Такая судьба. Гл. 6. 1. Галич
Поскольку наиболее популярной частью творчества Галича (настоящая фамилия Гинзбург, 1918-1977) были его песни, естественно, что еврейская тема и фигурирующие в них евреи, были больше на слуху и прочнее остались в памяти. Большинство таких упоминаний могут показаться мелкими, но их место в художественной структуре произведения всегда значимо, и в совокупности они раскрывают важную грань облика Галича как художника и гражданина.
В песне «Поезд» не раз повторяется: «Уходит поезд / Сегодня и ежедневно». Но лишь в конце ее нам открывается потаенный трагизм этих слов:
Уходит наш поезд в Освенцим,
Наш поезд уходит в Освенцим
Сегодня и ежедневно.
И конечно, полно глубокого смысла то, что эта песня посвящена памяти С. М. Михоэлса – первого еврея, убитого Сталиным именно и только за свое еврейство и за еврейскую деятельность. Спустя много лет Галич процитирует эти три стиха, предварив цитату таким воспоминанием: «Я увидел другое, прекрасное в своем трагическом уродстве, залитое слезами лицо великого мудреца и актера Соломона Михайловича Михоэлса. В своем театральном кабинете за день до отъезда в Минск, где его и убили, Соломон Михайлович показывал мне полученные из Польши материалы – документы и фотографии о восстании в Варшавском гетто. Всхлипывая, он все перекладывал и перекладывал эти бумажки и фотографии на своем огромном столе, все перекладывал и перекладывал их с места на место, словно пытаясь найти какую-то ведомую только ему горестную гармонию.
Прощаясь, он задержал мою руку и тихо спросил:
– Ты не забудешь?
Я покачал головой.
– Не забывай, – настойчиво сказал Михоэлс, – никогда не забывай!
Я не забыл, Соломон Михайлович!».
Пожалуй, наиболее заметно прозвучала еврейская тема в песне «Предостережение», которая начиналась словами:
Ой, не шейте вы, евреи, ливреи,
Не ходить вам в камергерах, евреи!
Не горюйте вы, зазря не стенайте,
Не сидеть вам ни в Синоде, ни в Сенате.
А сидеть вам в Соловках да в Бутырках,
И ходить вам без шнурков на ботинках,
И не делать по субботам «лехаим»,
А таскаться на допрос с вертухаем.
Это стихотворение вызвало острое неприятие Солженицына, написавшего в своем известном труде «Двести лет вместе»: «И как же коротка память – да не у одного Галича, но у всех слушателей, искренно, сердечно принимающих эти сентиментальные строки: да где ж те 20 лет, когда не в Соловках сидело советское еврейство – а во множестве щеголяло “в камергерах и в Сенате“!».
Эта сентенция получила язвительную отповедь Б. Сарнова, указавшего Александру Исаевичу, что стихи эти «сатирические, издевательские», что «Галич обращается к соплеменникам с этим ёрническим предостережением как раз потому, что всё помнит, и потому, что знает, как коротка память у них. У таких, как какой-нибудь Борис Абрамович Березовский, которому мало было быть сверхбогатым серым кардиналом, так нет же – ему еще понадобилось лезть в камергеры, в сенаторы, в заместители секретаря Совета Безопасности.
Именно к таким, как он, впрямую обращена не процитированная – понятно, почему не процитированная, – Солженицыным, откровенно глумливая строфа:
Если ж будешь торговать ты елеем,
Если станешь ты полезным евреем,
Называться разрешат Россинантом
И украсят лапсердак аксельбантом.
Но и ставши в ремесле этом первым,
Всё равно тебе не быть камергером…
И т.д.»
Стоит напомнить, что само внимание, уделенное Галичу в книге Солженицына, было неожиданным и, можно сказать, загадочным. В период, когда оба писателя жили в СССР, никаких личных отношений между ними не было. Галич настойчиво пытался познакомиться с Солженицыным, но тот от этого уклонялся. Солженицын в своей книге еврейской темы в литературе вообще почти не касается, а тут вдруг взял и уделил Галичу целых СЕМЬ страниц – честь, которой не удостоился больше ни один писатель!
