не умерщвлён окончательно, становится полон новых сил и готов к новым свершениям. И энергия страдания не исчезает бесследно, а становится энергией творчества, восполняя частичное омертвение победившей души тем, что в просторечии зовётся гением художника.
То, что не умирает полностью, живёт ярче, чем то, что вовсе не сталкивалось со смертью.
Илья Сергеевич ещё не преодолел того порога страдания, за которым все случившиеся в жизни несчастья превращаются в омертвевшую ткань прошлого – но мысль о неотвратимости произошедшего уже прочно вошла в его сознание. И, ощущая всем своим существом большую печаль, он уже был целиком возрождён к новой жизни. Этой новой жизнью и была его симфония.
IX
Он писал. Неровные огоньки свечей обливали его ссутулившуюся фигуру восковой желтизной с лёгкой примесью меди. Тень от фигуры пишущего мерно колыхалась, распространившись по всей стене, расположенной прямо напротив окна – она сохраняла все черты своего хозяина, и мерцание её нечётких – от пяти разных источников света – контуров выдавало напряжённую работу мысли и духа. Илья Сергеевич с усердием кропотливого исследователя покрывал нотную бумагу сотнями мелких значков, иной раз понятных ему одному. Классическое нотное письмо он щедро разбавлял обозначениями, изобретёнными им единственно по прихоти живого ума, не желающего мириться с рутиной музыкального ремесла. Бог весть, что означали все эти странные буквы – замысловатые ли музыкальные штрихи, мудрёные длительности или комбинации нот – об этом знал только он сам и не собирался делиться этим знанием ни с кем другим, надеясь донести свою загадочную тайнопись до инструмента и с помощью собственного мастерства выразить всё то, что не могло быть не только выражено, но даже и просто понято никем другим. Писание целиком захватило его, и уже было непонятно, чем он увлечён больше – завораживающими глаз движениями пера или отчётливо звучащей в это время в его душе музыкой. Да это было и не важно: обе ипостаси творческого бытия неразрывно слились друг с другом, и уже сам чернильный след при слабом нажатии пера на бумагу почти звучал, как если бы поверхность стола под бумагой была плотно усеяна музыкальными клавишами.
Так незаметно протекли два часа, в течение которых в доме не произошло ровным счётом ничего такого, что могло бы смутить погружённую в стихию созидания душу художника. В кабинете стояла безупречная тишина, которую лишь подчёркивали слабое потрескивание свечей да вкрадчивый шелест стального пера.
И пришло время откровения. Грандиозный пролог к симфонии был полностью завершён и теперь существовал не в виде бесплотной фантазии, а в виде множества бумажных листов, исписанных округлым убористым почерком. Последние строки пролога были дописаны как бы на лету, дрожащей от нетерпения рукой, и рвущее бумагу перо посадило напоследок одну за другой две аккуратные кляксы. Дойдя до самого конца, Илья Сергеевич в неистовстве отбросил в сторону перо, которое тут же соскользнуло со стола на пол, вскочил с места и, чтобы успокоиться, стал взахлёб ходить по всему кабинету, умудряясь всякий раз преодолеть пространство между окном и дверью в четыре гигантских скачка. Совершив пять или шесть рейсов, он вновь обратился к письменному столу, сгрёб в охапку лежащие на нём листы и, словно решившись на какой-то отчаянный шаг, подлетел к безмолвной фисгармонии, с размаху сел на стул, дрожащими руками расположил ноты на пюпитре – и мгновенно обрушился на клавиатуру.
Но, вопреки ожиданию, в это мгновение встречи с неизвестным не произошло взрыва страстей. Наоборот, первое прикосновение к клавишам, подарившее возможность осязать собственный замысел, породило у музыканта спокойную уверенность в своих силах. Из-под чутких пальцев полились звуки, полные ничем не замутнённой радости. Они текли ровно и сдержанно – музыка была негромкой, но ясной; и на душе у Ильи Сергеевича тоже стало ясно. Твёрдые, чеканные переходы по квартам создавали у него убеждение в том, что он идёт правильной дорогой, и возвращение через равные промежутки времени к исходному тону укрепляло неожиданно пришедшую к нему веру в симметрию и справедливость, на которых зиждется – не может не зиждиться – окружающий мир.
Счёт времени шёл уже не на часы, а на минуты. В первых, вступительных тактах оказалось больше событий, чем в двух часах бумажного таинства, и неудивительно: музыка обогащала самоё себя, звук живой открывал такие горизонты, каких не мог обещать звук воображаемый. Илья Сергеевич был уже почти целиком захвачен торжеством бодро шествующих одна за другой нот – и вот вступительные такты внезапно – несмотря на то, что все они были выписаны с тщательностью необыкновенной – сменились новой шеренгой не менее настойчивых тактов, которые несли в себе зачатки всепоглощающего хаоса, насмешки и ужаса. Эти новые звуки вмешивались сперва неохотно, как бы пробуя на зуб добротную музыкальную ткань пролога, но с каждой минутой всё более и более уверенно и жёстко, действуя на общий строй звучащей музыки так же, как действуют на работу хорошо отлаженного механизма палки, исподтишка вставляемые в шестерни каким-нибудь злоумышленником. Уже не одни только кварты и терции – в музыку исподволь проникали большие секунды, малые септимы, и даже на короткое время стала отчётливо слышна вкрадчивая поступь высоких клавиш, подбирающихся по полутонам к тонике. Музыка становилась всё более неровной, беспорядочной, от уверенного спокойствия не осталось уже и следа, а было только невыразимое страдание мятущейся души. И вот настала минута, когда в звуковое пространство музыкального произведения наконец ворвался тритон.
