пойманное на слове

1
ПАРУС

Было ужасно жарко. Солнце стояло в самом зените, и, при полном безветрии, когда моряки начинают молить горизонт хотя бы о крохотном облачке, только он один ещё как-то и утешал. Самый большой из имеющихся, он хранил под собою немного тени и, кроме того, в одно из недавних плаваний пососедствовав с грузом ультрамарина, теперь и расцветом своим тоже напоминал о прохладе.
Тем удивительнее был каприз детей капитана – заменить его скромный, но всё же единственный, дар укрытия совершенно уже никчёмной крикливостью жёлтого, самого маленького.   
Впрочем, почему бы и нет? Ведь помимо парусов это, в сущности, ничего не меняло. И, к тому же, действительно – морю, как будто бы, стало чуть веселее.

Т а к      н а ч и н а л с я      ш т о р м .


2
СРЕДИЗЕМНОЕ

...Снилось и ей, словно сидит она на берегу бескрайнего моря – такого тихого, что нет у него даже прибоя. А сзади простирается такая же ровная и бесконечная суша, у самых ног почти сливающаяся с водой в их общей идеально невозмутимой глади. И небо над вездесущим и безупречно прямым горизонтом, сначала едва заметное в своей возвышенно отчуждённой и невесомой прозрачности, теперь на глазах сгущается, тяжелеет и приближается, а вскоре и окончательно увенчивает собою идиллию первых двух в торжественно мрачном подобии своду гигантского подземелья.
И, сидя так на берегу и рисуя прутиком на песке, в прохладной вечерней сырости утратившем лучистую теплоту присущего ему цвета, она уже догадывалась, что стоит ей поднять взгляд, и над собой она увидит одно лишь сплошное чёрное.
Но это её не пугало и не тревожило. Ей только было немного грустно, что вокруг никого, а на песке, несмотря на полную тишину, как-то само собой выходило: музыка.
Музыка... Музыка... Музыка... И еще раз: Музыка...
И тут она вдруг вскочила, едва не выкрикнув это почти уже ликующее слово – музыка.
О да, теперь она её слышала. Откуда-то возникали те самые умопомрачительно прекрасные звуки, какие можно услышать только во сне, да и то далеко не всегда и не всем, когда и кому бы того хотелось. И как же обидно и жалко ей было, что ни одна живая душа тут же не примчалась к ней с вестью, что тоже эту музыку слышит!
Так и поникла бы вновь она, пой и её мелодия об одиночестве, краешком глаза так и не уловив далеко за своей спиной на недосягаемом горизонте еле заметное возвышение, неопровержимо родственное человеческому силуэту. Но и звуки уже как будто бы доносились именно оттуда. И, конечно же, она немедленно устремилась к нему и, как это часто бывает в снах, даже не успев сморгнуть и едва коснувшись земли ногами, в тот же миг могла уже видеть то, что так властно и завораживающе привлекло её к себе из своей почти запредельной дали.
Это была восхитительная мраморная статуя какого-то античного мудреца. Великолепный старец застыл в момент своего величавого шествия: чуть склонив голову набок, он словно к чему-то прислушивался; густые усы и длинная вьющаяся борода прятали сдержанную, не без лукавства, улыбку; взор был неуловим и светло задумчив; а красивая сильная жилистая рука, слегка примяв на бедре парадную упорядоченность складок ораторской тоги, удерживала увесистый фолиант, эффектно украшенный резной надписью своего названия.
"Весь во внимании", – изумлённым шёпотом почти по слогам прочла она... И, хотя её, пожалуй, ещё тянуло  для чего-то вернуться на берег, но, с внезапной усталостью опустившись к подножию и закрыв глаза, она лишь умиротворённо подумала: «Слушать он меня будет вечно».


3
ОКОЛО 8:30 ВЕЧЕРА НЕПОСРЕДСТВЕННО

Ну идиот! Ну идиот! – всё более распалялась Элизабет (ложка в её руке металась по днищу кастрюльки едва ли не со скоростью миксера).
Но ведь вздор же, Ю… Чепуха! Идиотом, кретином, балбесом ли... Никогда бы мне не пришло в голову, что... Твоя сестра, Юлия, кто же еще! Лиза? – Бета? – Эли? Короче, Елизавета, ты… Как это что за дело!.. Тебе, Юлия... До меня, разумеется, до меня – да опомнись же ты, наконец, Ли-иза! Ты ведь сердишься на меня! Идиота, конечно же, идиота, Юлия, но ведь всё-таки, из-за меня, Ль...
Как, должно быть, давно я здесь! И ни разу ещё не задумался, почему, с какой целью. 
Из родителей у сестёр остался только отец. Вечно притихший, задумчивый, он иногда, словно тень, возникал неизвестно откуда и почти сразу столь же таинственно пропадал где-нибудь в глубине двора или сумрачного коридора. Впрочем, Юлия, старшая его дочь, ведь тоже старалась быть незаметной, – и не путал ли иногда я высокий и ломкий очерк её фигуры с почти болезненной худобой отца!..
За столом, на веранде, где все собирались вместе, говорила, как правило, одна лишь Элизабет. С неизменной склонностью всё третировать, она что-либо или кого-нибудь поднимала на смех, но особенно становилась язвительной, когда заходила речь о старшем их с Юлией брате Гестасе. Тот давно уже, несмотря на молодость, обосновался в городе; и хотя никаких отношений с тех пор ни с сёстрами, ни с отцом не поддерживал, жил там, по-видимому, настолько легко и непринуждённо, что даже и в эту далёкую глухомань о нём доходили  довольно частые слухи и сплетни.   
Между тем, мы, как ни в чём не бывало, сели за стол.
– Вы не слышали? – сразу взялась за своё Элизабет, – Говорят, что братик нашёл себе другую работу. И знаете, что он делает? Он теперь заставляет каждого, кто ещё не успел хоть чем-нибудь провиниться, показывать из окна язык и босые ноги.
Отец... Отец вышел из-за стола, ни на кого не глядя, прошёл вглубь двора и, не оборачиваясь, остановился там возле дровяного сарая.
– Вы могли бы так про него говорить, если бы действительно думали о нём плохо, – тихо сказал он, едва различимый в вечернем сумраке.
Казалось, в потемневшем, наглухо застланном облаками небе медленно и беззвучно распахнулась огромная дверь, и на фоне открывшегося в её гигантском проёме заката  появился колоссальный расплывчатый силуэт заблудшего Гестаса. Как обычно, он остановился на пороге и, прислонившись плечом к косяку, упёрся свободной рукой под притолоку.
– Если бы вы... не начинали рано или поздно... пить вино и... курить, – словно подыскивая слова, продолжал отец, – то я бы, наверное, никогда... и никому из вас... не позволил бы даже на время... уйти отсюда...
Через несколько мгновений вернувшись к столу, он обвёл нас неторопливым взглядом, затем особенно долго и пристально глядел на сестёр. Обе, и Юлия, и Элизабет, уже перебравшись из-за стола на пол, не отрываясь, смотрели в экран телевизора. На нём под  ласковые звуки песенки об усталых игрушках осторожно крались в сторону какого-то обветшалого амбара старомодный будильник и изрядно потертая коробка спичек; зазывно полыхающий ледяной синевой снеговик и элегантно предупредительное огородное пугало открывали им ворота. 


