Странные литературные чтения. Владимир Маяковский
«Если
сын
чернее ночи,
грязь лежит
на рожице, -
ясно,
это
плохо очень
для ребячьей кожицы…»
Конечно, эти строки я знал ещё до изучения в школе, и фамилию поэта тоже, а также то, что он неудобоваримый и совсем не поэтичный. Откуда? А откуда я знаю? Вам разве неизвестно, что вы не в состоянии назвать источник огромного количества ваших знаний? Знал, и точка. А всё остальное начал узнавать потом…
Мне очень повезло, в школе у нас был нормальный учитель литературы, вернее учительница, Юлия Николаевна. И Маяковский был у неё в числе любимых поэтов, поэтому я начал его читать. И чтение стихов Владимира Маяковского захлестнуло. Ещё бы, как могут не отозваться в душе подростка чеканные строки, зовущие переделать старый закостенелый и безнравственный мир.
«Разворачивайтесь в марше!
Словесной не место кляузе.
Тише, ораторы!
Ваше
слово,
товарищ маузер.
Довольно жить законом,
данным Адамом и Евой.
Клячу историю загоним.
Левой!
Левой!
Левой!..»
Или вот это, чуть раньше, но тоже ещё на совсем живую тему, которая, слава Богу, в последнем страшном варианте минула тогда всего пятнадцать лет назад. Сосчитали? 1960 – 1945 = 15. Понимаете? Это на семь лет меньше, чем прошло с 1991 года до сегодняшнего дня. Так вот, неприятие войны тогда ежеминутно жило в нас, да и взрослые частенько повторяли рефреном: «Хоть бы не было войны!». И как можно было пройти мимо хватающих за душу:
«По черным улицам белые матери
судорожно простерлись, как по гробу глазет.
Вплакались в орущих о побитом неприятеле:
"Ах, закройте, закройте глаза газет!"
Письмо.
Мама,громче!
Дым.
Дым.
Дым еще!
Что вы мямлите, мама, мне?
Видите -
весь воздух вымощен
громыхающим под ядрами камнем!
Ма o- а -o а - ма!
Сейчас притащили израненный вечер.
Крепился долго,
кургузый,
шершавый,
и вдруг,-
надломивши тучные плечи,
расплакался, бедный, на шее Варшавы.
Звезды в платочках из синего ситца
визжали:
"Убит,
дорогой,
дорогой мой!"
И глаз новолуния страшно косится
на мертвый кулак с зажатой обоймой.
Сбежались смотреть литовские села,
как, поцелуем в обрубок вкована,
слезя золотые глаза костелов,
пальцы улиц ломала Ковна.
А вечер кричит,
безногий,
безрукий:
"Неправда,
я еще могу-с -
хе!-
выбряцав шпоры в горящей мазурке,
выкрутить русый ус!"
Звонок.
Что вы,
мама?
Белая, белая, как на гробе глазет.
"Оставьте!
О нем это,
об убитом, телеграмма.
Ах, закройте,
закройте глаза газет!"»
И только уже потом что-то про жёлтую кофту и завораживающее.
«Я сразу смазал карту будня,
плеснувши краску из стакана;
я показал на блюде студня
косые скулы океана.
На чешуе жестяной рыбы
прочел я зовы новых губ.
А вы
ноктюрн сыграть
могли бы
на флейте водосточных труб?»
Но самым главным у Владимира Маяковского всегда были поэмы, и конечно, молодому человеку не могли не запасть слова из поэмы «Люблю».
«Пришла -
деловито,
за рыком,
за ростом,
взглянув,
разглядела просто мальчика.
Взяла,
отобрала сердце
и просто
пошла играть -
как девочка мячиком.
И каждая -
чудо будто видится -
где дама вкопалась,
а где девица.
Такого любить?
Да этакий ринется!
Должно, укротительница.
Должно, из зверинца!"
я ликую.
Нет его -
ига!
от радости себя не помня,
скакал,
индейцем свадебным прыгал,
так было весело,
было легко мне…»
И вдруг, почему-то странной барабанной дробью, совершенно случайно, и наверняка излишне, звучит метафора. Да, да! Ну, что же это может быть, кроме метафоры?!
