Двояковыпуклое время - поэма
Не жалко упавшей короны.
Разрушенных жалко церквей,
на них отпевали вороны,
Россия, твоих сыновей,
убитых чекистами подло
за то, что не любят вождей,
в глаза говорят и свободно,
что мало осталось им дней.
Предтеча фашистов чекисты
концлагерь создали в стране,
в моей необъятной Отчизне,
погибшей давно на войне
с Германией Кайзера. Вскоре
престол свой оставил и Царь
с печалью великой во взоре.
Страной завладевшая тварь –
чекисты – над ней измывались
в обилии подлых идей,
безвинных они убивали,
российских богатых людей.
“Врагами народа” назвали
достойных и умных людей
и ими забили подвалы...
...и всё ублажали вождей
расстрелами днём и ночами
и всё называли борьбой.
В истории вы палачами
остались навеки. Любой
об этом вам скажет в России
и там, за пределом границ.
Престиж вы страны подкосили,
внедряя в стране коммунизм.
Чекисты, фашисты – едино –
по нынешним меркам – террор.
Кровавые минув годины,
оставили в Мире позор.
Царя и детей расстреляли
герои Гражданской войны.
Чекисты, вы, став палачами,
не чувствуя даже вины
пред Богом и будущим веком,
вели постоянно отстрел.
Ваш вождь об идейности мекал
и взор кровожадный горел.
Дошли до абсурда чекисты –
отстреливать стали крестьян.
Играли героев артисты
и вождь от расстрелов был пьян.
Поставив страну на колени,
сгоняли крестьянство в колхоз –
им это наказывал Ленин.
Кроваво-расстрельный психоз
гулял по стране. Коммунисты
стреляли всё чаще в своих;
сегодня им служат чекисты,
а завтра стреляют уж в них.
Скажу, безусловно, я тихо
о жизни в красивом селе.
Зачем, извините, шумиха
на всей безымянной Земле.
Мы пели, бывало, и пили,
ходили по лесу пешком,
порою безвестные или
известные шли прямиком.
Не думали мы, не гадали,
история пишется вновь,
становится ею с годами.
Зачем изгибается бровь,
и ходите снова по кругу,
вы в лучшем живёте селе,
но нету в вас больше испугу,
неважно кто правит в Кремле.
1.
Пройдите вы хоть всю Россию,
но краше места не найти.
Села Зеркалы вы красивей
нигде не встретите в пути.
Село – красивейшее место
и в нём красивые Душой
живут по совести и честно
сельчане дружною семьёй.
Здесь озеро Зеркалы – море.
В нём отражается село
с печалью, радостью и горем
мужало, в ширь оно росло.
История села богата
и мифов полнится оно.
Здесь Кремль – церковная ограда
крестами смотрится в окно.
Село, поющее частушки,
и мелодичное само.
Глядятся в озеро избушки.
Зеркалы – юное село.
От города не отстаёте
и, пережив Союза крах,
красиво песни вы поёте.
Свой объявился олигарх.
Сергей Васильевич Кулыгин
освоил пашню и луга,
законы знает не по книгам.
Земля от деда дорога.
Закаты над озёрной гладью,
внутри озёрной глубины.
У вас в селе, друзья, всё ладно,
с переизбытком тишины.
Желаем вам мы процветанья
на ниве вашей золотой,
преодолеть все испытанья,
сияя редкой красотой.
Идите вы к заветной цели,
растите хлеб, своих детей.
Они чтоб лучше вас запели
в святой двухсотый юбилей.
Мы верим, колокол могучий,
Зеркалы, вновь вам зазвонит,
и чтобы голос тот могучий
поднялся б высоко в зенит.
Оповестил бы всю окрестность
о возрождении села.
Садами вспыхнула бы местность,
цветами жизни зацвела.
Без церкви не село – деревня
забыта властью новых лет.
Село – в нём церковь – образ древний
увидев, разглядел Поэт.
Услышал композитор песню
и в нотный записал блокнот.
Всё было весело и честно,
и хмурился лишь небосвод.
Гостеприимство величаво,
и не назойлив властный свет.
Мы постояли на причале...
...не состоялся, жаль, банкет.
Произнесли бы ярко тосты,
подняв бокалы над столом.
Об этом написал я просто,
как шлёпнул по воде веслом.
Нам удивились ребятишки,
сверкая глазками в цветах,
ручонками держали книжки,
все понимали толк в стихах.
Нам удивилась даже лошадь,
увидев над водою нас
в расположении хорошем.
А мне в ней виделся Пегас.
Над нами чайка покружила
и помахала нам крылом.
В Душе как будто запуржило,
что всё останется в былом:
аплодисменты, лица ваши,
великолепные цветы.
Села Зеркалы нету краше
живущего без суеты.
2.
Давно я книг уж не читаю.
Я, извините, их пишу,
живу безбедно на Алтае,
и никуда уж не спешу.
Меня прельщают лишь Зеркалы –
неординарное село,
его Советы обокрали,
а при Царе оно цвело.
Болвашкин был мужик, что надо! –
Десятерых он наклепал,
хотя и было жить накладно,
стал основателем Зеркал.
Построил дом для всех крестовый
в сосновом мачтовом бору.
Посёлок окрестили новый
“Болвашкино”, на берегу
озёрной синей тихой глади.
И десять съехалось семей.
Воякины и Тумашовы рады,
Стреляевым так веселей.
Все из Поганки и Вихляйки
из-под Тамбова на Алтай
приехали к ним и хозяйки
в красивый и свободный край.
Село “Болвашкино” недолго
имело имя. И оно,
рождённое по воле Бога
в красивой полосе степной
названьем новым засверкало
подстать озёрной глади вод.
В Болвашкино, теперь в Зеркалы
влюблён без памяти народ.
Нас пригласил Сергей в Зеркалы,
чтоб окунуться в красоту.
Мы видели красот не мало,
как оказалось, всё ж не ту:
с просторами полей бескрайних,
с массивом леса боровым,
с озёрной гладью тихой райской,
берёз настоем луговым.
Наш путь начался утром рано,
пока что был пустынным тракт,
росой покрыты были травы...
...и отбивали шины такт
на стыках плит бетонной славы.
Оглядывались на восток.
Водитель классный нас доставил
без приключений точно в срок.
Сопровождал в дороге Слава,
всё испытавший на веку,
всё полной мерой всамом главном,
печаль изведавший, тоску.
Мы проезжали много пунктов.
Дорога к цели нас вела.
Знакомы были меньше суток,
а словно вместе мы века.
Менялись деревень названья,
пейзаж всё был один и тот.
В названьях слышались страданья
и виделся крестьянский пот.
“Заветы Ильича” повсюду,
а в них ГУЛАГовский уют
и до безумия безлюдно,
и петухи в них не поют.
Бежит железная дорога:
ни поездов и ни дрезин –
заброшенное место Богом –
пустой сверкает “Коммунизм”.
Налево “Горькая” и “Правда”,
за ней виднеется совхоз.