Видно, что Солженицын пытался сдержать свои эмоции и придать характеристике, которую он дает Галичу, видимость беспристрастия. Он признает и то, что его записи «расходились широко и почти обозначили собою целую эпоху общественного оживления 60-х годов, выразили его с большой силой и даже яростью», и то, что Галич «нашел в себе мужество оставить успешную, прикормленную жизнь и “выйти на площадь“», что «несомненную общественную пользу, раскачку общественного настроения принесли его песни, направленные против режима, и социально-едкие, и нравственно-требовательные».
Но при этом в характеристике Галича явственно дает себя знать антисемитский душок, пронизывающий весь обширный труд Солженицына. Странен, например, попрек, что «даже Арина Родионовна баюкает его по-еврейски». Это по поводу стихов из песни «Засыпая и просыпаясь»:
А потом из прошлого бездонного
Выплывет озябший голосок –
Это мне Арина Родионовна
Скажет: «Нит гедайге, спи, сынок…»
Солженицын не увидел, не захотел увидеть, что здесь перед нами очень характерный для Галича прием – переосмысление распространенного выражения. Так он приводит слова из популярной песни «Нас не трогай и мы не тронем» только для того, чтобы тут же заявить: «Нет, презренна по самой сути эта формула бытия», а пушкинскую строчку «На холмах Грузии лежит ночная мгла», исполненную ощущением покоя и умиротворения, продолжает: «И так еще далеко до рассвета».
Представляется очевидным, что это «Нит гедайге» пришло к Галичу от Маяковского, о чем мы уже упоминали. Галич, в противоположность Маяковскому, говорит о неблагополучии в окружающем мире, где «над Бабьим Яром – смех и музыка» и что к этому нельзя оставаться равнодушным, а значит, есть от чего впадать в уныние. Именно для того, чтобы обострить противопоставление, он и вкладывает в уста Арины Родионовны слова, которые она никогда не могла бы сказать.
Век Галича пришелся на время массовых отъездов в Израиль советских евреев, для которых родина обернулась не матерью, а мачехой. Его отношение к проблеме эмиграции не было – да и не могло быть – однозначным. С одной стороны, среди уезжавших были близкие и любимые им люди, которым он не переставал сочувствовать, даже если не одобрял их поступков. Для себя же самого он эмиграцию как выход из положения отвергал. В своих стихах он возвращался к этому не раз, и в них запечатлена не только неоднозначность его позиции, но болезненность его отношения к самой проблеме.
Его «Воспоминания об Одессе» – это преимущественно воспоминания о евреях, еврейские имена (опер Сема, кричащий «Спасибочки», Давид Ойстрах, Эйнштейн, Любовь Давыдовна) пронизывают все стихотворение, завершает его поэт одним из своих излюбленным приемом – прозаическим вкраплением, резко диссонирующим с окружающим текстом:
«… На углу Садовой какие-то трое остановили меня. Они сбили с меня шапку, засмеялись и спросили:
– Ты еще не в Израиле, старый хрен?
– Ну, что вы, что вы?! Я дома. Я – пока – дома. Я еще летаю во сне. Я еще расту!...».
Здесь очень важно это «дома». Как ни обошлись с ним «какие-то трое», чувствовать себя дома, он может только здесь. Многозначительно и слово «пока», в котором предчувствие будущего расставания с родиной. И это предчувствие его не обмануло. В последние часы, проведенные на родной земле, он писал: «Сегодня я собираюсь в дорогу, в дальнюю, трудную, извечно и изначально-горестную дорогу изгнания… Моя Родина остается со мной… От этой России меня отлучить нельзя! Никакая сила не может заставить меня с ней расстаться». И еще: «Меня – русского поэта – “пятым пунктом“ отлучить от России нельзя!»