4
ПЛЕН ПРЕДУБЕЖДЕНИЙ

Невысокий, щуплый, уже начинающий дряхлеть человек неуверенной, несколько даже разлаживающейся походкой подошёл к пустому краю скамьи, на которую я только что сел, но, однако, не для того, чтобы сделать то же, а, слегка помедлив, решительно развернуться и, пошаркивая, пройти поперек аллеи на её противоположно сторону.
Сколь ни малым было время его пути туда, для меня его оказалось вполне достаточно: ибо если я и пытался увидеть напротив себя другую скамейку, то длилось это гораздо меньше, чем потребовалось моему не случившемуся соседу, дойдя до возможного её места, как будто удостовериться в полном её отсутствии в свою очередь. Так, по крайней мере, казалось; и, под впечатлением от этого кажущегося всё ещё продолжая считать, что слепой или сильно подслеповатый старик пытается отыскать скамейку, я чуть было не крикнул ему, что скамейка не там, а здесь, подо мной, – так что если он хочет сесть, то ему лишь стоит пойти на мой голос.
Но старик, как будто, слепым и не был; пусть, дойдя до края аллеи, он и медлил мгновение, за которое я успел испытать и вовремя подавить свой скудный порыв к милосердию, – всё же после этого промедления он пошёл параллельно обочине и, пройдя с десяток шагов вдоль неё, каких-то особых затруднений со зрением  отнюдь не выказал. Нет, слепым старик явно не был. И поэтому я, пожалуй, начну всё заново.

Невысокий, щуплый, уже начинающий дряхлеть человек неуверенной, несколько даже разлаживающейся поступью подошёл к пустому краю скамьи, на которой с другого края расположился я, но не сел, как я ожидал и к чему уже приготовился, а, слегка  помедлив, решительно повернул на девяносто градусов и, пошаркивая, двинулся поперёк аллеи на её противоположную сторону. Там, на самом её краю, совершив ещё один поворот под прямым углом и пройдя с десяток шагов вдоль аллеи, он, в очередной раз повернув – однако, уже от края к её середине –  вновь пошёл поперёк, обозначив уже, таким образом, третью сторону (скамья подо мной оказывалась четвёртой) впечатляюще правильного квадрата.
Сутулый, в очках и шляпе, в изрядно поношенном пальто, в коротковатых и оттого болтавшихся на худых костлявых ногах брюках, подчёркивавших и без того кричаще безобразный, но, впрочем, довольно распространенный среди пожилых людей, фасон ботинок, он, в общем, не представлял бы собой ничего особенного, но... только если бы, после своих манёвров напротив меня и по краям скамьи, теперь, удалившись уже от неё, на десять шагов по её стороне, не наметил там очередного прямоугольного зигзага. Однако он это сделал. И тем окончательно захватил моё внимание.
Как ни соблазнительно всё ещё было считать его передвижения поисками – к чему среди прочего подводила, казалось бы, и манера постоянно глядеть себе под ноги – в том, что он действительно что-то ищет, я уже сильно сомневался. Ибо, если даже учесть, что искомой вещью могло быть и нечто, гораздо более мелкое, чем садовая лавка, все равно траектория его странных перемещений была слишком геометричной и  упорядоченной. Общим планом это скорее можно было бы уподобить бесконечным усилиям новобранца, когда бы его заставили отрабатывать или, по крайней мере, создавать посильную видимость отрабатывания крутого и четкого поворота; но во-первых: не говоря уже о самих поворотах, нетвёрдый разболтанный шаг старика не сошёл бы даже и за пародию на необходимые в таком упражнении размеренность и чеканность; во-вторых: что касается созидания видимости, то, пожалуй, трудно было бы даже представить, чтобы чьё-то открытое и неподдельное равнодушие к чужому любопытству могло быть более полным и вызывающим.
А ведь в сквере кроме него и меня находились ещё и другие люди. Вот хотя бы эти двое приятелей: когда я вошёл сюда, они весьма громко и оживлённо разглагольствовали о политике; а теперь – и это притом, что наш старичок не только не обнаружил никакой заинтересованности дискуссией, но даже не удостоил дискутировавших взглядом, – у обоих напряжённо вытянувшиеся лица, точно сведённые судорогой шеи и остановившиеся глаза. Или вот эта, ещё минуту-другую назад столь пылкая, влюблённая парочка: похоже, любовники просто забыли, для чего встретились – и оно понятно: как целоваться или обнимать, если губы невольно растягиваются столь глумливой улыбкой, а руки  – по крайней мере, из четырех две – так и подмывает покрутить у виска указательным пальцем! Ну, а та молодая мать, с ребёнком в коляске? До этого она мирно кутала своё чадо, неловко разбрасывавшее голубям кусочки какой-то снеди... Да, и тут уже всё иначе: собираются уходить; и если ребенок, по детскому своему неразумию, не понимает причины столь неожиданной спешки – тем больше поводов у мамаши как можно скорее сменить свою терпеливую материнскую нежность на властную жёсткость строжайшего требования беспрекословного послушания.
Старик, между тем, успел уже один раз опутать своим маниакальным меандром обе аллеи сквера и, кажется, взялся за дело повторно, когда вдруг, явно не учтя подобного обстоятельства, оказался прямо перед хлопотавшими над своей едой голубями. Какими бы преувеличенными и грубо предвзятыми, на мой взгляд, ни были мнение и реакция окружающих, в данный момент больше всего меня удивило другое: умерив свой шаг и глядя под ноги с сильно возросшим вниманием, старик осторожно двинулся сквозь подвижную массу голубиных тел и именно там, где она была всего гуще; и голуби расступились, впустили его деликатные, хотя и не совсем послушные, ноги в самый центр своего скопления, легко и стремительно обтекли их и, выпустив за пределы себя на свободное место, сразу же вновь сомкнулись. Ни один из них за всё это время даже не хлопнул крыльями!
Впрочем, что же! – вызволил, наконец, я себя из слишком уж затянувшегося замешательства: в эту позднеосеннюю, голодную для птиц пору такое иной раз бывает. К тому же, голуби (в отличие от большинства матерей), наверное, всё-таки чувствуют, кто безобиден, а кто опасен. В данном случае они, похоже, вообще обошлись с ним, как со своим. И правильно: разве могла бы им причинить хоть какой-нибудь вред эта, пусть и несколько крупноватая, но вполне дружелюбная божья птаха!
И, весьма удовлетворённый своим рассуждением, я, наконец, поднялся.
– Папаша, вы что-то ищете? – всё-таки обратился я к старику, мимоходом с ним поравнявшись.
– Что? – еле слышным голосом отозвался он, поднимая ко мне и в самом деле довольно растерянное лицо.
– Ищете что-то? – повторил я, чувствуя уже некоторую неловкость из-за своей навязчивости.
– А, не-е-т! – дошло, наконец, до него – Нет-нет, просто гуляю.
– Просто гуляете? – окончательно удовлетворившись, машинально покивал я... И пошёл своею дорогой.
Старик продолжил свою.