Их содержать, увы, накладно.
Деревни жалко нам до слёз.
Поля, заросшие бурьяном,
наш удручают всюду взор.
И лозунги нам видеть странно –
коммунистический позор.
Они пока ещё не сняты,
висят портреты Ильичей,
пасутся мало где телята,
и речка словно бы ручей.
Нам ни туда и ни обратно
машин не встретилось с зерном.
Вы не подумайте превратно,
ну не причём тут агроном.
И трактора все на приколе,
и остова повсюду ферм,
и неухоженное поле,
и крыши чёрные, как крем.
3.
Зеркалы встретили радушно
и проводили с теплотой
без гама, криков и без шума,
нас удивляя красотой.
Крольчатиной нас угостили,
парной говядиной, сальцом.
О жизни долго говорили,
порой с крутым в речах словцом.
Оратор-то Кулыгин классный,
во всём отменный полемист,
а на селе – удачный частник.
Его успех прозрачно чист.
Дом своего купил он деда
на берегу у тишины,
был реквизирован комбедом
не столь далёкой старины.
В нём будут отдыхать туристы,
охотники и рыбаки,
в придачу – свежий воздух чистый,
грибов вам с верхом, грибники,
и полные корзины ягод,
парного мяса, молока.
И это всё ему не в тягость, –
дорога к счастью столь легка.
Минуты расставанья тяжки
с селом Зеркалы в летний день,
где ходят мерины в упряжке,
где от деревьев всюду тень.
Гостеприимство безгранично.
В селе радушных большинство
и не встречается циничных,
и покоряет естество.
4.
Алтай нас встретил добрым лаем,
тоскливым визгом проводил.
Поэму-песню сочиняя,
я Душу вновь разбередил.
В своей давно деревне не был,
она под боком у озёр,
над нею голубое небо
и пастбищ стелется ковёр.
А за рекой широкой Обью
забока, а за ней луга.
В ней всё пропитано любовью,
хоть обвалились берега –
деревня бедная исчезла,
кругом убогость, пустота.
А в ней я городами грезил,
а в них такая суета...
Повсюду музыка играет,
грохочет за окном трамвай.
Поспать бы мне на сеновале.
Не сеновал – духмяный Рай!
Черёмуха уж созревает,
клубника, значит, отошла.
Петух свой голос надрывает.
Деревня, ты во мне жива!
5.
Отвлёкся я, видать, от темы...
Зеркалы – чистое село –
героем стало сей поэмы,
нам не забыть уже его
счастливые глаза, свет окон,
в них любопытный детский взор,
берёз-красавиц нежный локон,
озёрный ласковый простор.
Село запало крепко в Души,
во всём прекрасное оно.
Им восхитился б, знаю, Пушкин,
налил бы терпкое вино
и произнёс бы величаво
заздравный, безусловно, тост
за гладь озёрную и травы,
за то, что человек здесь прост.
6.
Мы вас обидели, наверно,
Сергей Васильевич, прости,
что поспешили из деревни
уехать. Поняли в пути,
что поступили неуклюже.
Такие вот мы рыбаки.
И все мы оказались в луже,
в объятьях горестной тоски.
А как хотелось встретить зорьку
и посмотреть на поплавок,
поймать хотя бы пару-тройку
нам карасей на ваш крючок,
поесть ухи бы с пылу, с жару,
полюбоваться на закат,
хоть задержись мы дней на пару...
...Прости Поэта, виноват...
7.
Поля широкие как песни,
берёзовые рощи в них.
Село Зеркалы всем известно,
оно ритмично, словно стих.
Гармония озёрной глади,
зеркальная прозрачность вод.
Бывает, и волной окатит,
купая синий небосвод.
На берегу стоит жилище
и слышен камышовый хлюп,
а иногда и ветер свищет –
простор озёрный им так люб,
гуляет ветер на просторе
и гонит пенную волну.
И шум прибоя слышен в хоре
красивых чаек в тишину.
Всё ж чаще тишина прозрачна
здесь отражается в воде.
А это, безусловно, значит,
такого места нет нигде.
Здесь Барнаулка продолжает
в бору размеренный свой бег
и радует всех на Алтае.
Таких немного в Свете рек.
Зеркальная вода по бору
бежит и Барнаулкой в Обь
впадает чистая и вскоре,
разбавлена потоком вод
химических отходов, к морю
стремится бурною рекой,
встречает северные зори.
Всё ж тундровый ей рад покой.
Пройдите вы хоть всю Россию,
но не найдёте красивей
села Зеркалы с небом синим,
с осенним золотом полей
и с зимней белизною снега,
с весенней пышностью цветов,
что радуют так человека,
достойного моих стихов.
Забросив все свои заботы,
на производство клин забил
и... за два месяца работы
на “Жигули” деньжат срубил.
На кухне кошеварил споро –
один справлялся за троих.
В него поверили и вскоре –
бригадой всей руководил.
Из сорока осталось только
задорных восемь мужиков,
а заготавливали больше
грибов и мяса, шкур, рогов.
Сергею Север снится часто
с бескрайней тундрой тишины.
Стада оленьи тундрой мчатся
подобием большой волны.
Идёт забой и заготовка –
плывут олени по реке,
и раскаляется винтовка,
не дрогнет в собственной руке.
Его в бригаде уважали
за точность выстрела, за честь.
Они купюры словно жали,
но было некогда присесть.
Богатство северное это –
благополучие семьи,
Сорокой в “Лидере” воспето –
теперь хозяина земли
зеркальской чистоты озёрной,
где открывает он музей
со всей страницею позорной,
отнявшей у села мужей.
Прошёл Сергей огни и воды
с торжественностью медных труб.
Его не старят даже годы.
Сергей по жизни однолюб
и для него семья – святое,
одет с иголочки Сергей,
а жизни суета – пустое,
он полон всяческих идей.
Кулыгину нельзя не верить –
из высших профсоюзных каст,
свои не ведает потери,
ассоциацию создаст
впервые на седом Алтае
из приусадебных хозяйств.
О том же власти лишь болтают,
платить налоги обязав.
А их платить-то и не надо,
и бухгалтерии в них нет –
за все мытарства нам награда,
крестьяне, знавшие запрет.
Не верят, что свободно можно
держать хоть тысячу коров.
Идут к Сергею осторожно,
на ветер не бросает слов.
Крестьянам надо бы гордиться –
они же кормят всю страну.
Деревня, знаю, возродится,
во всём благодаря ему.
Сергей не рвётся, люди, к власти,
он от неё всегда далёк.
И точно знает, что есть счастье,
и из Зеркал его исток.
В нём хватит мужества, терпенья
поднять подворья на селе.
Не занимать ему уменья
работать смело на земле
и увлекать всех за собою,
показывая всем пример.
Доводит до конца любое
он дело, начал сразу с ферм.
8.
Всё прибрано у вас, опрятно,
и клуб ухоженный в селе.
По улочкам пройтись приятно
и неукатанной земле
асфальтом не одетой чёрным,
с травой зелёной муравой.