Лишь в свете этого страстного признания можно правильно понять высоту, мудрость и благородство стихов, написанных Галичем по поводу отъездов других. В начале 1972 г. покидали Союз близкие ему люди. Тогда появились два стихотворения: «Песня исхода» с посвящением: «Галиньке и Виктору – мой прощальный подарок» и «Песенка-молитва, которую нужно прочесть перед самым отлетом Галиньке». Первое из них датировано 20 декабря 1971 г., второе – 9 января 1972 г.
Галич редко ставил под своими стихами даты их написания, но уж когда он это делал, даты эти всегда бывали очень значимы. Так и здесь. Между 20 декабря 1971 г., которым помечена «Песня исхода», и 9 января 1972 г., когда была написана «Песенка-молитва», пролегла третья дата – 29 декабря, день, когда Московский секретариат исключил Галича из Союза писателей. Таким образом, первое из этих стихотворений написано в канун и в предчувствии события, обозначившего трагический поворот в его судьбе, а второе – непосредственно после него. В свете этого совпадения должна быть увидена и оценена позиция, занятая Галичем в отношении отъезда своих друзей.
Разумеется, он безусловно признает право каждого человека жить в стране, которую он себе выбрал, но не желает ни скрывать, ни смягчать своего отношения к такому поступку.
Я не плакальщик и не стража,
И в литавры не стану бить.
Уезжаете?! Воля ваша!
Значит – так по сему и быть!..
И от этих усатых шатий,
От анкет и ночных тревог –
Уезжаете? Уезжайте,
Улетайте – и дай вам Бог!
И далее Галич произносит слова, формулирующие главную дилемму стихотворения и помогающие проникнуть в глубинную мысль поэта:
Улетайте к неверной правде
От взаправдашних мерзлых зон,
Только мертвых своих оставьте,
Не тревожьте их мертвый сон.
Там – в Понарах и Бабьем Яре,–
Где поныне и следа нет,
Лишь пронзительный запах гари
Будет жить еще сотни лет!
Он не закрывает глаза на то, чт; толкает людей к поискам счастья на чужой земле, на «анкеты и ночные тревоги», «на взаправдашние мерзлые зоны». Но для него нет сомнений в том, что избранный ими выход – это не выход, что улетают они – «к неверной правде». А упоминание Понаров и Бабьего Яра показывает, о каких именно «мертвых» идет речь. О Бабьем Яре и говорить нечего – он стал едва ли не символом уничтожения евреев, а Понары – это фашистский лагерь уничтожения близ Вильнюса, место расправы с подпольщиками из Вильнюсского гетто, где длительное время велась борьба с оккупантами.
Через несколько лет, сам изгнанный из родной страны, когда перед поездкой с выступлениями в Израиль Галич, по собственному признанию, «много думал и вообще об эмигрантских судьбах, и об еврейских», он написал стихотворение «Вечный транзит» обращенное не только к близким ему Галиньке и Виктору, а ко всем евреям:
И все мы себя подгоняем – скорее!
Все путаем Ветхий и Новый Завет.
А может быть, хватит мотаться, евреи,
И так уж мотались две тысячи лет?!
Самым крупным поэтическим произведением Галича, посвященным еврейской теме, стала его поэма «Кадиш». Ее заглавие сам поэт сопроводил таким примечанием: «Кадиш – это еврейская поминальная молитва, которую произносит сын в память о покойном отце». А посвящена она «памяти великого польского писателя, врача и педагога Якова Гольдшмидта (Януша Корчака), погибшего вместе со своими воспитанниками из школы-интерната “Дом сирот“ в Варшаве в лагере уничтожения Треблинка».
В центре изображаемого в поэме – уничтожение польских евреев в годы нацистской оккупации. Но, как это нередко бывает у Галича, он смотрит на данное событие как бы с большей высоты и видит его в широком и многообразном контексте, во множестве сцеплений, в перекличке времен.