                6 ноября 1987


5
БОГИНЯ - ДЬЯВОЛИЦА

То ли с непривычки, поскольку выпивал в последние несколько лет весьма редко и крайне умеренно, то ли в самой сокровенной части не слишком избалованного радостями существа ещё не до конца верилось в способность судьбы отступать от своих незыблемых правил, то ли оттого, что грубо напиравшие симптомы похмелья никак не соответствовали вчерашнему представлению о пробуждении, мнившемся не иначе как беззаботно ликующим и лучезарным, – но только, по возвращении в себя полностью разбитым после тяжелого и совершенно, казалось, лишённого снов забытья, даже не сразу удалось вспомнить, что же произошло накануне.
Мда-а, пожалуй, вчера он действительно несколько перебрал и, как говорится, подрастерял берега, что в его возрасте (около 35-ти), конечно же, стыдно и непростительно; однако, даже без проявления особого снисхождения, если просто по справедливости рассудить: ну так ли уж часто случались с ним половодья подобных разливов, и  так  ли  уж  часто – скажем, в  последние года три – ему доводилось собрать у себя приятелей и сослуживцев, чтобы в их тесном кругу отметить событие действительно радостное! Вчера ведь до самой глубокой ночи они его поздравляли с...
– Ах боже мой!!!
На мгновение молния памяти заставила отступить даже тяжкий туман похмелья.
– Ах, господи! Это же надо, а! Ну надо же! – то есть, среди всего прочего, ещё и так нализаться, что даже забыть по какому поводу.
Однако, пусть в данном случае это и не было преувеличением, и даже уже накануне, то есть вчерашним вечером, были мгновения, когда он действительно не совсем отчетливо сознавал, в честь какого события позволяет себе очевидное злоупотребление, – все же надо сказать, что в момент перед окончательным погружением и уже в совершеннейшее беспамятство он – и это несмотря на тошнотворное головокружение и упрямую несговорчивость измученного рвотными спазмами желудка – помнил самое главное: наутро ему предстоит проснуться уже абсолютно другим, как бы заново родившимся, человеком. И вот теперь это пробуждение, наконец, состоялось – полное и окончательное, – и если даже первый крик новорожденного несколько и замешкался, то что за беда! – ведь малыш уже явно дышит, и грудь его вольно полнится – пусть неожиданно сдержанным, но, тем не менее, неподдельным восторгом! Теперь лишь сползти с постели, пробраться к письменному столу, не без тревоги – впрочем, сию же секунду отброшенной как грех безверия – выдвинуть ящик и, покопавшись в одной из стопок уже никому не нужных бумаг, благоговейно выудить из неё тот самый единственный маленький листик, который отныне и сообщает жизни новое содержание!
Это был билет государственной денежно-вещевой лотереи – с виду совсем обычный, но только, (что, кстати, и выяснилось вчера) обеспечивающий владельцу ни больше, ни меньше, как максимально возможный выигрыш, и в этом качестве становившийся уже совершенно чудесным ещё и по той причине, что куплен он был (где? когда? – теперь уж доподлинно и не вспомнить) наверняка без всяких надежд и даже, скорее всего, случайно.
Пока приходилось, вернув билет на своё и мало достойное его место, одеваться, пытаясь для начала хотя бы прийти  в себя (потом можно будет придать себе и более праздничный вид), пока приходилось думать, что надо бы где-то взять силы, чтобы куда-то пойти и чем-то заняться по случаю выходного и просто на радостях, в дверь постучали. Пришлось ещё и просить подождать; но так как было, оказывается, не заперто, то на пороге сейчас же возникла сутулая от своего роста фигура, принадлежащая одному из давних приятелей.
– Что ж ты, мерзавец, вчера не позвал меня? – уже из прихожей заговорил гость и, пройдя в комнату,  по привычке устроился в одно из двух сильно обшарпанных кресел.
– Не хочешь со старым другом делиться радостью? О, и глотнуть даже нечего? – сцапал он ситуацию на столе, вокруг него, а потом и с хозяином.
– Видно, хорошо вчера погуляли, а? Это тебя бог теперь наказывает.
"Вытолкать бы этого божьего вестника взашей! – мутно брякнуло в голове – Обделили его радостью! Друг нашёлся!"
– Сам-то где шлялся! Записку в дверях ведь наверняка видел!
– Можно подумать, ты узнал об этом только вчера!
– Почему бы именно так не подумать! Всё вообще как снег на голову! Не было бы у меня телевизора, я и знать ничего не знал бы! И вообще!..
"В такой день оправдываться, да ещё и с бодуна, да ещё и перед этим хамом!" – вот что хотелось и надо было сказать. Но, болезненно поморщившись, пришлось просто уйти на кухню.
– Ну ладно, ладно, – увидев, что переборщил, возвысил вдогонку голос приятель, – Извини за напраслину!.. Я просто сам с похмела... Чем думаешь взять, машиной или деньгами?
...Что ж, по крайней мере, поставить чайник... Раздражение не то чтобы прошло – нет, оно даже усилилось – но просто, похоже, не могло ни на чем задержаться. Оно рассеивалось. Вероятно, это и означает быть человеком отходчивым, иногда даже до прискорбия мягким.
– Не знаю...
Особенно того, откуда порой берётся эта откровенно, наверняка даже по-дурацки, мечтательная улыбка.
– Бери машиной! – орал из комнаты приятель, – Деньги теперь бумага, а машину можно на что-то и поменять, и продать. Кстати, если возьмёшь деньгами – получишь только госцену, а если продашь её сам, то, по крайней мере, дороже втрое!
– Да я понимаю, – едва ли не устало кивалось на это.
– Ну а что же тогда раздумывать, коли сам понимаешь!

Вечером, вполне уже оклемавшись, можно, наконец, позвонить жене. (Месяца полтора назад, во время одного из самых бурных скандалов, объявив, что дальше так продолжаться не может, она спешно собрала вещи и, ухватив за руку едва не оставшуюся в домашних тапочках дочь, ушла вместе с ней к своему брату, у которого теперь и жила).
Лишь бы к телефону она сейчас подошла сама...
– Алло! Алло, кто это? – закричала трубка с характерной резкостью и нетерпением.
– Здравствуй...
– А, это ты. Здравствуй-здравствуй. Что надо?
В разговоре с ней нельзя медлить ни секунды – если хочешь что-то сказать, говори чётко, ясно и без запинки, слушай только себя, не давай вставить ни слова… или лучше даже готовиться, как перед докладом, или хотя бы просто знать первые несколько слов, а там уж...
– Ну и что, так и будешь молчать? Кстати, ты не забыл о деньгах? Уже пора бы.
– С деньгами, к сожалению, придется подождать, – отреагировалось почему-то неожиданно легко и быстро; впрочем, разговор приобретал уже безнадёжно будничный и привычный характер.
– То есть как! Почему подождать?
– Ну, видишь ли, дело в том, что начальник почему-то опять забыл внести меня в табель, и...
– Ну почему! Почему именно с тобой постоянно случается этот кретинизм! Ведь не было, наверно, недели, чтобы ты не влип в какую-нибудь идиотскую ситуацию! Нет, я просто даже не знаю, как это всё называется!.. Ну, и что?! Что теперь? Когда?!
– Да ничего страшного, заплатят через две недели вместе с авансом...
– Ух, чёрт бы тебя побрал, – выдохнула в ухо жена и бросила трубку.
Даже для того, чтобы превратить телефонный эфир в родную стихию, ей достаточно минуты. Это однообразие коротких гудков – даже оно после неё... Ладно, чья там теперь очередь их послушать? Удивительно: к автомату и то оказался последним! Или все просто разбежались, догадавшись, что делать в нём уже нечего?
...Что ж, деньги, действительно, всего лишь бумага... То есть, сколько их не давай, бессмысленно ждать благодарности... Нет, похоже, и в самом деле придётся сдавать на права...
Тут вдруг представилось, как в один прекрасный погожий день – желательно выходной – быстро и ловко подкатив на новенькой легковой машине к жене и дочери, только что вышедшим из подъезда теперешнего их дома, можно будет огорошить обеих предложением поехать куда ни заблагорассудится.
...Вот тогда-то она поймет, что и он не такой уж конченый неудачник, что и он может добиться кое-чего от жизни, а по нынешним временам – ещё и отнюдь немалого.
...Ладно: завтра же беру без содержания и занимаюсь всем этим по-настоящему.