Здесь каждый знает рода корни –
семейный опыт вековой.
На стенах клуба всюду фрески
и сцена – подлинность сама,
звучат весёлые в нём песни.
Администрации глава
читает юморные речи.
За ним – с докладом агроном,
рублём всех председатель лечит,
решая непростой бином,
как сохранить своё хозяйство,
чтоб был доволен коллектив,
рублями бьёт по разгильдяйству,
колхозный создаёт актив.
В селе высокая духовность,
но с прошлым прервана вновь связь.
Советов памятна греховность –
жизнь, пьянством полная, неслась.
Пахали вы, что было силы,
работали и день, и ночь.
Хлеба вручную вы косили,
и были выпить все не прочь.
Без паспортов вы прежде жили,
по сути дела все – рабы,
налоги вы за всё платили,
властям сдавались без борьбы.
Хрущёв заставил кукурузой
засеять чистые поля.
Весь хлеб шёл в закрома Союза,
опустошалась вновь земля.
При Брежневе – всё бестолково
велось хозяйство в никуда.
Давая, не держали слова
во все застойные года.
Печальный опыт пережили.
Всем людям надоел колхоз,
что все вытягивает жилы,
и превращает всех в навоз.
Колхозники всегда на дядю
за палочки трудились лишь.
Гармонии в труде нет, лада,
царит безнравственная тишь.
В колхозе с матом, из-под палки,
от безысходности народ,
отходов пополняя свалки,
трудился в царстве несвобод
и даже пели громко песни,
подворье личное любя.
И этот факт Москве известен.
Ожесточённая борьба
всё продолжается, и ныне
стараются унизить вас.
Крестьяне на Земле святые!
Об этом, собственно, рассказ
идёт, наверно, к завершенью –
не выдаёт архив дела
расстрельных лет и лет лишенья –
распорядилась так Москва.
9.
Село Зеркало то, что надо
для отдыха от городов.
В нём гармонично всё и ладно.
Село – достойное стихов
и песенной свободы слова,
и восхищенья моего.
Жизнь городская, как полова,
в ней не найдёте вы зерно.
Печальный город омерзенья –
столица Родины – Москва,
как символ горя, разрушенья,
кремлёвская там где братва
в ежовых держит рукавицах
всю необъятную страну,
ухмылки светятся на лицах,
всех призывают на войну. –
Идёт гражданская повсюду –
и убивает брата брат,
в трёх sosнах наши люди блудят,
и каждый в чём-то виноват.
Считает власть, и в том порука,
и поножовщина цветёт,
а по стране идёт разруха,
раздором занят наш народ.
Здесь все торопятся куда-то
и дело делают спеша.
Дома высотные – палаты,
но в них отсутствует Душа.
А на селе совсем другое,
здесь каждый дом, как человек,
имеет Душу, всё такое.
Селу несвойственен и бег.
Идёт размеренно всё честно,
и на селе все на виду.
Располагает к счастью местность.
И по иному на звезду
глядят крестьяне ночью тёмной
по осени, зимой, весной
с Душою искренней и тонкой,
ведут полемику с луной.
В Зеркалах истинное счастье
испытывает городской,
готовый опрометью мчаться
куда-то в Турцию... С тоской
глядит на карту – глобус Мира
и, не догадываясь, здесь –
в красивой трепетной Сибири
гораздо лучше местность есть.
10.
На чистом озере Зеркалы
выводят лебеди птенцов.
Так было, люди, тут веками.
Узнал и я о том со слов.
Но вскоре в этом убедился,
увидев стаю лебедей.
Не меньше чуду удивился,
что птицы, не боясь людей,
кормились, отражаясь в водах,
в лазурной чистоте волны,
и украшали странный отдых,
не нарушая тишины
в прибрежной линии удачи...
...взлететь желая в небеса,
себя почувствовал иначе,
поверив в эти чудеса.
Село Зеркалы благозвучно,
но только, жалко, нет креста
и колокольни, чтоб из тучи
дождём лилась бы доброта,
и урожаи повышались
да с каждым годом у сельчан
всё больше свадьбы совершались,
никто на них чтоб не скучал
11.
Какие странные Поэты.
На них со стороны взгляни,
идёт война на Белом Свете,
они – трезвонят о любви
и, вроде, не боятся смерти,
проблемы обсуждают с ней.
Вы раз, хотя бы, им поверьте,
седлая собственных коней.
Зачем, меня простите, люди,
не начиная свой разбег,
в трёх соснах стройных вечно блудит,
меняя веру, человек?
Вступает в партию раздора,
не зная прошлой суеты,
не видя здешнего позора
снедающей всех маеты.
А он идёт своей дорогой,
стремясь селу во всём помочь.
С собою в отношеньях строгий
и гонит все сомненья прочь.
Сергей Кулыгин на Алтае
село Зеркалы возрождать
решил делами, не болтая.
Во всём поддерживает мать
сыночка в начинаньях смелых
ещё с норильских передряг.
Он на селе в костюме белом –
достойный сын, а не варяг.
Всё основательно и честно
он делает в селе своём –
родное дедовское место –
в селе красивый водоём
блестит на солнечном закате –
свидетель всех красивых дней,
в печалях, собственной утрате
безвинных, что не приняли идей
колхозной жизни непутёвой,
беспаспортной всегда в труде,
и “Путь” в названии хоть “Новый”,
что вилами, да на воде
вы записали за кремлёвской
стеной безнравственных идей.
Но в жизни ветреной и хлёсткой
нас не считали за людей
вожди, приспешники-чекисты,
что получали ордена –
неистовые атеисты...
...без крови не было и дня.
12.
Я отказался от сонета
и от онегинской строфы.
Не стану больше злить Поэта.
Теперь я буду с ним на “вы”
в беседе обращаться. Без обиды
воспринял Пушкин мой загул
такой негениальный с виду.
В цветах зелёный Барнаул
душил приказами зеркальцев,
депеши слал повсюду он,
и путь указывал всем пальцем.
Церковный колокольный звон
умолк повсюду в одночасье
по указанью Ильича,
и крыло матом всех начальство,
во всю сапожками стуча.
Уполномоченных Зеркалы
встречали, дружные, в штыки.
Те, свирепея, шли, нахалы,
с винтовками, точа клыки,
и забирали всё богатство,
перевозили все дома.
Скрываясь в равенстве и братстве.
Была такая кутерьма:
всех работящих расстреляли,
остались лодыри одни.
Они лишь дурака валяли
в известной степени в тени
вождя по имени Иосиф,
по кличке – Сталин, воровской.
За зло с него уж Бог лишь спросит,
за кровь народа, стон людской.
На безымянном перевале
под безымянной высотой
стояли грустные в печали
не поздней, раннею весной,
смотрели на изгиб страданий,
идущих в новый бой солдат.
Россия полнилась рыданий,
безвременных в стране утрат.
Простор осеннего безумства
с красивой роскошью берёз...