Уходят из Варшавы поезда,
И все пустее гетто, все темней,
Глядит в окно чердачная звезда,
Гудят всю ночь, прощаясь, поезда,
И я прощаюсь с памятью своей…
Впервые появившаяся здесь «звезда», все время преображаясь, пройдет через последующие стихи. Возникает и образ из старого романса «Гори, гори, моя звезда, / Звезда любви, звезда приветная».
И в молчаньи мы знали про нашу беду,
И надеждой не тешились гиблою,
И в молчаньи мы пели про эту звезду,
Что печально горит над могилою.
«Умру ли я, ты над могилою,
Гори, сияй, моя звезда…»
Но лишь дальнейшие строки позволяют понять, что стоит за этими словами: «наша беда», «гиблая надежда», «звезда, Что печально горит над могилою».
Уходят из Варшавы поезда
И скоро наш черед, как ни крути,
Ну, что ж, гори, моя звезда,
Моя шестиконечная звезда,
Гори на рукаве и на груди!
«Звезда в окне и на груди звезда» – одну из них видят обреченные на смерть люди, которых вывозят из Варшавы в лагеря уничтожения, вторая – знак, которым эти люди клеймены, предвестье их гибели.
Но Галич далек от мысли, что граница между Добром и Злом отделяет загнанных в гетто евреев от гитлеровских палачей. Нет, она разделяет и поляков: одним поэт сочувствует, восхищается ими, других решительно осуждает. Он хочет, чтобы среди «имен героев» осталось в нашей памяти имя Петра Залевского, бывшего гренадера, инвалида войны, служившего сторожем в «Доме сирот» и убитого польскими полицаями, когда он осенью 1942-го «убирал наш бедный двор». Узнав, что он поляк, полицаи сказали:
«Но ты ж, культяпый, хочешь жить,
Зачем же, черт возьми,
Ты в гетто нянчишься, как жид,
С жидовскими детьми?!
Они видят в этом измену Польше.
Пойми – сказали – Польша там!
А он ответил: «Здесь!
И здесь она, и там она,
Она везде одна –
Моя несчастная страна,
Прекрасная страна».
Этим ответом он обрек себя на гибель и был расстрелян на глазах детей, смотревших на него из окон.
«Ну что ж, – сказали. – Кончен бал!
Скомандовали: «Пли!»
И прежде, чем он сам упал,
Упали костыли,
И прежде чем пришли покой,
И сон и тишина,
Он помахать успел рукой
Глядевшим из окна.
… О дай мне Бог конец такой,
Всю боль испив до дна,
В свой смертный миг махнуть рукой
Глядящим из окна!
Эти последние строки не напоминают ли заключительное четверостишие поэмы Багрицкого «Дума про Опанаса»:
Так пускай и я погибну
У Попова лога
Той же славною кончиной,
Как Иосиф Коган!.. –
или не менее хрестоматийное изречение, которым Маяковский завершил стихи «Товарищу Нетте, пароходу и человеку»: «Встретить я хочу мой смертный час / так, как встретил смерть товарищ Нетте!»?
Я провожу эту параллель не для того, чтобы поставить под сомнение гуманизм Маяковского и Багрицкого. Они были детьми своего времени. Маяковскому импонировала готовность Нетте убить каждого, кто «сунется» («Курок аж палец свел. / Суньтеся, кому охота!»). Багрицкий мог любоваться героем, утверждавшим свою правду насилием, расправами с «врагами»: «Усом в мусорную кучу. / Расстрелять – и крышка!».
Галич не мог. Полвека, отделяющие выход «Думы про Опанаса» от написания «Кадиша», прошли не даром. Оскал классовой ненависти разоблачил и дискредитировал себя, а понимание непреходящего значения общечеловеческих ценностей возросло. Возросло осознание мудрости, заложенной в дневниковой записи Януша Корчака: «Я никому не желаю зла, не умею, просто не знаю, как это делается».