Первое исполнение пролога грядущей симфонии достигло своего апофеоза. Радость долгожданной встречи со своим детищем смешалась со священным ужасом, который неизбежно должен возникнуть у всякого, кто вызвал к жизни исчадие ада, в каком бы виде оно ни предстало; и в этом ужасе был оттенок почтения перед народившимся кошмаром. Начало не написанной ещё симфонии уже вовсю заявляло о своих правах, настойчиво затягивая в жерло безумия – безумия как такового, которое оказалось слаще обыкновенного безумия искусства, ибо льстило слабому человеческому сознанию, сумевшему породить этот ужас обыкновенными средствами, доступными художнику. Илья Сергеевич мучился – и торжествовал. Пот градом лился с его чела, отдельные капли его падали на прыгающие клавиши и тотчас разбрызгивались в стороны: столь велика была вкладываемая в исполнение пролога сила. Музыкальный темп становился всё неудержимее, настойчивее, и уже не один тритон, а целая их армия пронизывала трепещущую плоть музыкального произведения, и казалось, что не будет конца этому нашествию посланников вселенского ужаса. Пальцы рук слились в одно сверкающее месиво; дико пляшущая по комнате тень от фигуры Ильи Сергеевича представлялась ему самим дьяволом, и он в ужасе оглядывал пространство кабинета, ожидая, что ещё несколько коротких мгновений – и вся комната заполнится липкой трясиной адского кошмара, из которой уже никогда не будет возврата. Илья Сергеевич хотел остановиться, прекратить этот ужас – и не мог: руки жили своей жизнью, неуклонно ведя его к гибели.
И случилось так, что сама музыка повернула замысел музыканта вспять, взбунтовавшись всего за несколько тактов до предполагаемого конца пролога. Руки совершенно перестали слушаться Илью Сергеевича, полностью перейдя во владение нового хозяина, чьё незримое присутствие в кабинете уже не могло вызывать ровным счётом никаких сомнений. Музыка потекла по новому руслу, став олицетворением не строго выписанного автором порядка, но хаоса. Хаос всё нарастал, постепенно приведя к окончательному торжеству дьявольских созвучий – но и эти признаки изощрённой музыкальности уже уступали место полному отсутствию всякой системы, что делало музыку похожей на шум, но шум, щедро уснащённый всеми мыслимыми в звуковом арсенале тембрами, которые превращали его в самый что ни на есть утробный рёв. И рёв этот внезапно оборвался, будучи разрезан диким криком.
Кричал Илья Сергеевич. Он не вынес ужаса, нависшего над ним в тёмный декабрьский вечер благодаря оживлённому им самим исчадию ада. В последний раз его сумасшедшие руки ударили по клавишам – и упали, уже не способные к какому-либо движению. Тело музыканта конвульсивно дёрнулось, обмякло и безвольно повисло на стуле. И страшный крик оборвался, прозвучав так же коротко, как судорожный вздох умирающего. Жизнь как будто оставила Илью Сергеевича.
Нет, никто во всём доме не был свидетелем страшной сцены, происходившей в кабинете. Никто даже не услышал того, что самому музыканту казалось целым звуковым шквалом, обрушившимся невесть откуда на спокойную квартиру. Весь этот ад существовал единственно в душе музыканта, а негромкое звучание фисгармонии было почти полностью уничтожено толстыми стенами капитального дома, которые превратили воображаемый громовой рёв водопада в жалкий шёпот ручья. И самый крик Ильи Сергеевича сквозь плотно притворённую дверь кабинета едва достиг слуха Анны Николаевны, представившись ей слабым стоном. Но не было в этом отдалённом стоне того запредельного ужаса, который подстерёг душу несчастного музыканта и столкнул его с обрыва в пучину беспамятства. Да и полно, был ли вообще этот ужас, порождённый лишь воображением художника и являющий собой чудовищно искажённый лик творческого восторга?
X
Анна Николаевна нашла Илью Сергеевича лежащим на полу кабинета. Край ковра, за который несчастный зацепился ногой при падении, был завёрнут, обнажая треугольник истёртого паркета. Было уже восемь часов вечера. Догоревшие свечи наполняли кабинет сухим чадом. Сам Илья Сергеевич, очевидно, был жив, и привести его в чувство не составило никакого труда. Анна Николаевна усадила его на стул, затем принесла с кухни графин ледяного клюквенного морса и заставила выпить один за другим два стакана. Илью Сергеевича не пришлось долго упрашивать. Он залпом осушил весь графин, судорожно вздохнул и уставился на рассыпавшиеся по кабинету нотные листы. Анна Николаевна тоже обратила внимание на учинённый беспорядок.
– Зачем это всё? – спросила она.
– Тсс-с-с! – Илья Сергеевич приблизил указательный палец к губам. – Он был здесь!
– Кто?
– Тсс-с-с! – Илья Сергеевич снова поднял свой палец.
– Тебе что-то почудилось?
– Нет, я не мог ошибиться. Это он.
– Мне кажется, ты не в себе.
– Мы оба не в себе, и ты это прекрасно понимаешь.
– Илюша, милый, оставь. Встань сейчас же, пойдём. Нас Катюша ждёт.
– Зря всё это. Катюши скоро не будет. Ты слышишь? Это небытие.
Он судорожно вздохнул, впустив в себя струю тлетворного воздуха.
– Я ничего не слышу, – Анна Николаевна была бледна.
– Прислушайся, – Илья Сергеевич повёл носом и раздул ноздри.
– Форточка стучит на кухне, ветрено; трубы в ванной гудят; кошка скребётся в прихожей; а больше ничего нет.
– Ты действительно не слышишь? Может быть, не хочешь слышать?