«За всех вас,
которые нравились или нравятся,
хранимых иконами у души в пещере,
как чашу вина в застольной здравице,
подъемлю стихами наполненный череп.
Все чаще думаю -
не поставить ли лучше
точку пули в своем конце.
Сегодня я
на всякий случай
даю прощальный концерт.»
А, может, это тоже о любви? Наверно любовь есть всякая… Или… Впрочем, никогда не догадаться, что именно так и бывает, пока сам не окунёшься с головой. Но молодому предугадать сложно, можно только предполагать. Но как ни странно, любое предположение меркнет перед тем, во что вдруг попадаешь, совсем не предчувствуя ничего… И только пройдя через круги ада, что-то начинаешь понимать….
«…Бог доволен.
Под небом в круче
измученный человек одичал и вымер.
Бог потирает ладони ручек.
Думает бог:
погоди, Владимир!
Это ему, ему же,
чтоб не догадался, кто ты,
выдумалось дать тебе настоящего мужа
и на рояль положить человечьи ноты.
Если вдруг подкрасться к двери спаленной,
перекрестить над вами стёганье одеялово,
знаю -
запахнет шерстью паленной,
и серой издымится мясо дьявола.
А я вместо этого до утра раннего
в ужасе, что тебя любить увели,
метался
и крики в строчки выгранивал,
уже наполовину сумасшедший ювелир.
В карты бы играть!
В вино
выполоскать горло сердцу изоханному.
Не надо тебя!
Не хочу!
Все равно
я знаю,
я скоро сдохну…»
«…Радуйся,
радуйся,
ты доконала!
Теперь
такая тоска,
что только б добежать до канала
и голову сунуть воде в оскал.
Губы дала.
Как ты груба ими.
Прикоснулся и остыл.
Будто целую покаянными губами
в холодных скалах высеченный монастырь…»
«Флейта-позвононик» - это уж точно! Играть на собственном позвоночнике – занятие уникальное, творческое. Да только нам, читателям, это и подавай! Я вообще не встречал больше такого страстного поэта, каждой жилочкой своей проживавшего стихи свои, совсем не холёные, грубоватые, но точные и честные.
Или вот ещё, это уже совершенно другое – «Облако в штанах»
«Вашу мысль,
мечтающую на размягченном мозгу,
как выжиревший лакей на засаленной кушетке,
буду дразнить об окровавленный сердца лоскут:
досыта изъиздеваюсь, нахальный и едкий.
У меня в душе ни одного седого волоса,
и старческой нежности нет в ней!
Мир огромив мощью голоса,
иду - красивый,
двадцатидвухлетний.
Нежные!
Вы любовь на скрипки ложите.
Любовь на литавры ложит грубый.
А себя, как я, вывернуть не можете,
чтобы были одни сплошные губы!
Приходите учиться -
из гостиной батистовая,
чинная чиновница ангельской лиги.
И которая губы спокойно перелистывает,
как кухарка страницы поваренной книги.
Хотите -
буду от мяса бешеный
- и, как небо, меняя тона -
хотите -
буду безукоризненно нежный,
не мужчина, а - облако в штанах!...»
«Меня сейчас узнать не могли бы:
жилистая громадина
стонет,
корчится.
Что может хотеться этакой глыбе?
А глыбе многое хочется!
Ведь для себя не важно
и то, что бронзовый,
и то, что сердце - холодной железкою.
Ночью хочется звон свой
спрятать в мягкое,
в женское.
И вот,
громадный,
горблюсь в окне,
плавлю лбом стекло окошечное.
Будет любовь или нет?
Какая -
большая или крошечная?
Откуда большая у тела такого:
должно быть, маленький,
смирный любеночек.
Она шарахается автомобильных гудков.
Любит звоночки коночек.
Еще и еще,
уткнувшись дождю
лицом в его лицо рябое,
жду,
обрызганный громом городского прибоя.
Полночь, с ножом мечась,
догнала,
зарезала,-
вон его!