вскипает странное, но чувство
несостоятельности грёз –
поднять деревню к новой жизни
стремится олигарх судьбы,
уйти с дороги коммунизма,
но без бессмысленной борьбы.
Его село с людьми родными
всё ж начинает понимать,
что он с колен народ поднимет,
да не впервой же поднимать.
Поднимал Норильск суровый
Сергей Кулыгин и не раз.
И в ипостаси этой новой
он удивляет снова нас.
Ходить в пространстве зазеркальном
не каждый может, странный друг.
В пространстве том маниакален
не сам идущий, а испуг,
где раздраженье не условно,
не хочется себя винить.
Слова в пространстве этом плотно
свиваются опять в финифть.
Архивы полнятся туманом
из мыслей прошлых пошлых лет,
пространство полнится обманом
и виноватых, вроде, нет.
Записаны все преступленья,
и всем известны стукачи.
Жестокое судьбы явленье
с дымком оплавленной свечи.
Туман архивный безнадёжен,
висит безмолвием сердец.
И след в нелепостях тех ложен –
обманный песенный венец
без уважения строптивых,
но с унижением во всём
желаний тощих сиротливых,
засыпанных в ночи овсом
поющих звёзд, летящих в дали
над бездной собственной мечты,
которую вчера видали
в конце весёлой пустоты.
– Она сужалась, вероятно,
стремилась, видимо, к нулю.
Но было сознавать приятно,
что я по жизни не юлю, –
сказал Кулыгин однозначно, –
село воспрянет, новый Храм
взметнёт кресты, нет, не утрачен
порыв народный. И ветрам
кресты лицо своё подставят
в ограде, сохранившей Дух,
крыла свои опять расправят,
и ласкою наполнят слух
колокола красивой Церкви.
Великомученицы звон
селянам успокоит нервы, –
уверен, безусловно, он –
Сергей Кулыгин, и Зеркалы
предстанут истинно селом.
Чекисты – прихвостни-шакалы
забудутся... и поделом.
Я знаю, восстановит скоро
Кулыгин церковь, дедов дом.
Дела идут довольно споро,
на стороне его закон.
И люди понимают это,
и всё же режут провода.
Оставим, мол, его без света,
посмотрим, как пойдут дела.
Сергей, друзья, недолго думал –
электростанцию купил.
Со всеми поступил разумно,
считай, пощечину влепил
властям всем местного значенья
за опрометчивость в делах.
Нет, не плывёт он по теченью,
и не витает в облаках.
Рассчитано всё у Сергея –
когда и что, в какой момент.
И воплощаются идеи,
и для него препятствий нет.
Он все чиновничьи уловки
на практике познал давно,
в их не участвует тусовке.
С ним полсела уже давно.
Он место выбил на базаре
для всех желающих сельчан,
кто понимает толк в товаре.
В торговле дока он и сам.
Торгуют мясом и пушниной,
сбивая цены у барыг.
И к зеркальчанам самой длинной
я видеть очередь привык.
Все перекупщики замолкли,
попрятав фигушки в карман.
И поубавились уж толки.
Он в уважении сельчан
почувствовал поддержку. К слову,
считается с ним Барнаул.
Взял справедливость за основу
и обоснованно рискнул.
И всё, конечно, получилось –
ассоциация живёт.
Да и сельчане научились,
поизучав законов свод.
И видят перспективу люди
развития своих хозяйств,
и стали праздниками будни –
в работе чувствуется драйв.
– Не надо строить, друг, крутого,
когда мошна твоя пуста,
когда сословия иного,
когда душонка не чиста! –
сказал мне как-то внук Филиппа,
имея Вовика ввиду. –
А песенка достойна клипа,
без олигарха-то беду
накличем – не поймут зеркальцы,
мне с ними надо в дружбе жить,
их злить нельзя грозящим пальцем,
тем паче в рифму, слишком нить
тонка взаимных отношений.
Натянутой звенит струной.
Да! пережито столь крушений
селянами и всей страной,
что хочется воскликнуть: – Люди!
не продавайте вы паи,
земля – богатством вашим будет,
дороже нет, друзья, земли.
Она же кормит всех на Свете.
Она – кормилица и мать.
Крестьяне за неё в ответе,
а не посредственная знать,
что деньги тянет из бюджета,
к тому ж ворует и у вас.
Послушайтесь хоть раз Поэта,
он повторяет много раз:
“Нельзя лишать себя богатства,
нельзя свой продавать надел!”
Не зря ж в советское тиранство
на нём в колхозе ты потел.
13.
А по Зеркалам ходят слухи,
мол, отберут опять паи,
настанет снова Мир разрухи,
вновь в ожидании “зари”
мы будем жить в стране безумства,
бесперспективности села.
Откуда же, друзья, берутся
опять расстрельные дела?!
Конечно, слухи беспардонны –
в России можно ждать всего.
Вопросы все, увы, резонны –
у нас нарушен статус-кво
в семнадцатом году от века,
когда свергали мы Царя,
не видя в массе человека,
нам всем мерещилась “заря”
свободы, равенства и братства.
А получилось – всё наоборот
и началось со святотатства,
отверг и Бога твой народ,
Россия горестного счастья.
Свидетель этого – блажен,
когда от скромного участья
он отказался. Перемен
уклада жизни не желая,
великий плотник был Филипп.
Он знал, что церкви разрушая,
в дерьмо Пилат понтийский влип,
горит он в огненной геенне,
остался в Библии “герой”.
Филипп же Пивоваров гений,
не запятнал он имидж свой.
Крестьянский сын, к тому же плотник –
на всю округу не найти
такого плотника, он конку
мог сделать, что на всём пути
не встретишь легче и изящней.
От Бога плотник был Филипп,
он был всегда вперёд смотрящий.
Над головою, словно нимб,
светилась аура удачи,
он окна делал на заказ
такие, в дождик что не плачут,
к тому же радуют ваш глаз
всей элегантностью, дизайном,
как говорят теперь в стране.
Он обладал великой тайной
такого мастерства, всё мне
поведала родная дочка
с восторгом истинной любви.
Он в деле был лишь одиночка,
любя изделия свои,
дарил сельчанам он искусство –
произведенье мастерства.
Душевное вскипало чувство,
читалась красота с листа.
Гармония светилась линий
и переплётов – лепота.
И небосвод был в раме синий,
и красивее красота
смотрелась в окна с шумных улиц
в советскую эпоху драк,
когда под властью люди гнулись,
он не сгибался. И никак
согнуть Филиппа не сумела.
Она бессильна перед ним.
У плотника Душа-то пела,
он был свободный гражданин.
Верстак и дерево, рубанок,
и стружки золотой кольцо,
и жизни тихий полустанок;
и власти подлое лицо
никак Филиппа не пугало –
он шёл дорогою своей,
он делал всё, не как попало,
в столярном деле – соловей.
Мог сделать стол и табуретку,
и стул, и венский шифоньер.
Он, обладая даром редким,
был сыновьям своим пример.