– О чём ты?
– Дух смерти сильнее всего, что есть на свете. Он понятен даже тому, кто лишён всяких чувств.
– Нет, – Анна Николаевна опустила голову. – Я не хочу этого знать.
– Будь мужественна, – тихо сказал Илья Сергеевич.
– Может быть, это пройдёт?
– Здесь мы бессильны.
Илья Сергеевич задумался, затем привстал с ковра, сел на стул и, обхватив плечи руками, как будто ему было зябко, медленно, с расстановкой произнёс:
– Всякому, кто желает остановить поступь смерти, следует прежде всего воззвать к силам, породившим её.
– Илюша, мне страшно, – на лице Анны Николаевны появилась страдальческая гримаса.
– Да, это страшно. Но так надо. Тление можно остановить; но для этого необходим сговор с дьяволом.
– Опомнись!
– Это неизбежно. Но здесь необходимо искусство, пусть даже в искажённом виде. Только оно может привлечь тёмные силы. И тогда я вступлю с ними в сделку.
– Зачем? Зачем?!
– Сегодня мы попытались запечатлеть мгновение, остановив время. Но тление оказалось сильнее. Естественный порядок означает смену жизней. Мы должны искать защиты у дьявола. Но сперва нужно умилостивить его. Нужно бросить ему кость.
– Ты погибнешь, Илюша!
– О нет, нет! Я встретился с ним – и чувствую себя прекрасно. Он уже почти наш. Мы добьёмся своего. Веришь ли ты мне?
Анна Николаевна обхватила дрожащими руками голову мужа и полными горя глазами стала всматриваться в его лицо, пытаясь увидеть на нём следы начинающегося безумия. Но, против её ожидания, взгляд Ильи Сергеевича был осмысленным. Более того, он был одухотворён.
– Несчастная, – прошептал Илья Сергеевич, – ты не веришь мне? Ты просто напугана. Если бы ты пережила то, что только что пережил я, ты бы не сомневалась!
Испытание, выпавшее на долю музыканта, не сломило его волю, но, наоборот, укрепило её. Илья Сергеевич верил, что ему удастся внушить жене уверенность в правильности выбранного им пути.
– Илюша, пойдём со мной! Там Катюша… Ты помнишь, какой она была сегодня утром? Она всё такая же…
– Мы не будем созерцать тление, – печально сказал Илья Сергеевич. – Оно утверждает необратимость времени и порождает скорбь. Пусть мгновение окажется растянутым на вечность и время прекратит свой ход!
– Но ведь это хуже смерти!
– Нет! – торжественно воскликнул Илья Сергеевич. – Это выше смерти. Мы будем больше, чем мертвы, и это прекрасно!
– Боже мой! – вскричала Анна Николаевна. – Что он с тобой сделал!
– Он поступил правильно. И тебе вскоре предстоит это понять.
– Никогда! Слышишь ты, никогда!
– Ты привыкнешь к этой мысли, – голос Ильи Сергеевича стал сух и строг.
– Господи! – вскричала Анна Николаевна и залилась слезами – в третий раз за последние двое суток.
Илья Сергеевич был уверен, что его жена смирится с мыслью о мгновении, растянутом на вечность. Он оказался прав. Анна Николаевна предпочитала не замечать тления, грозившего уничтожить её дочь; она надеялась, что всё устроится само собой. Но уверенные слова Ильи Сергеевича камня на камне не оставили от её надежд. И мысли Анны Николаевны постепенно приняли новое направление: она смирилась с тем, что задумал её муж.
Между тем трудности на пути к осуществлению задуманного были чрезвычайно велики. Неслыханная челобитная тому, кто был ответственен за небытие, обещала сохранить Катюшу – но подать её надо было со всей убедительностью, на которую только был способен такой художник, как Илья Сергеевич.
Он твёрдо решил в ближайшее время закончить симфонию.
XI
«Бережёного бог бережёт» – эти слова Илья Сергеевич с полным правом мог бы начертать на двери своего кабинета. Сохранив здравый смысл, он не мог быть всецело уверен в том, что закинутая им удочка принесёт ожидаемый улов, и рассудил, что для пущей надёжности таких удочек должно быть, по крайней мере, две. Поэтому, едва оправившись от пережитого потрясения, он немедленно привёл себя в порядок, облачился в коверкотовое пальто и, не сказав ни слова жене, покинул квартиру с тем, чтобы вернуться в неё спустя полчаса. Появившись в прихожей, он стряхнул с себя пушистые хлопья свежего снега, воровски оглянулся по сторонам и извлёк из внутреннего кармана пальто внушительных размеров пузырёк с бальзамирующим веществом.
Было ровно девять часов вечера.
Анна Николаевна сидела в гостиной и с грустной нежностью приводила с головку Катюши в порядок с помощью расчёски. Стосвечовая лампа, зажжённая четыре часа назад, горела ярче прежнего. При беглом взгляде на интерьер гостиной особенно бросались в глаза чёрные пятна оконных проёмов со стёклами, обледеневшие участки которых были теперь надёжно облеплены обильно сыплющим снегом, создавая впечатление, будто к стёклам окон со стороны улицы прижались печальные мохнатые гномы. Илья Сергеевич как следует всмотрелся в представшую перед его взором картину – и содрогнулся. Чтобы перебить впечатление от гостиной и успокоить взвинченные происшествиями этого дня нервы, он мерным шагом обошёл квартиру, наведавшись по очереди в спальню, кабинет, детскую и кухню. Совершённое им путешествие мало успокоило его. Всюду его преследовал прочно обосновавшийся в доме запах тлена.
Илья Сергеевич взял себя в руки и вернулся в гостиную.