Всё дальнейшее и для самого героя предстает теперь только в общих чертах и довольно смутно. На период в несколько месяцев, вплоть до абсурдного рокового финала, он словно выпадает из реальности и действует как бы в туманном и ирреальном пространстве сна – то пропадая там, то неожиданно возникая вновь, но тут же опять теряясь.
Известно, что, в соответствии со своим решением, на следующий день он действительно взял отпуск без содержания и сразу же направился в соответствующее учреждение предъявить свои права на получение того, что ему причиталось; однако, представители этой инстанции, сославшись на крайне неблагоприятное положение дел в стране (экономическую, политическую, национально-этническую и даже экологическую анархии, следствием которых, по их словам, были недостаток или задержка необходимых и прочих товаров народного потребления), предложили ему получить свой выигрыш деньгами, отчего он, хотя и несколько удивленно, но вполне решительно отказался; будучи верным своему замыслу, он лишь поинтересовался, в течение какого срока обязан ждать, на что ему, разумеется, ничего не ответив, но весело улыбнувшись, широко развели руками. Тем не менее, твёрдо вознамерившись дождаться, он поступил на вечерние курсы авто-вождения и вышел на работу; приблизительно через месяц, считая, что все возможные сроки ожидания уже прошли, он опять посетил означенное учреждение, где ему, конечно же, сообщили, что дела обстоят по-старому и даже еще хуже, и что улучшений отнюдь не предвидится; после этого он стал посещать автошколу крайне нерегулярно, а вскоре и забросил её совсем; затем то же самое, как и следовало ожидать, произошло с работой. В третье своё посещение означенного учреждения, будучи пьяным, небритым и лихорадочно возбуждённым, он попытался было затеять скандал, но, почти сразу же убедившись в своём неумении это сделать, с мрачным достоинством удалился, попутно потешив сбежавшихся функционеров витиеватой угрозой разоблачения их лицемерного заговора. В конце концов, после долгих и, разумеется, безуспешных хождений по разным инстанциям, видя,  как  и  без  того  непомерно  разросшийся  круг  высоко,  средне  и  низко поставленных махинаторов и деляг угрожает достичь едва ли не величины экватора, он посещает  Учреждение в последний раз и даёт, наконец, полное и безоговорочное согласие получить свой выигрыш деньгами, в чём ему с готовностью, хотя и слегка завуалированной некоторой небрежностью, конечно же, не препятствуют.
Однако в этот момент и происходит нечто мало и даже вообще вряд ли кем-то предвиденное: по пути в кассу, похоже, ещё раз удрученно перебрав в памяти довольно однообразные эпизоды своих мытарств, чтобы окончательно убедиться в том, что в его положении на иной исход нечего было и рассчитывать, он неожиданно для себя, вероятно, восстанавливает всю картину совершившегося надувательства; и теперь, вместо ожидаемого – причем, пожалуй, более всего им самим – смирения, приходит в неистовейшую ярость. Она-то и вылилась в тот акт слепого и мстительного безумства, который обеспечил ему едва ли не во всём городе ехидную и печальную славу.
Месть заключалась в следующем: на всю сумму выигрыша он накупает лотерейных билетов – причём в беспорядочной охоте за ними добирается не только до отдаленных районов, но и до ближайших пригородов; первую пачку он с наслаждением рвёт в мелкие клочки тут же, не отходя от киоска и прямо на глазах у ошарашенной киоскёрши; затем несколько дней он упоённо и самозабвенно занимается тем, что с утра скупает и сваливает билеты дома, а когда их накопится достаточно много, до самого вечера, а зачастую и до поздней ночи мнёт, топчет и рвёт их, жжёт и режет ножницами, раскрашивает их или рисует и пишет на них всякие непристойности – словом, изобретает и осуществляет на практике всевозможные способы приводить их в негодность; несколько пачек было брошено им на полочку в туалете – с предвкушением удовольствия использовать их в качестве туалетной бумаги; другие же – и их, по-видимому, была не одна сотня – он целыми ночами неутомимо расклеивал по городу: на фонарные столбы и стены домов, на витрины магазинов, доски объявлений и стёкла киосков – причем, не только спорт- и прочих лото, но и невинной союзпечати; обнаруживали их в трамваях и автобусах, общественных туалетах и кинотеатрах, даже в административных учреждениях – причём делать это он наловчился не только быстро, но, к тому же, ещё и так тщательно, что, по слухам, ни один из этих билетов никому ни разу не удалось отделить от поверхности, безнадёжно его не испортив. Занимался он этим вплоть до того момента, пока в одно прекрасное утро ему не пришло в голову оклеить местное отделение милиции, сотрудниками которого он и был взят с поличным.
Доставленный в психиатрическую больницу и, после непродолжительной, но задушевной беседы с врачом, водворённый в одну из палат для фактически безнадёжных, он впал в апатию и оцепенение, из которых выведенный, впрочем, довольно легко, хотя и спустя лишь месяц, вернулся домой,  где на письменном столе среди раздвинутых куч исписанных и разрисованных им обрезков, обнаружил один из трёх, найденных в "туалетных" пачках его женой, выигрышных билетов, великодушно оставленный ему ею рядом с весёлой открыткой, содержавшей краткое ироничное поздравление с «возможным обретением разума».      


6
БЕРЛИНСКАЯ СТЕНА 1991

Какая бы извращающая неотёсанность буквального понимания мне здесь от кого-либо ни угрожала, категорически заявляю, что всё, мною нижеизложенное, даже если оно действительно было, – было именно так и никак иначе. (Ибо если предварять событие, каковое в качестве своего начала не имело фактически ничего кроме собственной неожиданности, то уж лучше всего таким,  ничего, опять же,  не означающим, общим предупреждением.)