Он – рядовой – состав командный –
пришёл израненный домой.
И всё бы складывалось ладно,
но был безмозглый военком.
Посмел осмеивать солдата,
водившего в атаки взвод.
Он думал, что бойцу по блату
(какой бессовестный народ
все военкомы, столь бездарны,
из кабинетов смотрят в Мир)
и думал комиссар зеркальский
состав: вписали – “командир”.
Какой уж блат, в бою жестоком
он командира заменил,
на запад вел солдат с востока,
в локальной битве победил.
Филипп не спорил с военкомом –
со стулом выкинул в окно,
хотел ещё пристукнуть ломом,
подумал: “Пусть живёт... говно”.
А военком, подлюга, в злобе
повсюду подличать стал, лгать,
он был безмозглым русофобом,
помятую поправив стать,
уселся в кресло поудобней,
и тут же написал донос,
в котором изложил подробно
какую травму перенёс.
Начальник был всё ж поумнее,
солдатскую он понял злость,
составил собственное мненье
и военкому бросил кость:
дал выбор, где служить в дальнейшем.
И выбрал военком Москву –
и стал чиновником подлейшим –
начальника упёк в тайгу
Дальневосточного раздолья,
понизив в должности его.
А тот смирился с этой ролью
и не предпринял ничего.
Закончил жизнь в таёжном крае
начальник, преданный суду.
На военкома-то взирая,
переселился на звезду.
Он выдержал судьбы удары,
свалил начальника лишь криз.
Филипп остался благодарен
на всю оставшуюся жизнь.
А им сработанные двери
все до сих пор хранят тепло.
Не изменял Филипп и вере.
Считал всё это за подло
и потому не стал он церковь,
как приказал Ильич, ломать.
Пред ним герои-горе меркнут.
Зубами скрежетала власть.
Мастеровые власти всякой,
и даже сталинской нужны.
Филипп же не был забиякой.
С работой плотницкой дружны
они, конечно, были даже,
когда гоненья начались.
Он делал всё не на продажу,
чтоб красивее стала жизнь.
Не стал и окна делать школе
по той безнравственности злой.
Всё делал он по Божьей воле,
вот сохранил и имидж свой
и уважение зеркальцев –
во мнении едины все.
Всё делал честно и без фальши.
И до сих пор все на селе
Филиппа помнят, вспоминают
лишь добрым словом, и всегда
за человечность почитают,
что он в суровые года
от брони властной отказался,
отсиживаться, нет, не стал.
И в самом пекле оказался –
геройски с немцем воевал.
На фронте был бойцом отважным
и от фашистов всех нас спас.
Филипп был честен и не бражник,
не выполнял команды: “Фас!”
Хотя его о том просили,
приказывали и не раз.
А он – достойный сын России –
сберёг всех от позора нас.
И спас Россию от фашизма,
израненный пришёл с войны.
Не мог он жить без афоризмов.
Ружье снимая со стены,
сказал красивую он фразу,
что коммунисты всей Земли
хотели извести заразу –
свою в обмен приобрели.
В работе снова Пивоваров,
хоть рядовой, но командир.
Поставили опять на тару,
он создавать привык свой Мир.
Всё ж делал тару – загляденье,
пошли изделья на заказ.
Округу обдавало звенью –
он делал раму, банный таз.
И люди радовались раме
и табуретке, и столу,
хоть было в жизни много сраму.
Гуляет байка по селу,
что Пивоваров – дед Филиппа
пивко для царского стола
варил. С тех пор к нему прилипла,
сперва обидною была, –
весёлая, как бражка-пиво,
фамильей стал и “Пивовар”.
Да и напиток был на диво,
воздействовал как сотни чар –
Душа теплела и, понятно,
народу нравилось пивко
и было сознавать приятно –
употребляет Царь его.
14.
Филипп Пивоваров достойно
прошёл по зеркальской земле,
был плотником лучшим в районе
и воином храбрым во мгле.
Творил чудеса с древесиной –
сверкал подоконник огнём,
он сын благородный России,
легенда гуляет о нём.
В селе при Советах жестоких
не встал на колени Филипп.
Семейные чисты истоки.
Из “красных” старался всё ж тип
его опорочить... не вышло,
как тот ни старался бандит,
хотя и закон-то как дышло.
Ушел незапятнан Филипп.
Кровавые годы Гражданской
и тридцать-расстрельный-седьмой
везде по России с опаской –
мы все под чекистской Москвой
тянули свой срок, обречённо
смотрели на власть и вождя,
и пели мы все “отречёмся”
под игом не будем и дня.
Но всё оказалось иначе,
гораздо страшнее и злей.
Народ по усопшему плачет,
возводит ему Мавзолей.
Пытали в застенках фашисты,
гнобила в застенках братва.
Освоили раньше чекисты –
плевать на людские права.
“Зеркалы – село непокорных,
видать, помогает им Храм,
так вырвем же Веру их с корнем! –
воскликнул безнравственно хам, –
Построим мы равенство, братство,
построим святой коммунизм
мы, царское сбросив тиранство,
построим вам светлую жизнь!”
Они обезглавили Церковь,
серебряный сбросили крест.
И жизнь для зеркальцев померкла,
исчезли и совесть, и честь
во властных структурах мгновенно,
морали-то нет никакой,
вождей водрузили на стены,
начался в Союзе запой.
Тебе в сыновья мы годимся
и просим тебя об одном,
чтоб школой могли мы гордиться,
ты школьный сваргань-ка нам дом.
Филипп Пивоваров отрезал:
– Я Церковь не буду ломать! –
Филипп был, как стёклышко, трезвый, –
Вам надо другого искать.
И школу из Церкви не стану,
простите меня, возводить,
все брёвна из тела же Храма...
...Его я обязан любить.
В нём мама крестилась и папа,
с Варварой я шёл под венец.
– Никто не умеет же в лапу
рубить, ты пойми нас, отец, –
сказал председатель Совета,
и мог бы состряпать донос...
Но нет у Поэта ответа,
открытым остался вопрос.
Филипп Алексеевич – плотник –
работал тогда в эМТээС.
Доносов великий охотник
с рабочим в конфликт не полез.
Разрушили Церковь, хоть школу
на радость села возвели.
И досками стали Иконы,
в ней детские лица цвели
и, ставшая храмом познанья,
учила наукам село.
Но Церковь-то жалко, а зданье
чернеет, без крыши оно.
Встречали священника-хама!?
Нашёлся и в Церкви такой,
разбой довершил он над Храмом
и собственной выдрал рукой
добротные прежние рамы,
резные наличники снял.
Зияют глазницы у Храма,
что школой в селе-то стоял.
А поп оказался – воришка,
он пол с потолком прихватил.
В Молитве был приторным слишком,
чем старых сельчан возмутил,
которые помнили службу
священника доброй Души.
Чекисты сказали б: “Осужден”,
но ты осуждать не спеши,
читатель иного пространства,
эпохи иной суеты.
Ни равенства нет, и ни братства,
довольно иной простоты.