– Что мы теперь будем делать? – спросил он у Анны Николаевны.
– Илюша, посмотри, – ответила ему она, оставив без внимания риторический вопрос мужа, – оно растёт!
Синевато-чёрное пятнышко на Катюшиной щеке за прошедшие четыре часа действительно сильно увеличилось в размерах, приобретя при этом свинцовый оттенок, и, вдобавок, было окружено сияющей зеленоватой каймой. На другой щеке и на лбу, у виска, образовались ещё два зародышевых пятна, обещающих в скором времени достигнуть той же степени зрелости, что и первое. Да и вся фигура мёртвой девочки в значительной степени утратила тот вид, в котором её застала смерть, окончательно став похожей на вялую тряпичную куклу.
Супруги взялись за дело. Прежде всего надо было освободить тело от платья, что и было сделано. Вместе с платьем был решительно удалён бант. Когда труп девочки лежал на диване, уже совершенно обнажённый, неожиданно выяснилось, что к прежним его дефектам добавился ещё один, а именно – он стал физически уязвим. Это стало ясно, когда Илья Сергеевич, неосторожно взявшись за тонкую руку дочери, сорвал ногтем небольшой лоскут кожи возле локтевого сгиба. Из-под сорванной кожи выглянул желтовато-белый слой жировой ткани.
Анна Николаевна молча наклонилась над повреждённой рукой и стала медленно дуть на неё, словно на свечку. Илья Сергеевич с интересом смотрел на жену. Он видел в этот момент её и себя как бы со стороны – и задавал себе вопрос, кто из них двоих в этот момент ближе к настоящему помешательству. Не найдя на него ответа, он поймал себя на том, что исследует собственное состояние, и подумал: «Это всё равно как если бы я пытался поймать момент, когда засыпаю».
Однако времени на самосозерцание не оставалось. Все приготовления были закончены, и надо было приступать к самому главному.
Отдельные участки тела, которое оказалось во многих местах поражено начавшимся тлением, были тщательно обработаны веществом из принесённого Ильёй Сергеевичем пузырька. Но этого было недостаточно, и после окончания обработки на поражённые места были наложены множественные компрессы из тампонов, обильно вымоченных в бальзамирующей жидкости. Наконец самая кропотливая часть работы была выполнена, и всё, что оставалось, – это предупредить почернение тех участков тела, которые пострадали от разложения в значительно меньшей степени. Это заняло довольно много времени, и уже когда всё было кончено и бальзамирование можно было считать завершённым, наступила полночь.
Всё это время в воздухе происходила борьба между двумя запахами, из которых один олицетворял небытие, а другой – вечность. И получилось так, что не победил ни один из них: запахи смешались в равных пропорциях, установив между собой прочную нерасторжимую связь.
XII
Ночь началась для утомлённых супругов точно так же, как она начинается для тысяч других людей: они заснули. Они спали, и виделось им во сне неодинаковое. Анна Николаевна видела жёлто-розовые ленты, детские платья, синеву оконной наледи и кошку, по очереди царапающуюся во все комнаты квартиры, которых во сне было великое множество. Анна Николаевна ходила по этим комнатам, тщетно призывая Марфушку, которая одна могла приготовить чудодейственное снадобье, сообщающее всем членам тела полную свободу и раскованность. Марфушки не было, но зато в прихожей каждые пять минут раздавался бесцеремонный звонок телефона, и вкрадчивый голос в трубке клятвенно заверял, что она должна с минуты на минуту появиться в квартире. Анна Николаевна не умела долго ждать. Её вниманием завладел росший на кухонном подоконнике кактус. Она стала играть с ним, возбуждённо приплясывая и выделывая ногами замысловатые коленца. В конце концов она успокоилась, перестала метаться на постели и задышала ровнее, сразу помолодев лет на пять. Сон никуда не ушёл, он просто забрался на платяной шкаф возле кровати и перестал шевелиться.
Илье Сергеевичу во сне явился Яков Семёнович, но обличье его было непонятно: вроде он, а вроде и не он. После недолгой заминки, которая возникла между фотографом и музыкантом, Яков Семёнович отрекомендовался посыльным дьявола и предложил Илье Сергеевичу выкупить у него будущую симфонию, приложив к ней все её материалы, с тем, чтобы никогда и ни при каких обстоятельствах больше её не исполнять. «Ключ», – коротко ответил на это Илья Сергеевич. «Какой ключ?» – искренне удивился фотограф. «От аптечки», – так же бесстрастно ответил ему Илья Сергеевич, сам не понимая, что говорит. В конце концов выяснилось, что он имеет в виду шкафчик в спальне, в котором – во сне это представлялось совершенно очевидным – стоит пузырёк с чудодейственным снадобьем, тем самым, которое в это же самое время привиделось во сне Анне Николаевне. Розовый шут Яков Семёнович понял. Он вздрогнул, затрясся, и его лицо исказилось ужасной гримасой; он зашёлся в беззвучном хохоте; из кривого прыгающего рта вываливались куски ржавого смеха и, падая на паркет, разлетались по разным углам комнаты крохотными ртутными шариками…
Илья Сергеевич проснулся.
Анна Николаевна лежала рядом с ним, ничем не защищённая. На её лице блуждал лёгкий огонёк улыбки. Но улыбаться ей оставалось недолго. Вот она уже почувствовала присутствие проснувшегося мужа, дыхание её стало учащённым, руки бессознательно поползли вверх по одеялу… Она была в беспокойстве, как и всякая спящая женщина, догадывающаяся во сне, что её разглядывают.