Оказалось, что эта мудрость выше и сильнее штыков и автоматов. «Поднялся старый Корчак / С девочкою Натей на руках» и повел толпу обреченных на смерть еврейских детей на Умшланплатц, где их ждет поезд, отправляющийся в Треблинку. Они идут навстречу гибели, неся в сердцах любовь и веру. Вслушайтесь в пение этих строк, в победную легкость их ритмики!
Пахнет морем теплым и соленым,
Вечным морем и людской тщетой,
И горит на знамени зеленом
Клевер, клевер, клевер золотой!
Мы идем почетверо, рядами
Сквозь кордон эсэсовских ворон…
Дальше начинается преданье
Дальше мы выходим на перрон.
По преданью, немцы предлагали Корчаку остаться, но он отказался и разделил участь своих воспитанников. Так ли было или это сказка – не в том суть.
Может, в жизни было по-другому,
Только эта сказка нам не врет,
К своему последнему вагону,
К своему чистилищу-вагону
К пахнущему хлоркою вагону
С песнею подходит «Дом сирот».
Девочка Натя, которую несет на руках Корчак, после тяжелой болезни не могла ходить, но рисовала и сочиняла песенки. «Песенка Нати про кораблик» – главка поэмы Галича – несет в себе ту же мысль, которой пронизано все произведение, – мысль о конечном торжестве добра и радости над грубой силой. Девочка клеит кораблик из цветной бумаги с верой, что
когда забулькают ручейки весенние
Дальнею дорогою, синевой морской,
Поплывет кораблик мой к острову Спасения,
Где ни войн, ни выстрелов, – солнце и покой.
Не добрались до «острова Спасения» ни Януш Корчак, ни Натя, ни инвалид Петр Залевский, ни бедный кораблик.
Я кораблик ладила,
Пела, словно зяблик,
Зря я время тратила,
Сгинул мой кораблик,
Не в грозовом отблеске,
В буре урагане –
Попросту при обыске
Смяли сапогами.
Но смявшие кораблик сапоги не сомнут будущее. Они бессильны перед ним, как и убийцы-полицаи, и «кордон эсэсовских ворон». С детской надеждой слито поэтическое пророчество.
Но когда забулькают ручейки весенние,
В облаках приветственно протрубит журавль,
К солнечному берегу, к острову Спасения
Чей-то обязательно доплывет корабль!..
Во весь рост и со всей силой негодования изображен в поэме Галича враг, тот, кто несет людям страдания и слезы, унижения и смерть. Это тоталитарный режим в двух его разновидностях: фашизм и сталинизм. Их внутреннее родство, их взаимозависимость и взаимодействие явилось, как известно, одним из главных идейно-тематических стержней эпопеи В. Гроссмана «Жизнь и судьба», о которой речь впереди. Тогда же размышляли об этом и другие, среди них – Галич.
Он рисует звериный оскал фашизма – эсэсовские кордоны, которые следят за транспортировкой евреев из гетто в лагерь смерти.
Вдоль перрона строем встала сволочь,
Сволочь провожает эшелон <…>
Как мечтает поскорее сволочь
Донести, что Польша «юденфрай».
«Юденфрай» Варшава, Познань, Краков,
Весь протекторат из края в край
В черной чертовне паучьих знаков,
Ныне и вовеки – «юденфрай».
Неудивительно, что зло вызывает негодование и протест, что в поэме выражено убеждение, что торжество этого зла не будет вечным и, как символ веры, звучит гудение сердец: «Мы вернемся в Варшаву!»
Пусть мы дымом растаем над адовым пеклом,
Пусть тела превратятся в горячую лаву,
Но водой, но травою, но ветром, но пеплом,
Мы вернемся, вернемся, вернемся в Варшаву!