Упал двенадцатый час,
как с плахи голова казненного.
В стеклах дождинки серые
свылись,
гримасу громадили,
как будто воют химеры
Собора Парижской Богоматери.
Проклятая!
Что же, и этого не хватит?
Скоро криком издерется рот.
Слышу:
тихо,
как больной с кровати,
спрыгнул нерв.
И вот,-
сначала прошелся
едва-едва,
потом забегал,
взволнованный,
четкий.
Теперь и он и новые два
мечутся отчаянной чечеткой.
Рухнула штукатурка в нижнем этаже.
Нервы -
большие,
маленькие,
многие!-
скачут бешеные,
и уже
у нервов подкашиваются ноги!
А ночь по комнате тинится и тинится,-
из тины не вытянуться отяжелевшему глазу.
Двери вдруг заляскали,
будто у гостиницы
не попадает зуб на зуб.
Вошла ты,
резкая, как "нате!",
муча перчатки замш,
сказала:
"Знаете -
я выхожу замуж".
Что ж, выходите.
Ничего.
Покреплюсь.
Видите - спокоен как!
Как пульс
покойника.
Помните?
Вы говорили:
"Джек Лондон,
деньги,
любовь,
страсть",-
а я одно видел:
вы - Джоконда,
которую надо украсть!
И украли…»
Дальше я «Флейту-позвоночник» или как она сперва называлась, «Тринадцатый апостол», цитировать не буду, это надо читать, любуясь каждой строчкой.
Владимир Маяковский, ранний – это могучая глыба, полная жизни, любви и страсти, выплёскивающая щедро поэзию потоками. Поэзию до него не виданную, совсем не утончённую, но тонкую и щедрую.
И вот здесь стоит немного остановиться и передохнуть. И передых совсем не потому, что поэзия Маяковского закончилась, как раз наоборот. В каком-то смысле здесь она только начиналась вместе с новой эпохой.
Но здесь сейчас обычно и останавливаются, как-то тушуясь и комкая слова, а зря. Стоит называть всё своими словами, время пришло.
«Время -
начинаю
про Ленина рассказ.
Но не потому,
что горя
нету более,
время
потому,
что резкая тоска
стала ясною
осознанною болью…»
Вот тут-то и собака!
Проще всего остановиться до этих слов и сделать вид, что не было этого. Или, что ещё стыднее, объявить, что талант гения оскудел и померк. Или совсем наоборот, вдруг уподобиться тем, кто совершенно бесстыдно исковеркал эти слова, вставив вместо Ленина другое имя, и размахивает тем, что потерпело крах.
Сложно уйти здесь от разговора о сегодняшнем дне, да пожалуй, уже уходить и не надо.
Для того, чтобы оставаться честным перед самим собой, а кроме того, не внушать читателю чего-то, в чём сам не очень уверен, пришлось покопаться в памяти и поискать себе союзника, имя которого не вызвало бы резкого неприятия у окружающих. Совершенно естественно для сегодняшнего дня, что не стал искать их среди живущих ныне из-за причин, которые даже не буду объяснять. Ибо каждый в состоянии назвать причины сам, и зачастую они будут взаимно противоположны даже у друзей и единомышленников.
Естественно, я совсем не собираюсь в этой статье искать правых и виноватых, я стараюсь ответить себе на вопрос, мог ли Маяковский писать то, что он писал после 1917 года, оставаясь честным и порядочным человеком? Насколько искренна его поэзия? И прочитав от корки до корки книгу Герберта Уэллса «Россия во мгле», я нашёл в ней то, что позволяет мне утверждать, что поэзия Владимира Маяковского до конца искренна. Ему было чем гордиться, что утверждать, и от чего отречься. И основным обстоятельством, позволяющим мне это утверждать, является то, что в октябре семнадцатого произошла Революция. Она была неизбежна, и была такова, как была, и не поняв этого, мы никогда не разберёмся в том, что произошло с нами и происходит в течении двух с половиной десятилетий. Мы никогда не сможем в ином изложении этого события понять, что поиски врагов и взаимные обвинения не в состоянии ничего создать, также как и попытки спрятаться по страусиному, закрыв глаза и уши. Любая однобокость или забывчивость может только ещё добавить нам оплеух от Времени и Вечности, если хотите – от Бога.