Илья Сергеевич дико смотрел на жену, но перед глазами у него стоял фотограф. Душный воздух квартиры спирал дыхание, из груди вырывалось слабое хрипение, в глазах двоилось. Ему никак не удавалось сосредоточиться и отогнать от себя омерзительное видение лысого шута. В его мозгу медленно ворочалась мысль, что ему был послан знак от имени того, кому предназначалась симфония и кто оценил его старания. Он не знал, радоваться этому вниманию или страшиться его.
Но вот Илья Сергеевич совладал со своим видением. Он стал разглядывать безвольное тело жены, и энергия его чудовищного сна нашла своё продолжение в энергии бодрствующего тела. Он неровно дышал, смотря на полуобнажённую женщину, и не понимал, как она оказалась с ним в одной постели. Ему казалось, что он по-прежнему спит, и он пытался разгадать, что означает присутствие рядом с ним ещё одного живого существа. Наконец ему это наскучило. «То был сон – и это сон», – сказал он себе и отогнал назойливые мысли.
Сон Анны Николаевны к этому времени уже угас. Она глубоко вздохнула, бессознательно натянула на себя сползшее одеяло и медленно, словно бы нехотя, повернулась на левый бок, оказавшись лицом к стене и спиной к мужу.
Илья Сергеевич протянул дрожащую руку к телу жены, но тут же отдёрнул её. Чтобы окончательно сбросить с себя наваждение сна, он резко поднялся с кровати, вышел из спальни, аккуратно притворив за собой дверь, и направился в ванную комнату. Там он сполоснул лицо и голову холодной водой, тщательно вытерся махровым полотенцем, погасил свет в ванной и направился к себе в кабинет.
В кабинете он зажёг свечи и посмотрел на время: было два часа пополуночи. Ему пришла в голову мысль окурить кабинет благовониями, но он тут же отверг её. Удушливая атмосфера квартиры как нельзя лучше подходила к его настроению. В голове его роились обрывочные музыкальные образы. Он хотел только одного: писать.
В эту ночь Илья Сергеевич начерно набросал все три следующие за прологом части симфонии. Эта титаническая работа заняла всё оставшееся ночное время, и только в шесть часов утра он оторвался от письменного стола. Но торжествовать было рано, и до самой рассветной минуты Илья Сергеевич просидел за фисгармонией, с головой окунувшись в стихию страшной музыки. Изнуряющие музыкальные экзерсисы не прошли для него даром: как и накануне, он вызвал к жизни свою сокровенную галлюцинацию, которая лишила его остатков мыслей, чувств и энергии, израсходованных кропотливой бессонной ночью.
Утро застало его лежащим в беспамятстве у себя в кресле.
XIII
– Мне не нужен театр. Я не пойду туда, – было первое, что сказал Илья Сергеевич, когда Анна Николаевна, с трудом приведя мужа в чувство, отпаивала его заваренным на скорую руку горячим чаем.
Был понедельник. Воскресный угар остался позади. Ощущение будничного дня оказало на супругов отрезвляющее действие. Безудержное тление, представляющее собой мизансцену всеобщего сползания квартиры в хаос и ужас смерти, достигло своей высшей точки. Но средство против распада, принесённое накануне Ильёй Сергеевичем, оказало нужное действие, и смерть прекратила свои угрожающие окрики. Небытие отступило, и квартира оказалась в состоянии заупокойного равновесия.
Пары бальзамирующего снадобья пригасили тягостное впечатление, создаваемое запахом разложения, и было решено не открывать окна. Живительный уличный воздух мог подстегнуть процессы распада и довершить то, что так успешно было начато смертью. Да и само свежее дыхание улицы было теперь отвратительно супругам Воронцовым как напоминание о ещё недавно столь соблазнительной, но уже безвозвратно ушедшей в прошлое жизни.
Катюша теперь представляла собой весьма странное зрелище. За ночь тело девочки потеряло прелестные кукольные очертания и стало напоминать бесформенный кулёк, набитый всякой гилью. Трупные пятна остались в границах минувшего вечера – труды супругов оказались не напрасными – но кожа на теле окончательно утратила прежнюю эластичность, словно была теперь позаимствована у старухи, и цвет имела не восковой, а просто серый, как многолетняя кухонная тряпка. От прежних аккуратных теней под глазами не осталось и следа, и сами глаза, прикрытые веками, оказались выпучены, слившись с подглазьями и образовав два крупных желвака. Изящный нос превратился в маленькую картофелину. Губы проваливающегося рта едва угадывались, а подбородок раздулся – и всё это, вместе взятое, довершало сходство мёртвой девочки с маленькой злой марионеткой из детского спектакля, на который когда-то водили Катюшу, – недоставало только ниточек, помогающих управлять этой жуткой куклой.
Ничего этого супруги Воронцовы, казалось, не замечали. Анна Николаевна любовно причесала дочь и в очередной раз облачила её в платье – в прежнее, голубое, – но не стала повязывать новый бант, а только тщательно расчесала свалявшиеся волосы. Увлечённая своим делом, она тихим голосом напевала старинную колыбельную песню. Неожиданно ей в голову пришла мысль, что с момента смерти прошло уже двое суток, а Катюша всё это время была лишена должного внимания, если не считать, что её наряжали в платья. Словно спохватившись, Анна Николаевна оставила девочку и отправилась на кухню: у неё возникло новое намерение.
Илья Сергеевич после бессонной ночи прикорнул на полчаса в кресле – в том самом, где его в последний раз застигло беспамятство. Краткий сон был тревожен и прерывист. В тот момент, когда уже были готовы нагрянуть новые видения, он вздрогнул, застонал и усилием воли открыл глаза. Голова болела, в висках стучала вялая кровь, а сухой язык во рту царапался, как наждачная бумага.