Мы ждем, что Галич разделит эту надежду. Это было бы так естественно, так соответствовало бы его вере в конечное торжество справедливости и добра над злом и жестокостью. Но нет! Не потому, конечно же, не потому, что он стал терпимее к несправедливости или менее близко принимает к сердцу чужую боль. И все же не таким однозначным, как можно было ждать, оказывается для него вопрос:
А мне-то, а мне что делать?
И так мое сердце в клочьях!
Я в том же трясусь вагоне
И в том же горю пожаре,
Но из года семидесятого
Я вам кричу: «Пан Корчак!
Не возвращайтесь!»
Почему? Поэт помогает нам разрешить естественное недоумение сказкой, которую чуть раньше рассказывает Корчак детям в вагоне, везущем их в Треблинку.
Лет сто тому назад
В своем дворце неряха-князь
Развел везде такую грязь,
Что был и сам не рад.
Чтобы избавиться от нее, он призвал маляра и велел ему «закрасить краской эту грязь».
И стала грязно-белой грязь,
И стала грязно-желтой грязь,
И стала грязно-синей грязь
Под кистью маляра.
А потому, что грязь есть грязь,
В какой ты цвет ее ни крась.
Поэт иронически замечает: «Нет, некстати была эта сказка, некстати», а мы понимаем, что она очень кстати, что этими-то словами и обращает поэт наше внимание на ее важность для проникновения в последующее и очень существенное в поэме.
Я вам кричу: «Пан Корчак!
Не возвращайтесь!
Вам стыдно будет в этой Варшаве!
Землю отмыли добела,
Нету ни рвов, ни кочек,
Гранитные обелиски
Твердят о бессмертной славе,
Но слезы и кровь забыты,
Поймите это, пан Корчак,
И не возвращайтесь,
Вам страшно будет в этой Варшаве!
Фашизм переиначили, грязь перекрасили в другой цвет, но, как мы помним, «грязь есть грязь, / В какой ты цвет ее ни крась». Галич обращается к Корчаку «из года семидесятого». Знаменательное напоминание! Именно в 1970 г. по Польше прокатилась волна народного возмущения, приведшая к отстранению от власти В. Гомулки и замене его Э. Гереком, которого десять лет спустя постигнет та же судьба. Галич, конечно понимал, что оба лидера отличаются друг от друга и от «кордона эсэсовских ворон» не более, чем «грязно-желтая грязь» от «грязно-синей грязи». Они думают, что захватили власть над гордой и вольнолюбивой страной, считают себя хозяевами ее осени, ее неба, ее сосен? Им отвечает гневный голос поэта:
Ваша? Врете, не ваша!
Это осень Костюшки!..
Это небо Тувима!..
Это сосны Шопена!..
Пока они помыкают чужим, как своим, здесь властвует перекрашенная грязь и Корчаку «нечего делать в этой Варшаве!»
Паясничают гомункулусы,
Геройские рожи корчат,
Рвется к нечистой власти
Орава речистой швали…
Не возвращайтесь в Варшаву,
Я очень прошу Вас, пан Корчак!
Вы будете чужеземцем
В Вашей родной Варшаве!
Евреи – главные герои пьесы Галича «Матросская тишина», которую ее автору не довелось увидеть ни поставленной, ни напечатанной. Обозначенные под ней даты создания – 1945-1956. За эти одиннадцать лет в жизни страны минула целая эпоха. Галич напоминает лишь некоторые врезавшиеся в его память факты, в которых выразило себя то время: что «тащатся в Воркуту, в Магадан, в Тайшет арестантские эшелоны, битком набитые теми самыми героями войны, о которых мы – вольные – распевали такие прекрасные и задушевные песни; что распухают в восстановленных архивах НКВД папки с делами бывших и будущих зэков; что совсем скоро выйдут постановления ЦК о журналах “Звезда“ и “Ленинград“ и вываляют в грязи, ошельмуют великих русских писателей Ахматову и Зощенко; что бездарнейший Жданов, причастный к культуре только тем, что умел с грехом пополам играть на рояле “Сентиментальный вальс“ Чайковского, будет с высокомерием невежды обучать Прокофьева и Шостаковича правилам, сути и смыслу музыки.