Мы стали немного умнее
и любим под Богом себя.
И прошлое стало виднее
народу, не тем – из Кремля.
15.
В печальной памяти Поэта
хранится радость и краса,
и горькая печаль навета,
и первых песен полоса.
Село, церковная ограда.
Замазаны на ней кресты.
Об этом не поёт эстрада,
а помыслы в селе чисты.
Но могут обмануться люди
в очередной который раз.
Поэт лишь власти неподсуден,
ей недоступен и Парнас,
и поэтическое слово
с полётом грустной чистоты –
печальной истины основа
с началом лёгкой простоты.
Увидеть истину в бедламе –
удача с грустью, мастерство.
Легко нам дышится во Храме,
где истинности торжество –
под куполом витает счастье
на Свете Белом Этом жить,
любить и плакать, и смеяться,
покуда Парка ткёт всё нить.
Смеюсь, как ты смеялась летом,
не в зной, но всё-таки в жару
над грустью бедного Поэта,
снимая куртку на ветру
под золото осенних листьев;
без запятых и без тире
разбросаны по строчкам мысли,
как будто звёзды на заре,
угасшие, светили ж ночью,
и звонко складывались в стих.
Писалось больше о порочном,
наверно был безумно лих
мой, однозначно, тихий голос
вдали от подлостей Москвы.
Я, свой затягивая пояс,
без грубостей, но шёл на “вы”,
в осеннюю вступив беспечность,
иду по полю сжатых колосков.
Считаю жизнь свою за вечность
под песни грубых игроков
на пикнике в лесу удачи
в тени обломанных берёз,
которые в апреле плачут,
как будто бы не сдали кросс
по стуже зимнего круженья
со скрипом омертвелых лыж
со славой уровня сниженья.
О! как же, ветер, ты бесстыж –
всё воешь за окном печали
и поднимаешь вновь пургу.
Столбы дорожные качаешь
и зарываешься в снегу.
Капель апрелева плачевна,
но всё же радует опять
ручьёв задорное теченье,
но их стремленья не понять.
Куда торопятся под снегом?
Порой журчат по мостовой,
своим же упиваясь бегом,
пропитаны вновь синевой.
18.
Кооперацию сгубили –
призвало всех энкавэде,
и труженики лес валили,
и получили по звезде
герои громких пятилеток,
“врагов народа” расстреляв –
строителей железных веток
по направлению в отвал.
И снова личные хозяйства...
А где же взять-то кулаков,
расстрелянных Советской властью.
В среде их нету земляков.
Руководителей-то много
охочих больно до гульбы.
Остались те, кто за порогом,
ещё колхозники-рабы.
К нам из Литвы идёт свобода
и покаянья за грехи,
за геноцид вождём народа
и за расстрельные статьи,
и за ГУЛАГ, переселенья
и за гоненья на крестьян.
У власти-то другое мненье –
в Литве увидели изъян.
Покрыто грубостью пространство
и хамством полнится оно.
Всего-то шаг лишь до тиранства.
Герань поставьте на окно,
поймёте запах недоверья,
почувствуете тут же грусть,
что загибается деревня,
на чём держалась вечно Русь.
Нам стало ясно и понятно,
что Русь и грусть одно и то ж,
но сознавать лишь неприятно,
что я на ябеду похож,
что обращаюсь часто к Богу
и даже сетую на власть,
и обиваю ей пороги.
И это, люди, только часть
моих хождений в кабинеты,
где пузырятся чинари.
Футболят только так Поэта,
а примут, то, как глухари,
себе токуют о проблемах
и что в бюджете много дыр.
Висит туман в толстенных стенах,
на то и матушка-Сибирь.
Зима нагрянет, то внезапно
пойдёт в уборку нудный дождь,
то не хватает малых знаний,
а то вдруг выродится вождь
и как начнёт кромсать Поэтов
за их толковые слова.
В него влюблённые Советы,
под ним безгласная Москва.
Хожу в начищенных ботинках
и собираю с улиц пыль.
Рисуется опять картинка –
зеркальская такая быль:
ходили здесь красногвардейцы
с винтовками наперевес.
Как в резервации индейцев,
в колхозы загоняли всех.
А кто противился – тех к стенке –
стреляли, словно глухарей.
Во всём кровавые оттенки
здесь проступают. И скорей
мне хочется ворваться в лето,
когда закончился разбой,
увидеть перспективу в этом,
когда уж человек другой
пришёл на смену атеистам,
хотя он из обоймы той,
что выдвигали коммунистов.
Бездарно правили страной:
то сеют рьяно кукурузу,
то поднимают целину.
И было всё во вред Союзу,
так мы утратили страну
огромных песенных просторов
и положили на алтарь,
и пережили столь позоров,
что ни правитель – то и тварь –
чинили подлые расправы
и даже, выиграв войну,
не прекратились в ночь облавы –
народы выли на луну
от безысходности союзной
и от колхозной суеты.
Мы были для страны обузой,
как воплощенье простоты.
И подтолкнули нас путчисты
к свободной жизни на селе –
и все попрятались чекисты –
решили снова так в Кремле.
16.
За кружкой кофею планёрки
Сергей проводит каждый день
да с прибауткой, словно Тёркин,
ночную разгоняет лень.
Напутствует Сергей бригаду
и по-отечески журит.
Все принимают как награду,
и всё у них в руках горит.
Бывают срывы лишь по пьянке,
на убыль что давно пошла.
Встаёт бригада спозаранку,
растут у каждого крыла.
Они скучают по работе –
забойщики все высший класс,
не отдыхают по субботам
и переходят все на квас.
– Андрюха любит опрокинуть,
а то и просто накатить,
нет, чтобы что к чему – прикинуть,
и без стакана можно жить.
Одумайся, пока не поздно,
ведь ты же молодой, Андрей,
и парень, вроде, не безмозглый, –
его слегка журит Сергей:
– Евгений тоже в этом деле,
сказать по правде, преуспел,
когда-то пил он по неделе,
с друзьями, – говорит, – балдел.
Теперь одумался и водку
давно обходит стороной,
садится вечером на лодку,
плывёт за сенною копной.
Вот бригадир у нас серьёзный,
самостоятельный вполне.
Суровый вид его, не грозный,
доверие к нему во мне, –
сказал Сергей мне по секрету, –
растёт и крепнет – я и рад.
Претензий-то, понятно, нету
и всё у них идёт на лад.
Уж две семьи образовалось;
с Олесею живёт Андрей.
Да и у Славы всё связалось...
...сыграть бы свадьбы поскорей,
поздравить их с законным браком. –
Стране рожают пусть детей!
В домах живут пусть, не в бараках! –
закончил чувственно Сергей.
Эх! калачи пекут в бригаде.
Таких я не едал нигде.
Дарю я две строфы в награду.
А мог, вручил бы по звезде
Марине, Вале и Татьяне
за вкусные за калачи.
Хвалёные рецепты вянут
и даже в пламени свечи
похожи больше на батоны,
сиропом смазаны бока.