Сдавив кистью руки виски, Илья Сергеевич со стоном поднялся с кресла, развинченной походкой вышел из кабинета и добрёл до кухни. Там ему представилось следующее зрелище.
Рядом со столом, прислонившись к стене, как чудовищный человеческий муляж, сидела его дочь. То, что прежде являлось её лицом, было обращено к сидящей напротив неё матери. Анна Николаевна наклонилась к трупу, в одной руке держа гренку с плавленым сыром, а другой рукой отколупывая от неё мелкие кусочки, каждый из которых был не больше лесной земляничины. Эти кусочки она заботливо укладывала в чернеющий провал лица между маленькой картофелиной посередине и массивным выступом, нависающим над дряблой шеей. Немного мешали зубы, и всякий раз Анна Николаевна осторожно, будто боясь повредить их, поддевала указательным пальцем верхние резцы, после чего чернеющий провал увеличивался в размерах, а между рядами зубов образовывалась тонкая щель, в которую и отправлялись кусочки пищи. Это занятие так увлекло Анну Николаевну, что она не заметила, как в кухне появился Илья Сергеевич. Он стоял и смотрел, как друг с другом разговаривали две головы – одна с выпученными, другая с ввалившимися глазами; оторваться он не мог. Вся картина представлялась ему чудовищной. Если бы какому-нибудь безумцу-художнику, жившему в эпоху позднего Средневековья, чудом удалось подсмотреть эту сцену – он счёл бы своим непременным долгом тотчас же воскреснуть и взяться за кисть, ибо пройти мимо значило бы уязвить свою честь живописца.
Илья Сергеевич попятился, повёл рукой и опёрся о стену. Мимо его ног на кухню проскользнула кошка. Животное уселось посреди кухни и протяжно мяукнуло. Анна Николаевна не оглянулась на неё.
– Так, – сказал Илья Сергеевич шёпотом, когда слабость прошла. – Ничего. Всякое лыко в строку.
Он во всех случаях оставался самим собой.
Ему стало ясно, что сегодня необходимо во что бы то ни стало наконец закончить симфонию. Вместе с тем он не мог взять себя в руки и заставить себя сесть за письменный стол. В его душе наступил окончательный разлад. Короткий сон в отравленном воздухе квартиры не освежил Илью Сергеевича, а наоборот, утомил ещё больше. Еда вызывала отвращение, как и мысль о трубке, а всё прочее для него уже не существовало. Он понял, что теряет самообладание. Не найдя ничего лучше, он вернулся в кабинет и расположился в кресле в выжидающей позе.
XIV
Илья Сергеевич переводил блуждающий взгляд из угла в угол, не умея задержать его на каком-нибудь одном предмете и словно бы пытаясь сразу охватить всё разнообразие вещей, каждая из которых могла бы приковать к себе внимание знающего человека. За многие годы он так привык к своему кабинету, что не замечал того, насколько он живописен. Между тем он представлял из себя настоящую кунсткамеру, о которой можно было бы написать другую симфонию. На всём его убранстве лежала печать академической законченности. Каждая деталь располагалась на своём месте, будучи поставленной туда заботливой рукой хозяина. Массивные, уходящие под потолок полки с дубовыми перекладинами, не гнущимися под тяжестью книжных томов, заполняли собой всё пространство стены; многие сотни и тысячи книг, аккуратно расставленные по своим ярусам, радовали глаз прямотой линий и упругостью корешков; не меньшее их количество, разбросанное в по комнате в живописном беспорядке, выдавало в их владельце несомненно присущее ему алеаторическое чутьё; в книжных залежах мерцали жемчужины Шиллера, Гёте, Байрона, Пушкина и уже упомянутого Гофмана; на видных местах лежали антикварные раритеты, среди которых особенно бросались в глаза фолиант с пьесами Капниста и первое издание стихотворений Сологуба с дарственной надписью какому-то Константину Григорьевичу; было и множество мелких брошюрок познавательного содержания, которые занимали свободное пространство на полках, почтительно склоняясь перед своими величественными сателлитами… Это было настоящее книжное царство. Но царство книг не затмевало царства музыки, ибо книги сами были музыкой.
Всё пространство кабинета, не занятое печатными изданиями, было плотно населено атрибутами всех прочих видов искусств. Прежде всего бросалось в глаза обилие граммофонных пластинок, среди которых были как новейшие образцы, так и старинные, восходящие едва ли не к эпохе императора Александра II, пластинки с записями великих мастеров голоса и пластинки невесть каким образом подвизавшихся на этом поприще кафешантанных дилетантов. Затем шли многочисленные миниатюрные статуэтки, изображающие фигуры атлетов, древних богов, представителей вымирающих народов, оперных див, средневековых ремесленников, жриц любви и всех тех, кто когда-либо попадался под горячую руку того или иного неистового ваятеля. Значительно меньше было картин, среди которых почётное место занимали репродукции прерафаэлитов, выполненные на дешёвой плотной бумаге и помещённые в бесцветные рамы с фривольными завитушками; оригинальных полотен не было вовсе. И уж в совсем небольшом количестве присутствовали ювелирные изделия – всего три или четыре экземпляра, среди которых выделялся лежащий на столике у входа в кабинет изумруд в серебряной оправе. Он был подарен Илье Сергеевичу одним знатным лицом год назад на оперной премьере в Богемии.
Особняком среди всего этого великолепия располагался маленький лакированный скелет первобытного младенца. Это был подарок, преподнесённый Илье Сергеевичу от археологического музея в Кёльне. Обладатель скелета, пролежавшего в земле много сотен тысяч лет и столь странным образом натурализовавшегося в квартире музыканта, при жизни был девочкой. Теперь этот экспонат безразлично смотрел на окружающее его великолепие и всем своим видом говорил, что затея с симфонией – дело гиблое.