Ну, так вот: только что я непостижимым для себя образом оказался в театре.
О, вот она – радость узнавания! Ибо как не прийти в восторг от всего этого своеволия фальши и натянутости, от всей этой дерзости откровенного притворства и наигрыша, от всего этого нахальства и наглости в стремлении выдать за чрезмерную полноту бытия... Ну, да ладно.
Помню, как в антракте я орал во всё горло: Какая гадость! – и при этом отчаянно отбивал друг об дружку свои ладони.
– Чего же тогда хлопаешь? – сердито нахмурился рядом со мной какой-то благовоспитанный театрал.
– Хм, – призадумался и я в свою очередь: неужели действительно не понятно?
Однако сосед взглянул вдруг на меня с таким всепожирающим сомнением, что я чуть было не разуверился и в собственном понимании.
– Но ведь мода! – поспешно вскричал я первое, что пришло в голову, – Ибо вы  только заметьте: сейчас ведь если кто и вспоминает, скажем, Гитлера, то чаще со словом "хайль", нежели с "будь он проклят!"
Тут на меня со всех сторон стали громко шикать и сурово грозить мне пальцами; несколько человек очень солидной наружности и предельной серьёзности в выражении лица уже пробирались ко мне сквозь ряды зрителей – причем, к вящему моему удивлению, двигались они столь стремительно, что даже и на ближайших ко мне местах, вплоть до моего недоверчивого собеседника, все уже торопились встать и освободить дорогу.
Оценив по такой расторопности всю нешуточность ситуации, я попробовал было сгладить её, для чего – разумеется, тоже вскочив – обратился ко всем окружающим со словами, что меня, мол, просто не поняли, и я, дескать, готов всё и всем объяснить, так что можно будет обойтись и без постороннего вмешательства... Но, почти в ту же секунду получив молниеносный удар под дых и будучи сразу с обеих сторон подхвачен уверенными в своей силе руками, я понял, что дела мои уже не поправить, и любые слова, а тем более – действия, могут их только усугубить. Спасение моё, как я видел, всецело зависело лишь от милости тех, кто волок меня к выходу, и единственное, чем я мог бы ещё надеяться таковую у них  заслужить, – это убедительно продемонстрировать совершеннейшие безропотность и покорность.
Однако, и того и другого у меня, похоже, оказалось недостаточно – тем более что и спохватился я о них поздновато. Впрочем, за пределами зрительного зала они перестали меня держать и даже без видимых признаков какого-либо намерения отошли довольно далеко в сторону; однако, поскольку,  даже  и  не  глядя  туда,  я  отчётливо  чувствовал неусыпное за собой наблюдение, мне не оставалось ничего другого, кроме как ещё раз смириться и в ожидании собственной участи тоже лишь наблюдать и прислушиваться.
Немецкий (скорее всего) язык их был мне понятен. Я ясно расслышал, как один из них глухим хриплым голосом раздражённо говорил остальным: "Надо как следует проучить хотя бы одного из этих словоблудов! Чтобы другие, наконец, так не забывались! Иначе вся эта шваль осмелеет настолько, что с ней придется сталкиваться повсюду!"
Будучи и без того уже порядком напуган, я пришёл едва ли не в ужас! Ибо внезапно по неосторожности  спросил себя: а не мне ли и предстоит теперь стать главным страдающим персонажем этого планирующегося назидания? Но такой оборот событий, естественно, представлялся мне чем-то, по меньшей мере, невероятным, – я подумал, что чего-то всё же не понял или ослышался. То есть я, разумеется, допускал и даже осознавал свою провинность, но насколько  ярость подслушанных мною слов казалась мне неоправданно сильной, настолько я не в состоянии был поверить в то, что речь в них идёт обо мне, а не о ком-то другом. Больше того, когда до меня донеслась ещё одна фраза, а именно, что "Германия должна, наконец, избавиться от болтунов, которые ради красного словца готовы извалять в дерьме любую святыню", – я почувствовал себя уже окончательно убеждённым в том, что если происходящее и состоит в какой-то связи со мной, то лишь в силу чудовищного недоразумения.
Не раздумывая более ни минуты, я выпрямился, оторвался спиной от стены, к которой меня до этого предусмотрительно прислонили, и, призвав себе на помощь все свои волю и мужество, сделал шаг по направлению к ним.
– Извините! – сказал я, сильно волнуясь, и оттого, вероятно, излишне громко, – Мне крайне неловко, что я причинил столь досадное беспокойство всем этим уважаемым людям (при этом я слегка мотнул головой в сторону зрительного зала) и столько пренеприятных хлопот вам... Однако, здесь повинно одно обстоятельство... Словом, я здесь недавно, я – русский...
На этом, как бы нечаянно, словно подыскивая дальнейшие слова, я сделал паузу – чтобы увидеть, произвело ли сказанное хоть какое-то на них впечатление и, если произвело, то – какое?
Немцы, действительно, переглянулись. Но, по-видимому, больше от неожиданности моего вмешательства в их разговор, нежели от чего-то другого. Тем не менее, все они смотрели теперь на меня и явно ждали, скажу ли я что-нибудь ещё.
Я растерялся: я, в общем-то, больше и не собирался ничего говорить, я был уверен, что заявление о том, что я русский, совершенно определённо и недвусмысленно подразумевает и всё остальное, что я мог бы к нему добавить, – то есть сказать мне, собственно, больше было и нечего. Однако пауза длилась, а немцы ждали, – так что я, в конце концов, просто вынужден был, несмотря на полнейшую неразбериху в мыслях и не меньшую в приходящих на ум словах, отыскивать среди них хоть какие-нибудь, способные внушить ко мне как  иностранцу хотя бы минимум снисхождения.
– Извините... – вымолвил, наконец, я еле слышным и едва ли не дрожащим голосом, – ...Понимаете... я... не здешний... Местные обычаи мне... не достаточно хорошо знакомы... Я даже... можно сказать... не знаю их вовсе... И мне теперь... очень  прискорбно,  что так получилось... И... я хотел бы загладить  и... В общем, я...
– Как вы вообще умудрились здесь оказаться? – прервал, наконец, меня тот же хриплый сердитый голос, что призывал проучить словоблудов; по-видимому, его обладатель был у них главным.
Впрочем, прерви он меня и ещё суровее и будь он даже более крупным начальником, – я бы наверняка испытывал облегчение нисколько не меньшее. Ещё бы! – ведь теперь мучительная односторонность моих вымаливаний прощения и пощады сменялась контактом. И, кроме того, невзирая на резкий недружелюбный тон – я уж не говорю о разительнейшем контрасте с недавней бесцеремонностью в зрительном зале – в его обращении ко мне содержалась элементарная форма вежливости. В  глубине души я даже немного возликовал от этих первых, пусть и совсем незначительных, достижений – тем более что ещё лишь мгновение назад, приходя во всё большие неуверенность и уныние от беспомощной неубедительности своего лепета, ни на что подобное даже и не надеялся.
И всё же одно обстоятельство этого ободряющего момента меня настораживало – благодаря ему я очень быстро понял, что моё положение не только не изменилось к лучшему, но и стало ещё более сложным. Обстоятельством этим была сама суть вопроса, и, особенно, жёсткость, с которой он был поставлен. Ведь, как ни крути, я должен был на него отвечать и, притом, как можно скорее и предельно ясно, а это как раз и оказывалось невозможным, потому что именно то, о чём спрашивалось, для меня самого вдруг предстало не только неразрешимой, но и до сих пор безотчётной загадкой. Если бы я хотя бы уже задумывался над ней – даже пусть и не разрешил бы, но просто лишь потому, что думал бы, – я мог бы, по крайней мере, что-нибудь насочинять, то есть попросту подменить свою полную несостоятельность чем-нибудь более или менее вероятным, правдоподобным. Но нет, у меня такого подготовительного опыта не было.
И вот – понимая теперь, что впутался окончательно, и ясно представив себе неминуемую перспективу запутываться всё больше и больше, я осознал, наконец, и то, что, как бы я ни старался, я всё равно с неизбежностью становлюсь той беспомощной искупительной жертвой, участь которой сейчас и готовят мне эти шесть – или семь? – оголтелых ревнителей местного патриотизма. (Публика! – добавляю я в тон, – Призадумайся о цене легкомыслия и безрассудства!)