А еще чуть позже начнется и вовсе страшное – дело Вознесенского, убийство Михоэлса, физическое уничтожение Еврейского театра и Еврейского антифашистского комитета, борьба с космополитизмом, унизительная в своей ничтожности “борьба за приоритет“, знаменитая сессия ВАСХНИЛа, на которой лысенковцы навсегда – так они думали – покончат с “лженаукой“ генетикой».
История советского времени была рассказана в «Матросской тишине» через судьбы семьи из маленького еврейского местечка. Простая семья, все как у всех. Абрам Ильич Шварц и его сын Давид становятся участниками всех катаклизмов ХХ века: голодомор и индустриализация, первая пятилетка и борьба с "врагами народа", сталинский ГУЛАГ, фашистское гетто и Великая Отечественная война.
В пьесе Александра Галича – трагедия времени, которое каленым железом выжигало человеческое в человеке. Изломы отечественной истории, ставшие судьбой и приговором для нескольких поколений. Предательство и трусость, возведенные в норму, усугублялись дремучим антисемитизмом тех лет. Персонажей с еврейскими именами-фамилиями на сцене в те годы не было вообще, а о том, чтобы делать их героями войны или жертвами репрессий, не могло быть и речи.
«Матросская тишина» никак не удовлетворяла этим требованиям. Напомним лишь один эпизод. Давид рассказывает, что «дедушку Абрама расстреляли фашисты. Он набил морду одному гестаповцу, и они его расстреляли!». Его собеседник говорит об этом так: «Маленький трусоватый человек бросается с кулаками на гестаповца… Он выходит один – против целой армии. Впрочем, нет – это тоже ошибка! Он был не один! Родина его, сыновья и внуки – стояли за ним! Вот в чем секрет! И этот секрет, наверное, в самую последнюю минуту своей жизни понял твой дедушка Абрам… Понял и перестал наконец бояться!».
Длительную, полную драматизма борьбу вокруг крамольной пьесы Галич описал в автобиографическом очерке «Генеральная репетиция». Вот сцена, отразившая дух того времени. Некая Соколова, «начальница», беседующая с драматургом в ЦК КПСС, говорит ему: «Вы что же хотите, товарищ Галич, чтобы в центре Москвы, в молодом столичном театре шел спектакль, в котором рассказывается, как евреи войну выиграли?! Это евреи-то!». Она объясняет ему, что еврейский вопрос – это очень сложный вопрос. «В двадцатые годы – так уж получилось, – когда русские люди зализывали, что называется, раны, боролись с разрухой, с голодом, представители еврейской национальности в буквальном смысле слова заполонили университеты, вузы, рабфаки… Вот и получился перекос! Возьмите, товарищ Галич, к примеру кино… – Она сделала паузу и, понизив голос, почти шепотом проговорила: – Ведь одни же евреи! Она снова повысила голос и почти в упор спросила меня: – Должны мы выправить это положение?
И сама, не дождавшись моего ответа, твердо сказала:
– Должны! Обязаны выправить!»
Есть в «Генеральной репетиции» суждения, позволяющие увидеть существенное своеобразие позиции Галича по еврейскому вопросу. Он признается в том, что он «в своей пьесе “Матросская тишина“ пытался, по наивности и глупости, доказать, что в Советской России для представителей еврейской национальности путь ассимиляции – не только разумный, но и самый естественный, нормальный, самый закономерный путь.
Я не случайно, а вполне обдуманно и намеренно выдал замуж за Давида не Хану, а Таню, а Хану отправил на Дальний Восток, где на ней женится некий капитан Скоробогатенко – об этом в четвертом действии расскажет старуха Гуревич».
Кстати по настоянию Ефремова в программке, отпечатанной на пишущей машинке для зрителей генеральной репетиции, «пьеса называлась не “Матросская тишина“, а “Моя большая земля“ – по словам Давида в третьем действии, словам, которые для начальственных дамочек должны были прозвучать как прямое кощунство и оскорбление.