В кабинете, вмещающем в себя целый мир художника и являющем собой микроскопическую модель Вселенной, было всё для жизни – и почти не оставалось самой жизни.
Илья Сергеевич сидел в кресле. Он был совершенно неподвижен, и одни только глаза жили на его лице. В последние часы отчётливой работы рассудка он с необыкновенной подробностью рассматривал убранство кабинета, стремясь ухватить и навсегда поселить в своём измученном мозгу общую звуковую интонацию, которая по какой-то странной ассоциации рождалась при взгляде на окружающий интерьер и отдельные его составляющие. Каждая вещь в кабинете олицетворяла собой некий музыкальный тон, так что все вместе, сложившись, они создавали своеобразный аккорд. При всей своей немоте этот аккорд, в силу того же ассоциативного каприза, вызывал целый букет музыкальных образов, которые возникали в воображении художника всё чаще и настойчивее, образуя стихийную звуковую палитру. И вскоре Илья Сергеевич сообразил, что перед его мысленным слухом проносится вся его музыкальная биография, начиная с песен, слышанных им в колыбели, и заканчивая величественными оперными монолитами, к которым он в последние годы имел возможность прикоснуться чуткой капельмейстерской дланью.
Илья Сергеевич мысленно прощался с миром музыки.
Музыка звуков прочно сплелась с музыкой зрительных образов, образовав живой пульсирующий клубок мыслей и чувств, таких ярких, каких раньше Илье Сергеевичу не доводилось испытывать. В памяти музыканта поочерёдно высвечивались одно за другим события его жизни, не относящиеся к музыке, и постепенно он погрузился в пучину воспоминаний. Илья Сергеевич думал о своём раннем детстве, рано умерших родителях, прогулках в липовой аллее с нянькой, первой вороне, убитой ловко пущенным камнем, велосипедных прогулках; он вспоминал гимназию, не слишком предосудительные шалости школяра, беседы со сверстниками, дни усердных занятий в консерватории, время первой влюблённости в курсистку Анечку, которой он спустя несколько лет сделал церемонное предложение; ему представлялись все его большие и малые страсти, которые никогда полностью не заслоняла одна большая страсть к избранной им профессии, книги и картины, крошечные пороки и движения чистого сердца, страхи и радости, мгновения ненависти и часы любви… Многое прошло перед его мысленным взором; и когда он на несколько секунд очнулся от грёз, то понял, что у него в жизни не было более насыщенного событиями времени, чем минуты этих воспоминаний. И Илья Сергеевич, тряхнув головой, отогнал от себя все мысли о прошлом.
Он поймал себя на странной мысли, что ощущает себя в своём кабинете посторонним. Все предметы, по-прежнему стоявшие на своих местах, когда-то были частью его души, и ни с одним из них нельзя было расстаться без жалости. И вот сами вещи сохранились и смотрели на мир невозмутимо, а души в них как будто и не было. Стало быть, приходилось примириться с отчуждением живой предметной среды и медленно угасать, представляя, что когда-нибудь наступит время, и всё это богатство перейдёт к другому владельцу, которому даже и в голову не придёт, что коллекция отвечающих чьему-то вкусу безделушек когда-то была одухотворена.
И по мере того, как он вдумывался в эту мысль, им всё больше овладевала меланхолия. Осознав, что ему грозит бездна молчания, и представив весь ужас творческого бессилия, он нечеловеческим усилием воли подавил в себе начинающуюся тоску, собрался с силами, подался вперёд – и вскочил с кресла.
Надо было работать. Времени и сил оставалось совсем немного. На него снова надвигались сумерки.
XV
– Ты видел его?
– Я не знаю. Было так темно, что я не разглядел.
– Не разглядел – или боялся разглядеть?
– Я не знаю. Мне тяжело. Скажи мне что-нибудь доброе.
– Он поможет. Когда невыносимо плохо – всё, что ни есть, к лучшему.
– Скажи ещё.
– У тебя есть сила, воля и ум, которые способны на всё.
– Нет. Мой ум помрачён, воля скована, а силы на исходе.
– Ты – сама сила, делающая из музыки то, чем она представляется людям.
– Это страшная мысль. Музыка так велика, что сделать её тем, чем она представляется людям, могут только двое. Я не являюсь никем из этих двух.
– Но ты сумел единожды вызвать одного из них.
– Да, и он поселил во мне безумие.
– Нет, ты сам поддался безумию в себе.
– Ты думаешь, я носил в себе страх?
– Каждый человек носит в себе страх. Лишь немногих он окончательно сводит с ума.
– Но я и сейчас ещё не окончательно сошёл с ума. Правда, после его визита мне стало казаться, будто я умираю…
– Это не ты умираешь, это твоя душа умирает.
– А твоя?
– И моя тоже.
– Значит, мы умираем вместе, как в сказке.
– Умираем, но до конца не умрём. Что-то после нас останется, что будет существовать.
– Это гнусно. После смерти души лучше вообще не существовать.
– Жизнь не спросит. Она неумолима.
– Пить, есть, дышать, двигаться – и быть никем? Это невыносимо.
– Твоя душа об этом не узнает.
– Сможет ли она вообще о чём-нибудь узнать?
– Это уже не важно.
– Неужели для любого, кто вызовет его, эта встреча непременно должна ознаменоваться смертью души?
– Я не знаю. Но тот, кто столкнулся с ним, непременно должен стать неизмеримо богаче.
– Я испытал это чувство. Мне показалось, что в меня вливается новая, неизвестная мне сила.