...Ладно, ваша взяла, – подумалось мне в состоянии, уже близком отчаянному "погибать – так с музыкой"; и, едва ли не в качестве стимула с быстротой автоматной очереди представив себе короткий и по обыденному скупой акт расстрела, мучительно безысходную процедуру допроса с пристрастием, удушливую и полу-бредовую атмосферу недолгого предварительного заключения и, наконец, монотонно постыдный процесс конвоирования по улицам, я, обратным порядком вернувшись туда, где всё это теперь, по-видимому, начиналось, пустился в свою рискованную игру уже по всем правилам моего насильственного ангажемента.
– Понимаете ли, – начал я не спеша, потому как спешить теперь, разумеется, было некуда.
– Дело ведь, если честно сказать, как раз в том, – собирался я с духом, ещё не уверенный, хватит ли у меня его, чтобы в самом деле быть откровенным.
– То есть, в том оно, собственно, – взял я также и паузу просто на всякий случай.
– Что...
И далее выпалив, наконец, не особенно внятной скороговоркой, что сам де не очень-то понимаю, как здесь оказался, я поднял потупленные до сих пор глаза, дабы увидеть, как положение, что называется, из рук вон обернётся уже окончательной  катастрофой.

Но немцы, как это ни странно, всего лишь снова переглянулись, затем внимательно огляделись по сторонам (очевидно, помимо всего прочего они еще и блюли конфиденциальность), затем ещё раз – правда, уже мельком – заглянули друг в друга и, вернув свои головы в прежнее, фронтальное, положение, а моим глазам – всё ту же невозмутимую пристальность взглядов, не сочли даже нужным в плане её интенсивности сколько-нибудь прибавить. Изумление моё было столь велико, что я даже не успел решить для себя, хорошо это или плохо – то есть, сходит ли мне моя выходка с рук  или же наказание просто откладывается – потому что, едва только снова обрёл я способность соображать, как хриплоголосый опять обратился ко мне и, притом, уже чуть ли не тоном официального представителя.
– Ну, хорошо, – сосредоточенно произнёс он, как бы подытоживая первый этап расследования и переходя к следующему:
– Вот вы говорите, что вы... русский (я торопливо кивнул), однако, объясняетесь вы по-немецки не только легко и свободно, но даже и без какого-либо акцента. То есть... что вы, собственно, хотели этим сказать?
– Да и кроме того, – продолжал он после короткой паузы, слегка оглядываясь на остальных, словно те должны были подтвердить, до какой степени то, что он сейчас скажет, действительно кроме того и само собой разумеется:
– Кроме того! – еще раз подчеркнул он, – Разве вы не знаете, какое отношение к русским в Германии?

ВОТ ТАК ВЛИП! – проявилось в моём сознании уже с такой предельной укрупнённостью и отчётливостью, что на какое-то мгновение словно погрузило во тьму всё внешнее. БОЖЕ МОЙ! – возникало передо мной наподобие световой рекламы, – ЭТО ЖЕ НАДО ТАК ВЛЯПАТЬСЯ! КАКИМ ЖЕ НАДО БЫТЬ ИДИОТОМ, ЧТОБЫ ТАКАЯ ПРОСТАЯ МЫСЛЬ В ТВОЕЙ БЕЗМОЗГЛОЙ БАШКЕ НИ РАЗУ ДАЖЕ И НЕ МЕЛЬКНУЛА! И ВЕДЬ ЗНАЛ ЖЕ! ПРЕКРАСНО ЗНАЛ! СТОЛЬКО ОБ ЭТОМ СЛЫШАЛ! НО КУДА ТАМ!   МАЛО ЛИ ЧТО ТАМ БОЛТАЮТ! МАЛО ЛИ ЧТО ТАМ ПРО ДЫМ БЕЗ ОГНЯ! ЧТО Ж, ВОТ И ПОЛУЧАЙ ТЕПЕРЬ! ТЕБЕ-ТО ОТ НЕМЦЕВ, УЖ ТОЧНО, НЕ СТОИТ ЖДАТЬ НИЧЕГО ХОРОШЕГО!..