Исходя из этого факта, вполне мной принятого, я и продолжу про Владимира Маяковского – и ребёнка Революции, и её глашатая, и её жертвы.
Передо мной книжки в совсем непритязательных переплётах, повидавших время, четырёхтомник Владимира Маяковского, издания 1936 года под редакцией Лили Брик. Почему- то остановился на вступлении к «Мистерии Буфф». Может что-то это объяснит вам, да и мне тоже нечто, ещё не прочитанное в книгах.
«Это об нас взывала земля голосом пушечного рева.
Это нами взбухали поля, кровями опоены.
Стоим,
исторгнутые из земного чрева
кесаревым сечением войны.
Славим
восстаний,
бунтов,
революций день -
тебя,
идущий, черепа мозжа!
Нашего второго рождения день -
мир возмужал.
Бывает -
станет пароход вдалеке,
надымит
и уйдет по зеркальности водной,
и долго дымными дышишь легендами, -
так жизнь ускользала от нас до сегодня.
Нам написали Евангелие,
Коран,
"Потерянный и возвращенный рай",
и еще,
и еще -
многое множество книжек.
Каждая - радость загробную сулит, умна и хитра.
Здесь,
на земле хотим
не выше жить
и не ниже
всех этих елей, домов, дорог, лошадей и трав.
Нам надоели небесные сласти -
хлебище дайте жрать ржаной!
Нам надоели бумажные страсти -
дайте жить с живой женой!
Там,
в гардеробах театров
блестки оперных этуалей
да плащ мефистофельский -
всё, что есть там!
Старый портной не для наших старался талий.
Что ж,
неуклюжая пусть
одёжа -
да наша.
Нам место!
Сегодня
над пылью театров
наш загорится девиз:
"Всё заново!"
Стой и дивись!
Занавес!»
Кстати, а вы не знаете, о каком событии эта самая «Мистерия Буфф»? Очень интересно, но совсем о том, о чём мы многое слышим и периодически умно или неумно рассуждаем – о Всемирном Потопе. Вот ведь как!
И ещё, это вам ничего не напоминает?
«ЯВЛЕНИЕ ЧЕТЫРНАДЦАТОЕ
Уходит и через минуту возвращается вкупе с прочими нечистыми;
подходят к столу.
Кузнец
Учат!
Сколько ни дои акул -
не быть из акулы молоку.
Сапожник
(пишущим)
Пора обедать!
Скорей кончай-ка!
Итальянец
Обратите внимание,
как это красиво:
волны и чайка.
Батрак
Поговорим-ка лучше о щах и о чае.
Все
К делу!
К делу!
Нам не до чаек.
Напирая, опрокидывают стол. На палубу грохаются пустые тарелки.
Швея и прачка
(грустно)
Всё совет министерский вылакал.
Плотник
(вскакивая на опрокинутый стул)
Товарищи!
Это нож в спину!
Голоса
И вилка!
Рудокоп
Товарищи!
Что ж это?
Раньше жрал один рот, а теперь обжирают
ротой?
Республика-то оказалась тот же царь, да
только сторотый.
Француз
(ковыряя в зубах)
Чего кипятитесь?
Обещали и делим поровну:
одному - бублик, другому - дырка от бублика.
Это и есть демократическая республика.»
Я совсем не собираюсь вставлять сюда известные всем строки о советском паспорте, или навязшие всем в зубах: «Партия и Ленин – близнецы братья…», вы это всё знаете не хуже меня, но когда в очередной раз перечитываете это, а ещё: «Я знаю, город будет, я знаю, саду цвесть…», ни у кого не может промелькнуть мысль, что поэт лжёт. Верил ли он в то, о чём писал? Безусловно! Состоялись ли то, о чём мечтал? А вот тут и ответить нечего. О разочаровании или о сомнениях, или о совсем другом получившемся из мечтавшегося можете прочитать между строк и впрямую в «Клопе» и «Бане». А я только выскажу совсем неновую мысль о том, что та случайная пуля из самого начала настигла его совсем не случайно. Трагедия гения завершилась именно тогда, когда может быть, ещё можно было что-то изменить в приближающейся драме Революции и страны. И для Эпохи даже не очень важно, кто нажал курок – страстная сила и правда Поэта оказалась не у дел. Правда и честность превращалась в своих антиподов. Нельзя безнаказанно переступать некие законы даже во имя самого светлого.