Его земля, изволите ли видеть!
Сам того не понимая, я посягнул на святыню, покусился на основу основ – вот чего не сказала мне Соколова.
Повторяю, в тот год она еще, возможно, и не могла бы мне этого сказать, это еще только носилось в воздухе, формулировки еще не были найдены, хотя необходимость их найти была очевидна.
Странно, – казалось бы, уже избивались космополиты, уже был уничтожен Еврейский театр, расстреляны ведущие еврейские писатели и поэты, уже готовилось, после завершения “дела врачей“, распределение всех евреев Советского Союза на четыре группы: немногочисленные первые две – “евреи нужные“ и “евреи полезные“, и многочисленные – “евреи, подлежащие выселению в отдаленные районы страны“ и “евреи, подлежащие аресту и уничтожению“.
Все это уже было, но внезапная смерть Сталина, а потом доклад Хрущева на Двадцатом съезде КПСС снова на время спутали карты. Впрочем, кого-кого, а чиновников сбить с толку не так-то просто. Скоро, очень скоро все возвратится на круги своя, а “шестидневная война“ подведет окончательные итоги – фокус не удался, факир был пьян, как дрова, чиновники могут торжествовать: “пятый пункт“, и никаких гвоздей!
Перефразируя известные слова Оруэлла из “Скотского хутора“ можно сказать – все граждане Советского Союза неравны, а евреи неравнее других!
И не может быть естественной и нормальной ассимиляции в той среде, которая больше всего на свете, всеми своими помыслами, узаконениями и инструкциями – этой ассимиляции не хочет и не допустит».
После того как Галич был исключен из Союза писателей, лишен работы, а в 1974 году выдворен из страны в вынужденную эмиграцию, а фамилия его была изъята даже из титров фильмов, снятых по его сценариям, – и стало понятным, что перспектив у пьесы в тех условиях попросту не было. Должно было сильно измениться время. Должно было пройти 30 лет со времени закрытия спектакля в "Современнике", 15 лет после отъезда Александра Галича в эмиграцию и 10 лет со дня его гибели в Париже, прежде чем Олег Табаков смог осуществить свою давнюю мечту.
Для Олега Павловича постановка "Матросской тишины" была прежде всего восстановлением исторической справедливости. С точки зрения сегодняшней, пьеса, быть может, немного схематична и чуть наивна. Но и теперь она звучит как скрипочка в еврейском оркестре – грустно, озорно и мечтательно. Чего у нее не отнять, так это искренней интонации. Единственным исключением в этом смысле является четвертый акт: хрущевская оттепель, ХХ съезд, жертвы репрессий возвращаются из лагерей, порядочным коммунистам в райкоме партии возвращают партбилеты. В душе у героев весна, надежда на светлое будущее... Галич очень хотел увидеть свою пьесу на сцене и именно для этого написал хеппи-энд. Пьесе это все равно не помогло, а в новом времени дописанный мажорный финал был нарочит и неуместен. Табаков от него отказался и был совершенно прав.
Спектакль имел без преувеличений ошеломительный успех. Он стал не только театральным, но и политическим событием. Среди книг и фильмов, возвращенных после долгих лет забвения и запретов, была и «Матросская тишина» Александра Галича. Воскрешенной пьесе была суждена долгая и счастливая судьба. Еще студентами ученики Табакова с успехом играли ее на Малой сцене МХАТ. Тогда же по линии студенческих обменов со знаменитой Джульярдской школой возили в Нью-Йорк и играли в Public Theatre у Джозефа Папа. Сразу после окончания Школы-студии, когда В. Машков и Е. Миронов остались в труппе театра, спектакль был поставлен заново и включен в репертуар. Долгие годы он был визитной карточкой Театра Табакова.
Свидетельство о публикации №115101200173