– ИТАК, – с не меньшей плакатной доходчивостью резюмировал и хриплоголосый, – ПОНИМАЕТЕ ТЕПЕРЬ, ЧТО ВАМ ЛУЧШЕ БЫЛО БЫ ПРОМОЛЧАТЬ О СВОЕЙ... НАЦИОНАЛЬНОЙ ПРИНАДЛЕЖНОСТИ?    
– Но поймите же! – вскричал я, что называется, совершенно теряя голову, – Я ведь совсем ни о чём не подозревал! Я ведь и немецкий язык-то стал понимать лишь две-три минуты назад, когда впервые его услышал! Я ведь и появился-то здесь вот только что!.. Разве я в чём-нибудь виноват? Разве я был таким по своей воле?! Я ведь и в театре-то по-хорошему никогда не был! А тут попал сразу и в театр, и в Германию!..
– Да замолчите вы наконец! – сорвался вдруг и хриплоголосый, – Не по своей воле!.. Мы здесь все будто бы по своей воле! Воля великой Германии решает здесь, кто есть кто: вы – представитель славянской расы, а мы – арийцы.
– Но ведь нацизм, – возопил я, – давно уже перестал быть вашей официальной политикой!
– Неправда! – отринул мои иллюзии хриплоголосый, – Нацизм – это единственное возможное состояние нашей политики! В противном случае таковой просто не существует!
– Ф-у-у-у, – перевел он дух, по-видимому, собираясь с мыслями.
– Германия – это рейх, – продолжал он уже спокойнее, – Вы должны это знать, если не хотите ещё раз быть откуда-нибудь выволоченным.
– Сделайте милость, – истерично вырвалось у меня – выволоките меня из Германии!
– Можете быть спокойны, – посуровел хриплоголосый, – надолго вы здесь не задержитесь. 
– Правда? – даже уже визгливым от радостного изумления голосом пропел я, – То есть меня просто выдворят?! Всего-то и дел?!
– Ну не-е-ет, – угрожающе протянул, подступая почти вплотную, хриплоголосый, – мы, разумеется, не собираемся отпускать вас вот так вот запросто. После всего того, что вы здесь натворили, мы ещё подумаем, каким именно способом вышвырнуть вас отсюда. Может быть, это случится и через трубу крематория. А вот там – летите себе хоть к чёртовой матери на все четыре стороны!
Все пятеро его подчинённых, да и он сам, очень довольные, заулыбались.
– Неужели мои заблуждения, моя... неосведомлённость, – смятенно взмолился я, – это такие большие провинности?
– А никто вас здесь за язык не тянул, – безучастно отстранился хриплоголосый, – вы сами выболтали, что русский.
– Ах, вот ведь в чём дело, – совсем уже пал я духом, припомнив свой самый, пожалуй, глупый промах.
– Да, в этом, –  ещё равнодушнее отрезонировал хриплоголосый, – может быть, теперь только в этом.
Он отвернулся и сделал рукой одному из своих еле заметный знак: очевидно, уже начинались какие-то приготовления.
– Куда вы теперь хотите меня вести? – через силу встрепенулся на это я, стараясь хотя бы не упустить последовательности событий.
– Далеко вести необходимости нет, – небрежно бросил хриплоголосый, – у каждого из нас оружие при себе.
– То есть вы что же, меня застрелите? Прямо здесь? Сейчас? – задохнувшись собственными словами, пролепетал я, ошарашено озираясь.
– Вы застрелитесь сами, – словно гипнотизируя, вновь приблизился хриплоголосый, – вы ведь уже осознали свою вину, хотя вас никто об этом не спрашивал.
– К тому же, – добавил он с вкрадчивостью соблазнителя, – неужели вам самому совершенно не хочется поддержать свою репутацию отчаянного словоблуда и смутьяна?
– За мной закрепилась такая репутация? – сглотнул я комок очередного гортанного спазма.
– Ну, вы точно ребенок! – поморщился хриплоголосый, – Устраиваете дебош, а затем прикидываетесь ненормальным!
– Но ведь если бы я не сказал, что русский, – заупрямился я, цепляясь уже за что ни попадя, – разве всё могло быть иначе?
– Что ж, это трудно сказать, – снисходительно отозвался хриплоголосый, – вы могли бы ведь оказаться и евреем.
– А вдруг я – немец? – внезапно точно осенило меня; хриплоголосый, похоже, даже немного опешил от неожиданности.
– Нет, в самом деле, – воодушевился я несколько, – вдруг я всё-таки немец?
– Немец тот, для кого ясна и необходима воля рейха, – обрубил хриплоголосый, – вы же такими ясностью и необходимостью не обладаете.
– Да, действительно, – вынужден был признать я, сам уже удивляясь столь идиотскому заскоку своей изворотливости.
– Но... неужели все немцы таковы? – не унялся я тем не менее.
– Все, – не дрогнул хриплоголосый – Остальные просто наглые самозванцы. И мы когда-нибудь выведем их на чистую воду.
Он отошёл от меня и что-то сказал ещё одному из своих подручных, затем, дождавшись уже и от них небольшого, но почтительного для себя отдаления, прислонился плечом к ближайшей колонне и, отвернув левый борт своей кожаной куртки, стал рыться – то ли просто под ним, то ли в нём самом – то есть, может быть, далеко не в единственном внутреннем или, может быть, даже не только лишь в находившемся именно там и именно кармане. Во всяком случае, длилось это довольно долго: сначала – бумажный шелест (ОРДЕР! – подумал я, невзирая на всю несуразность этой уже, по меньшей мере, анахроничной догадки), потом – приглушённое звяканье (КЛЮЧИ ОТ ФУРГОНА С РЕШЁТКАМИ! – мелькнуло опять в том же мрачном свете, и даже добавилось: ОТ ЗАСТЕНКА – ТАМ ЖЕ, НА ТОЙ ЖЕ СВЯЗКЕ!), наконец – плотный утробный звук чего-то бережно и любовно прихлопнутого, стального, увесистого...
– Послушайте! – больше уже не выдерживая, бросился к нему я, – Доламывайте поскорее свою комедию и кончайте! А то ведь я уже слышу, как по соседству гремят овации, и в третий раз грохнул финальный занавес! А вы тут всё кривляетесь и кривляетесь! Ну-ка! – ухватил я его за кожаный отворот, по-видимому, уже окончательно ошалев от страха, – А ну, покажите, где он у вас, этот ваш пистолет!
– Каждое моё кривляние, между прочим, – легко отстранив меня, изрёк хриплоголосый, – продлевает вам жизнь. Если вы любите жизнь, то должны полюбить и наш театр.
– Да поймите же, вы! – чуть ли не заорал я в бешенстве, – Жертва ведь может только возненавидеть этот ваш... театр военных действий!
– Ну, ей богу! – развеселился хриплоголосый, – Вы подобаете своей репутации!
– Что же мне ещё остаётся делать! – голосил я, уже не сдерживаясь, – Оружие-то ведь у вас при себе! А вина моя не подлежит никакому сомнению!
– Сомневаться полезно в любом случае, – успел вставить хриплоголосый.
– Неужели! – совсем уж зашелся я, пьянея от эха собственных выкриков.
– Правда-правда, – подзуживал хриплоголосый, – в любом…
– Что же, даже и в случае рассуждений о величии рейха ? ! ! ! ! ! ! ! ! ! ! ! ! ! !

– А вы мне нравитесь, – сказал вдруг хриплоголосый.
– А я стараюсь, – сказал вдруг я.
– Пойдёмте выпьем, – предложил он.
– Цианистого калия? – предложил я тоже.
– Ну, нет, это я не пью, – усмехнулся хриплоголосый.
– Но мне-то ведь поднесёте? – усмехнулся и я в свою очередь.
– Ну ладно, ладно, – заговорили мы оба одновременно, – раз уж вы так настаиваете... хотя это и слишком дорого... но уж так тому и быть: угощаю...

ЗАНАВЕС
Затем, взрыв в гардеробе, звон рюмок, и крики "зиг – хайль!"

 7
ЭЛЕМЕНТАРНОЕ СОБСТВЕННОЕ

В который раз не избегая уныния, и именно  как одного из тягчайших смертных грехов, и именно в целях, по крайней мере, эпизодического достижения некой доступной мне толики святости, – хотя и, быть может, это звучит скорее самоуверенно и цинично, нежели по-религиозному парадоксально, – что, впрочем, на мой взгляд, вполне простительно, поскольку ведь я пока не употребляю ни одного из тех откровенно скандальных или мертвецки необратимых терминов, в самих звуках которых как раз и слышалась бы кощунственно диссонирующая лопнувшая струна... – Словом, если, как говорится, и держится ещё чем душа, – а она, по всей очевидности, всё-таки ещё держится, – то почему бы не попытаться и далее оградить эту хлипкую ниточку уже беспредметной, а потому можно смело каркнуть: последней (во всяком случае на сегодня) – надежды, чтобы, сведя до минимума угрозу каких бы то ни было переборов, ударов, щипков или просто касаний, прислушаться и уловить, как она сама по себе станет ныть и звенеть от неутолимой истошности собственного натяжения ?
Вот и всё. И в общем – сущий пустяк, конечно; однако, почему мне не может уже почти нравиться эта бескровная нейро-инструментальная пьеса, задуманная самим собой, для самого себя, с исполнением на самом себе, да к тому же, ещё и с намётками своего же негласного сопровождения, ведущегося исключительно на пониженных и размеренно продолжающих понижаться тонах, – а так как последние, по сложившемуся обыкновению, всегда лишь подчёркивают нехватку или запаздывание высокой ноты, то, пользуясь ею, почему бы мне не позвать теперь всякого, кто захочет и сможет, настроиться и разделить со мной этот камерный приступ отъявленной мело... -фобии ?