Не хочу заключать эту статью какими-то выводами, или ещё чем-то выспренным. Всё равно, лучше Маяковского не скажешь.
«Надежда В Сердце мне вложи!
Крови;щу —
до последних жил.
В череп мысль вдолби!
Я свое, земное, не дожи;л,
на земле
свое не долюбил.
Был я сажень ростом.
А на что мне сажень?
Для таких работ годна и тля.
Перышком скрипел я, в комнатенку всажен,
вплющился очками в комнатный футляр.
Что хотите, буду делать даром —
чистить,
мыть,
стеречь,
мотаться,
месть.
Я могу служить у вас
хотя б швейцаром.
Швейцары у вас есть?
Был я весел —
толк веселым есть ли,
если горе наше непролазно?
Нынче
обнажают зубы если,
только, чтоб хватить,
чтоб лязгнуть.
Мало ль что бывает —
тяжесть
или горе...
Позовите!
Пригодится шутка дурья.
Я шарадами гипербол,
аллегорий
буду развлекать,
стихами балагуря.
Я любил...
Не стоит в старом рыться.
Больно?
Пусть...
Живешь и болью дорожась.
Я зверье еще люблю —
у вас
зверинцы
есть?
Пустите к зверю в сторожа.
Я люблю зверье.
Увидишь собачонку —
тут у булочной одна —
сплошная плешь, —
из себя
и то готов достать печенку.
Мне не жалко, дорогая,
ешь!
Любовь Может,
может быть,
когда-нибудь
дорожкой зоологических аллей
и она —
она зверей любила —
тоже ступит в сад,
улыбаясь,
вот такая,
как на карточке в столе.
Она красивая —
ее, наверно, воскресят.
Ваш
тридцатый век
обгонит стаи
сердце раздиравших мелочей.
Нынче недолюбленное
наверстаем
звездностью бесчисленных ночей.
Воскреси
хотя б за то,
что я
поэтом
ждал тебя,
откинул будничную чушь!
Воскреси меня
хотя б за это!
Воскреси —
свое дожить хочу!
Чтоб не было любви — служанки
замужеств,
похоти,
хлебов.
Постели прокляв,
встав с лежанки,
чтоб всей вселенной шла любовь.
Чтоб день,
который горем старящ,
не христарадничать, моля.
Чтоб вся
на первый крик:
— Товарищ! —
оборачивалась земля.
Чтоб жить
не в жертву дома дырам.
Чтоб мог
в родне
отныне
стать
отец
по крайней мере миром,
землей по крайней мере — мать.»
И ещё, самое последнее, его крик души.
«Во весь голос
Первое вступление в поэму
Уважаемые
товарищи потомки!
Роясь
в сегодняшнем
окаменевшем говне,
наших дней изучая потемки,
вы,
возможно,
спросите и обо мне.
И, возможно, скажет
ваш ученый,
кроя эрудицией
вопросов рой,
что жил-де такой
певец кипяченой
и ярый враг воды сырой.
Профессор,
снимите очки-велосипед!
Я сам расскажу
о времени
и о себе.
Я, ассенизатор
и водовоз,
революцией
мобилизованный и призванный,
ушел на фронт
из барских садоводств
поэзии —
бабы капризной.
Засадила садик мило,
дочка,
дачка,
водь
и гладь —
сама садик я садила,
сама буду поливать.
Кто стихами льет из лейки,
кто кропит,
набравши в рот —
кудреватые Митрейки,
мудреватые Кудрейки —
кто их к черту разберет!
Нет на прорву карантина —
мандолинят из-под стен:
«Тара-тина, тара-тина,
т-эн-н...»