И на югах в седом Ростове
нам подавали, вот тоска,
как будто каучук-резина,
а вкус совсем уж никакой.
Эх! калачи бы в магазины –
к вам деньги б потекли рекой.
17.
“В мои непутёвые годы,
в осенней печальной дали,
наполнены что несвободой,
отметиной грусти легли, –
сказал Вячеслав, и походкой
неслышной прошёл вдоль плетня.
Кулыгина ставший находкой,
опять удивляет меня, –
попал малолеткой в тюрягу,
по дурости я, за грабёж.
По форточкам лазил с отвагой,
украл золочёную брошь,
ещё барахла на копейки –
меня малолетка ждала.
Любил собирать я наклейки,
а жизнь вся отсидкой была.
Вот выйду на волю, и снова
своим ремеслом там займусь.
Не слышал я доброго слова.
Тюремная странная грусть;
в тюряге – на волю охота,
на воле – стремишься к братве.
Дурманит, наверно, свобода –
похмелье одно в голове.
Ограбил – пошёл в рестораны,
и девочки вьются толпой.
А нам заливают с экрана –
зовут на решительный бой.
Спасибо, Василич поверил –
на Севере нас приютил,
в свою обративши нас веру.
Я больше уже не кутил.
Работаю, снова влюбился...
...а с прошлым давно завязал.
Я в сути своей изменился!” –
мне с гордостью Слава сказал.
Семнадцать годочков по тюрьмам
в эпоху застойных времён.
Признанье звучало ноктюрном –
душевный мне слышался стон.
“Я думал, что граблю другого,
а грабил, конечно, себя!
Не видел в том умысла злого.
Грабителя грустна судьба... –
добавил, ничуть не смущаясь
своим положением он, –
Мне многое Богом прощалось...” –
Души настрадавшейся стон
звучал всё ноктюрном удачи,
что добрые люди всё ж есть,
и иволга больше не плачет,
свою напевает всё песнь.
Кулыгин умеет поверить,
прощать не умеет измен.
И дальше по жизни намерен
менять, помогать бизнесмен.
18.
– Грибочки? – пальчики оближешь,
обязан вам в ответ сказать –
наполнены лесною тишью,
ну, в общем, сделаны на пять.
По качеству – с огромным плюсом
и спесей в меру в них, а вкус –
сравнений нет. С большим искусством
всё приготовлено, а хруст
и сравнивать-то в сути не с чем,
Поэт вам это говорит,
к тому ж грибочки ваши лечат.
А что? Наверное, артрит,
а может, даже посерьёзней.
Нас тешит сказкою лесной
в них дух осины и берёзы,
но перемешанный с сосной.
Зеркальские грибочки – чудо,
и все они как на подбор.
Доход приносят честным людям...
...печальный всё же разговор
в “Алтайской правде” состоялся.
Герасимов в конце спросил:
– Почём вы продаёте сальце...
...зачем разбитый клавесин
настраивать? Мелодий нету,
какой-то хоть извлечь бы звук.
– Простому в сути не Поэту,
прошедшему печаль наук,
но всё озвученное стало
великолепием села.
Вам этого, друзья, что, мало?
У многих выросли крыла.
Колхозники, всю жизнь горбатясь,
а получают жирный шиш,
в крестьянах угасает святость,
цинизм в них остаётся лишь.
А я стремлюсь своим примером
селянам показать во всём
есть выгода, нельзя без веры
жить смирно в уголке лесном.
Работать заставляют снова
не даром, всё же за гроши.
Крестьянство – Родины основа
и состояние Души.
Земельные паи в аренду
им говорю, сдавайте вы
и получайте дивиденды.
Вдали от бешеной Москвы
себе вы сами президенты,
себе вы, безусловно, власть.
Есть много разных прецедентов,
в Зеркалах их восьмая часть.
Герасимову стало интересно,
он новый задаёт вопрос,
и если вам поведать честно,
он из совковых странных грёз:
– Зачем, скажите, вам всё это?
– Хочу село поднять с колен
и мифы развенчать Советов,
портреты сняли чтоб со стен
и чтобы в головах созрело
решенье – робить на себя,
и чтобы жизнь в селе кипела,
и поутихла чтоб борьба.
С “Алтайской правдою” решили
поднять село, стране помочь.
Его ж большевики крушили
и загоняли в стойло-ночь,
командовать любили даже
и над растеньями они
в коммунистическом том раже,
не чувствуя своей вины.
19.
Заботы, вроде, миновали
и свой оставили не след,
а запахи на сеновале
и аппетитный дух в обед.
Живём спокойно?.. да едва ли,
забот-то, люди, полон рот,
позиции мы не сдавали,
совсем, друзья, наоборот –
трудились в поле, в огороде
и по хозяйству допоздна.
Заметили и нас в народе.
Работа наша всё ж видна,
она заметна, а в колхозе
всё продолжается страда.
Они как будто под наркозом,
как в те советские года.
Свобода беспокойства или
осенний колорит страстей,
когда известность загубили
под хохот старых новостей.
И всё становится невнятным
на берегах Москвы-реки,
хотя, по сути, и понятным,
что дни безумства коротки.
Они проходят вновь толпою
по странной набережной в грусть,
гордясь безнравственно собою.
Я осуждать их не берусь.
Стихи – стихия невезенья,
в испуге кроется судьба
и точка, вероятно, зренья,
когда безнравственна борьба.
Смешно не думать о печали
распада собственной страны,
когда ветра тоски крепчали
и взоры были так грустны,
что хмурилось пространство воли,
необязательность в цветах,
всё обходилось не без боли
и даже в памятных стихах.
Ну, вот и листья облетели,
прозрачность опустилась в лес.
Грядут суровые метели,
печаль приобретает вес
и давит, снежная, на плечи
в туманном беспокойстве дней,
и вечер зажигает свечи,
треножит ночь моих коней.
Они пасутся на поляне
стихийных строчек и поэм,
являющихся мне вне плана
несостоявшихся дилемм.
И всё опять идёт по кругу
на набережной злой тоски,
и слушаю напевы вьюги –
разбитых опер на куски.
Сказал Кулыгин в понедельник,
не сокрушаясь о былом,
снимая полосатый тельник,
сгибая невезений лом,
он брался снова за работу,
давал заданья на весну,
зимою проявлял заботу,
предвидя трудную страду.
20.
Прошлась с косою по Зеркалам
коммунистическая смерть,
всех вырезала по лекалам,
идейную вскрывая твердь;
власть веру в Бога отвергала,
рубила, подлая, с плеча
и вечной быть предполагала,
над бездной грусти хохоча.
Историю мы по рассказам
села хотим восстановить;
по хатам ходим и лабазам...
...нам ухватиться бы за нить –
и размотать клубок событий,
все имена, лежащие в земле,
поднять в пылу иных наитий,
кто уважаем на селе.
История села богата.
Здесь было всё и мордобой,
приобретенья и утраты,
и красный царствовал разбой –
летели головы, а трупы
лежали кучами в траве.