Ну и стало быть: беспрепятственно пропускаю сквозь себя время, не испытывая желания ни поторопить, ни сдержать его; если бы звуки, движения, линии, краски так часто не ранили его представляющуюся идеально прозрачной протяжённость, я бы, наверное, не обратил  на него никакого внимания; но, однако, уже расставлены вехи, уже отмерены и упакованы порции – мимолётно крошечные и подавляюще колоссальные, безмятежно пустые и лихорадочно переполненные, – и когда я в очередной раз вбегаю словно в только что выстроенное и никем ещё не обжитое помещение или, наоборот, продираюсь, как крот сквозь бесчисленные корневища и уплотнения грунта, в более концентрированных мгновениях, я уже лишь спрашиваю себя, какое из них заставит меня образумиться и сменить расточительность скупостью и расчётливостью беспечность.

Несколько более или менее обдуманных перемещений внезапно приводят мой суетливый мирок к некоему, как бы шахматному, порядку, в котором, если не сокровенный конечный умысел всей разыгрываемой партии, то уж, по крайней мере, ближайшая вероятность угрозы или же соблазнительная очевидность сиюминутной выгоды, равно как и тайная целесообразность рискованной жертвы просматриваются с убдедительнейшей наглядностью. Некоторые отдалённые клетки поля, пожалуй, ещё выказывают коварство зыбкой беспочвенности, столь благоприятной для рассады и произрастания всякого рода вздорных фантазий, – однако, у подавляющего большинства фигур, не без самодовольства и в то же время не без подобострастного (передо мною) рвения переглядывающихся друг с другом, уже явно возникла и крепнет уверенность, что под ногами лишь твёрдое поле боя, а впереди лишь возможность блистательно отличиться (по преимуществу передо мною же)...
Но я отменяю их ратный пыл, я решаюсь на это подлинное по отношению к ним предательство и вероломство, под видом важнейшего тылового маневра прибегая к стремительной и совершенно ненужной в сложившейся ситуации рокировке. И – пока принужденная резко табанить ладья зарывается носом в волны, а обрызганным с головы до ног ферзю и слонам только ещё предстоит опомниться – в два прыжка успеваю удрать  в освободившийся угол, где, приладив к кому спешно скинутой мантии скипетр, державу, и едва не забытую на голове корону, с чувством полного нудистского удовлетворения  оказываюсь вновь и сразу едва ли не в самой гуще – окаймляющего не мною выстроенный и, тем более, благословлённый план – внеполевого беспутства.

"Если бы человек действительно мог собственноручно плести паутину существования, насколько, вероятно, он обеднил бы последнее, скольким обделил бы не только себя, но и окружающих! Разве может скудость людского воображения заменить тот естественный элемент непредвиденного (и не надо сразу же наделять его сколь надуманными, столь и бессмысленными именами типа случайность, судьба, божий промысел, исключение из правила), при столкновении с которым мы ведь только и дорастаем до очевидности той простой истины, что наша жизнь нами самими отнюдь не исчерпывается.
Кое-кто, впрочем, всё-таки ухитряется уподобить себя отлаженному автомату, безотказно следующему однажды и навсегда якобы точно выверенной программе. Но какую ужасающую аварию терпит это квадратноголовое чудище, едва только какая-нибудь мелочь – песчинка в подшипнике, или же внешний звук, совпавший по частоте с кодом внутреннего сигнала, или капля дождя на оголённом проводке контакта – вдруг встаёт на его прямолинейном пути, да ещё и в дерзкой претензии на законность собственного неведенья о своей неучтённости в качестве непреодолимого для кого-то препятствия!
Нет, мы отнюдь не способны воспринимать жизнь такой, как она есть, мы всегда пытаемся как-нибудь извернуться и отгородиться от неё панцирем своего планирования и предпонимания. А принять её во всей полноте и целостности, полюбить её как единственную и неделимую данность, осторожно, учтиво и с благодарностью учась пользоваться её уроками и дарами – ну нет, чёрта с два! Для этого мы уж слишком многое о ней знаем, слишком уж многого от неё натерпелись!"

Вот потому-то, наверное, ни отклоняя отповеди, ни вытягивая приглашения, я и стою теперь посреди своего совершенно пустого святого места, где даже мысли, устав от хронически холостого быта, начинают искать взаимности более или менее плодотворных страстей; а эти особы, при всём их очаровании, оказываются, как известно, столь капризными и непостоянными – пусть даже и не в пример другим, ужасно сварливым, упрямым и по-звериному цепким, – что речь здесь возможна, в лучшем случае, лишь о гражданском браке (обычно же – вообще о прелюбодеянии), – так что, если кто-то надумает развестись, то волен решить это самостоятельно, без огласки и даже забот по разделу имущества, – поскольку, вне всякой зависимости от заслуг или промахов в отношении домовитости, каждый останется при своём "ни с чем" – вот разве лишь с тем осознанием полной безосновательности притязаний на место хозяина и главы всего бреда в целом, с которым так часто и без малейшего права на самоотвод принуждено занимать этот вакантный пост Я.
И, к слову сказать, в моём нерадивом ведомстве имеется уже целая сеть всевозможных пансионатов и прочих благотворительных заведений – для содержания сирот и незаконнорожденных, призрения старых и немощных, усмирения слишком зарвавшихся и безумных, утешения разорённых и разочарованных, – и хотя подчас мне и самому бывает невмоготу тащить это в полном смысле слова эгоцентричное бремя, при всём желании поступить здесь сообразно велению совести, я совершенно не знаю, кому подать требование об отставке, кому сообщить о том, что на самом деле я не справляюсь с должностью.
И вот – давно и нисколько уже не боясь прослыть демагогом, я беру слово и говорю:
– Господа, уймитесь! Ведь что касается вас, мои многочисленные дорогие воспоминания, то вы должны знать, что по-настоящему хочется вспоминать (и, кстати, лучше всего вспоминается) то, чего по существу не было, – так же как, если случается грезить о будущем, слаще и безмятежнее всего грезится лишь о том, чего никогда не будет; то есть все сколько-нибудь отчётливые и потому значительные пароксизмы существования питаются фикциями – и если я иногда чувствую  себя определённо несчастным или счастливым, то это благодаря лишь двум главным способам самообмана, а именно – ослеплению и забвению. В конце концов, никто из собравшихся не вправе отрицать, что два эти свойства ему до какой-то степени и в некотором смысле присущи органически; а потому любое из мнений или оценок, непостоянство их всех и взаимосменяемость, как это ни удручает, целиком на вашей же собственной ответственности.

Но – так и будь же по-нашему! Ведь напоследок этот я тоже испытывает настоятельную потребность хоть в чём-то проговориться – : «Да, есть и у меня среди вас, как будто, действительно привилегированные или, если хотите, истинные мгновения. Но они не подлежат ни спросу, ни пониманию. Их происхождение темно и неведомо, а судьба независима и неизменна. Они никогда не будут опорой и никогда не станут рецептом. Они, если можно так выразиться, просто возымели место, а затем, так сказать, сопровождают всю жизнь. – Редкостные и бесполезные, точно фамильные драгоценности, любая цена для заклада которых кажется смехотворно ничтожной... – Эти нежданно-негаданные, но чрезвычайно успешные опыты созерцания в раннем детстве...
Увы, это всё, что есть. А, может быть, даже и всё, что возможно.


      


Рецензии