Неважная честь,
чтоб из этаких роз
мои изваяния высились
по скверам,
где харкает туберкулез,
где ****ь с хулиганом
да сифилис.
И мне
агитпроп
в зубах навяз,
и мне бы
строчить
романсы на вас,—
доходней оно
и прелестней.
Но я
себя
смирял,
становясь
на горло
собственной песне.
Слушайте,
товарищи потомки,
агитатора,
горлана-главаря.
Заглуша
поэзии потоки,
я шагну
через лирические томики,
как живой
с живыми говоря.
Я к вам приду
в коммунистическое далеко
не так,
как песенно-есененный провитязь.
Мой стих дойдет
через хребты веков
и через головы
поэтов и правительств.
Мой стих дойдет,
но он дойдет не так,—
не как стрела
в амурно-лировой охоте,
не как доходит
к нумизмату стершийся пятак
и не как свет умерших звезд доходит.
Мой стих
трудом
громаду лет прорвет
и явится
весомо,
грубо,
зримо,
как в наши дни
вошел водопровод,
сработанный
еще рабами Рима.
В курганах книг,
похоронивших стих,
железки строк случайно обнаруживая,
вы
с уважением
ощупывайте их,
как старое,
но грозное оружие.
Я
ухо
словом
не привык ласкать;
ушку девическому
в завиточках волоска
с полупохабщины
не разалеться тронуту.
Парадом развернув
моих страниц войска,
я прохожу
по строчечному фронту.
Стихи стоят
свинцово-тяжело,
готовые и к смерти
и к бессмертной славе.
Поэмы замерли,
к жерлу прижав жерло
нацеленных
зияющих заглавий.
Оружия
любимейшего
род,
готовая
рвануться в гике,
застыла
кавалерия острот,
поднявши рифм
отточенные пики.
И все
поверх зубов вооруженные войска,
что двадцать лет в победах
пролетали,
до самого
последнего листка
я отдаю тебе,
планеты пролетарий.
Рабочего
громады класса враг —
он враг и мой,
отъявленный и давний.
Велели нам
идти
под красный флаг
года труда
и дни недоеданий.
Мы открывали
Маркса
каждый том,
как в доме
собственном
мы открываем ставни,
но и без чтения
мы разбирались в том,
в каком идти,
в каком сражаться стане.
Мы
диалектику
учили не по Гегелю.
Бряцанием боев
она врывалась в стих,
когда
под пулями
от нас буржуи бегали,
как мы
когда-то
бегали от них.
Пускай
за гениями
безутешною вдовой
плетется слава
в похоронном марше —
умри, мой стих,
умри, как рядовой,
как безымянные
на штурмах мерли наши!
Мне наплевать
на бронзы многопудье,
мне наплевать
на мраморную слизь.
Сочтемся славою —
ведь мы свои же люди,—
пускай нам
общим памятником будет
построенный
в боях
социализм.
Потомки,
словарей проверьте поплавки:
из Леты
выплывут
остатки слов таких,
как «проституция»,
«туберкулез»,
«блокада».
Для вас,
которые
здоровы и ловки,
поэт
вылизывал
чахоткины плевки
шершавым языком плаката.
С хвостом годов
я становлюсь подобием
чудовищ
ископаемо-хвостатых.
Товарищ жизнь,
давай
быстрей протопаем,
протопаем
по пятилетке
дней остаток.
Мне
и рубля
не накопили строчки,
краснодеревщики
не слали мебель на дом.
И кроме
свежевымытой сорочки,
скажу по совести,
мне ничего не надо.
Явившись
в Це Ка Ка
идущих
светлых лет,
над бандой
поэтических
рвачей и выжиг
я подыму,
как большевистский партбилет,
все сто томов
моих
партийных книжек.
1929-1930»
Первая публикация: журнал "Книголюб" №3, 2014
Свидетельство о публикации №115091708464
я написал это уже давно и даже читал однажды на секции поэзии ОРЛЭ
Сергей Эсте 21.09.2015 23:20 Заявить о нарушении