– И это случилось только один раз?
– Нет. Потом всякий раз, когда я прикасался к своему детищу, со мной происходило это.
– Это прекрасно. Значит, он всякий раз приходил к тебе.
– Разве я ему так нужен?
– Ему нужна чья-нибудь душа, излившаяся в музыке, ибо только музыка может всецело выразить душу. Твоя симфония и твоя душа стали одним целым. Он приходил к тебе, чтобы забрать её.
– Значит, я всё понял и выразил правильно.
– Это было неизбежно. Твой дар не мог пропасть втуне.
– Но я вовсе не этого хотел. Я хотел лишь, чтобы не было времени.
– Время существует помимо всякой воли.
– Время – это боль. Я хотел, чтобы не было боли.
– Но попросил защиты у того, кто наслаждается видом чужой боли?
– Я верил в его могущество и в то, что он, выслушав меня, снизойдёт до моего несчастья и растянет миг на вечность.
– Это было бы очень нерасчётливо с его стороны – отвергать душу, которая сама идёт к нему в руки.
– Я больше никому не верю.
– Там, куда мы идём, вера ничему не служит.
– Значит, вечности для нас больше не будет?
– Так ли это важно, когда душа умирает? У нас будет больше, чем вечность.
– Больше не бывает…
– Скоро мы это узнаем.
– Узнаем…
XVI
Марфушка вернулась из деревни на пятый день после смерти Катюши. К её крайнему удивлению, на звонки никто не отзывался; квартира словно бы вымерла. Не зная, что и думать, она спустилась по лестнице на первый этаж и боязливо постучалась в дворницкую. У дворника, отворившего дверь, ей удалось выведать, что третьего дня он видел, как «господин Воронцов собственной персоной крадучись шли домой неведомо откуда», и что с тех самых пор о нём и о его семье не было ни слуху ни духу. Ещё больше обеспокоенная, она стала выспрашивать, не замечал ли он (то есть дворник) чего-нибудь странного, что могло произойти накануне; на что дворник, сдвинув потрёпанную шапку с ушами на лоб, важно заметил, что-де чёрт их разберёт – Илья Сергеевич, дескать, сами человек большой умственности и всегда немного не в себе, а так вроде бы ничего предосудительного и не наблюдалось. Так Марфушка и осталась бы ни с чем; но встревоженный дворник сам вызвался идти с ней наверх и на месте разъяснить, в чём тут дело. Квартира глухо молчала, и попытки проникнуть в неё ни к чему не привели. Исполнительный дворник стал стучать по очереди во все двери в подъезде, надеясь что-нибудь разузнать у соседей; но в двух квартирах ему ответили в том смысле, что не приставлены смотреть за всеми подряд, а в третьей и вовсе молча захлопнули дверь. Незадачливые следопыты уже и не знали, что предпринять, как вдруг судьба ниспослала им луч света: на лестничной площадке появился Яков Семёнович Розенгольц. Он был очень удивлён, встретив возле квартиры, в которую шёл сам, двух неизвестных людей, и, конечно, почуял неладное. Оказалось, что ещё накануне вечером он был встревожен тем, что от заказчика нет никаких вестей. Крайне обеспокоенный судьбой своего гонорара, он на следующее же утро упаковал фотографические снимки (сделаны они были, надо отметить, на совесть) и самолично прибыл к Воронцовым, не доверяя своему посыльному в таком подозрительном деле. После необходимых объяснений, всевозможных околичностей, недомолвок и увиливаний Яков Семёнович обронил, что в квартире «неладно». Под суровым нажимом цепкой Марфушки и бывалого дворника он с большой неохотой распечатал пакет и предъявил одну за другой обе фотографии. Рассмотрев снимки во всех подробностях, Марфушка охнула и судорожно схватилась за лестничные перила. Дворник сообразил, что дело плохо, и отправился за милицией.
Когда милицейский отряд из четырёх человек во главе с дворником взломал дверь квартиры, их встретил тупой, бьющий под дых ядовитый смрад заброшенной усыпальницы. В квартире стояла мёртвая тишина. С одним из милиционеров стало дурно; дворник, попятившись, уронил вешалку и закрестился; Яков Семёнович до того перетрусил, что попытался улизнуть, но его задержали; Марфушка взвыла и рухнула было на колени, но и её тоже привели в божеский вид. Наконец, когда первое замешательство прошло, охранники порядка принялись за выяснение обстоятельств всего произошедшего. Но ничего толкового из этого не вышло. Ни один из участников ужасных событий уже не мог ничего рассказать. Анна Николаевна сидела в гостиной на диване, обхватив обеими руками что-то бесформенное, обёрнутое в материю, из которой шьют лёгкие платья; она мерно покачивалась, бессмысленно смотрела на сервант, стоящий напротив дивана, и время от времени шёпотом произносила: «Вот так. Всё хорошо»; спрашивать её о чём-либо было бесполезно. Илья Сергеевич сидел у себя в кабинете за фисгармонией в неестественной позе, с вывернутой левой рукой, облокотившись правой рукой на инструмент и смотря на окружающих его людей глазами, подёрнутыми пеленой необратимого безумия. С губ его тонкой ниточкой свисала густая слюна, подбородок мелко трясся, из гортани вырывалось сдавленное хрипение, и весь вид несчастного говорил о том, что его сделка с дьяволом удалась: явившись во время последней попытки Ильи Сергеевича договориться с тёмными силами, он одобрил симфонию и забрал к себе души обоих супругов, сохранив при этом ставшие ненужными тела – и тем самым как будто посмеялся напоследок над ними своим гадким сардоническим смехом.
Свидетельство о публикации №115122007540