Все активисты были тупы
с идейной властью наравне.
Отстаивая власть закона,
погиб поручик Тумашов.
Доскою чёрною Икона
вмиг стала в школе новых слов.
По ней писали красным мелом,
она вдруг проявлялась вновь.
И образ о движенье Белом
понятней был идейных слов.
Но богохульничали дети,
скрипели Доски, мел кроша,
и словно бы свистели плети,
страдала детская Душа
от резкой барабанной дроби,
от красных галстуков, значков.
Народу вождь в стране угробил,
сколь не смогли за сто веков.
В легендах местного значенья
полковником поручик стал.
Он против красного теченья
всех под ружьё сельчан призвал.
Навёл в селе порядок прежний,
законную вернул он власть.
И присмирел весь сброд мятежный,
в селе погорлопанив всласть,
что будет равенство и братство:
– Всех уничтожим богачей,
и всё разделим их богатство,
поставим к стенке сволочей!
Плашмя их шашками по жопам
всех отлупили, дав понять –
Советам место на болоте.
Поручик дал команду: – Не стрелять
по горло кто в болоте!
Над головами всё ж пальнуть.
Визжали пули на излёте –
Советам указали путь...
...в конце концов, там оказалась
не только власть, но вся страна –
Союзом вечным называлась,
в три дня рассыпалась она.
Зачем же били мы друг друга
в том восемнадцатом году?
И рвались у коней подпруги,
стреляли всех и на виду
сельчан нам головы рубили,
фонтаном кровь взлетала ввысь.
Людей мильоны загубили,
колхозную построив жизнь.
Отняли лошадь и корову,
забрали пятистенный дом.
Хотели обеспечить свору,
но получился вновь облом.
Создать колхозы-то создали,
работать нет желанья в них.
Своим подворьем обладая,
единоличник для других
объектом зависти стал, сразу
нашлись в деревне стукачи,
мол, выведем вот всю заразу
и наши будут все харчи.
И лодыри пошли в отряды –
с винтовкой отнимали хлеб.
Наелись досыта и рады,
несли не просто чушь, а бред.
Пошли они служить в чекисты,
творя по сёлам произвол,
Душой и на руку не чисты,
ломился от еды их стол.
И над людьми поизгалялись,
признанья вышибали так,
что признавали всё и, каясь,
вождям в любви клялись. А страх
витал в пространстве и в застенках.
Нельзя о власти говорить
всю правду, вас могли мгновенно
в тюрьму навечно посадить.
И все, конечно, одобряли
политику чекистских масс,
и жизнь свою вождю вверяли.
Рабочий – гегемон – был класс.
Крестьяне – первые изгои,
страдальцы в собственной стране,
что подрывали их устои,
всё разъезжая на коне.
Коровку бедные имели,
курей бессчётно, поросят.
В колхоз вступать-то не хотели.
Такое разве же простят?!
Теряли скот, прощались с жизнью,
но всё-таки не шли в колхоз,
не надо было коммунизма.
А сколько было крови, слёз.
И отражалось всё на детях.
Черствели Души у детей.
И становилось меньше светлых,
кровавых стало больше дней.
И в непокорные Зеркалы
прислали выездной их суд.
Зачем избили партизана?
Доносчики-то знали – врут.
Контрреволюцию пришили,
что не хотят идти в колхоз.
Единолично лучше жили,
хотя забот был целый воз.
Вошли в колхоз все голодранцы,
пьянчужки, лодыри села.
И загудело всё пространство,
и затряслась опять земля.
Дома ломали и в коммуну
везли на дровнях не своих.
Безнравственные пели струны
и в каждом хамства на двоих.
Исчезли “кулаки” в ГУЛАГе,
деревня бросилась в запой.
Нам не хватило всё ж отваги
у красных выиграть сей бой.
В своих стрелять мы не желали,
но ставили на место их.
А нас чекисты оболгали
и бум арестов не затих.
И приближался самый страшный
из всех тридцатых год седьмой,
уж был любим нам день вчерашний,
не миновал хоть стороной.
И снова грохнули расстрелы,
Воякиных настал черёд.
Метали молнии и стрелы.
И снова вздрогнул весь народ.
Уж в этом-то году чекисты
стреляли каждого подряд.
Стучали все, как говорится,
и каждый ждал себе наград.
И награждали принародно
в селе активных стукачей.
Конечно, поступали подло
под красной звёздностью лучей.
Киреева Устинья летом
шагала улицей, повдоль.
Поведала она об этом,
в стукачестве принизив роль.
Летела лошадь, как на крыльях,
Устинья ойкнула, упав...
Теперь всё поросло уж былью
с восстановленьем прежних прав.
Устинья вывихнула руку,
что активистки, так нужна.
Прошла высокую науку –
чекистов линия важна.
Лишили Плотникова жизни,
приговорили к ВээМэН.
Хлебнула Усьтя коммунизма,
всё ожидая перемен.
Егора расстреляли вскоре,
антисоветчиком назвав.
А над селом всё те же зори
и та же зелень сочных трав,
и гладь озёрная зеркальна,
в ней тридцать первый год лежит,
сегодня так же актуален,
сухою памятью кружит,
как будто лист в осенней хляби.
Напоминает о былом
нам странной жизни отзвук слабый,
нас поглощает с головой
и хочется узнать подробно.
А что же было в те года?..
На переломе низкой пробы –
цвела кремлёвская звезда.
Вновь указания негласны
спускают часто из Кремля.
Знать, времена грядут ужасны.
Трясётся русская земля,
и содрогается пространство,
и появляются враги.
Навязчиво само тиранство –
идут кремлёвские круги.
Тревожить прошлое не надо,
твердит уж бывший Президент,
вручили палачам награды...
...и снова действует запрет
на всё чекистское отродье,
нельзя же будоражить люд.
Натянуты опять поводья –
словесный наступает блуд.
Киреева Устинья всё же
от показаний отреклась.
Жизнь в пятьдесят восьмом итожа,
мол, уважать нет силы власть,
что активистку без награды
оставили, как есть, тогда,
ходила зря на все парады
в не столь далёкие года.
Власть непокорность не простила
зеркальцам из тридцатых лет.
Одна из стукачей, Устинья
ходить не стала в сельсовет.
А остальные подтвердили
нелепость обвинений тех,
сказали: “Правильно судили!”
Приняли вновь на Душу грех.
Я называть-то их не буду,
увековечивать позор.
Пусть украшают груди
им ордена, медальный звон
звучит пускай теперь унывный.
Они наказаны судьбой –
позор их вечен, неизбывный –
коммунистический разбой.
А шипуновские чекисты
разбойничали много лет,
как настоящие фашисты
держали в лапах сельсовет,
и грабили крестьян зеркальских –
дома везли своей семье,
бахвалились в ней, зубоскаля,
что, мол, такое на войне
бывает – победитель грабит
им завоёванный объект.
Даётся три лишь дня и – хватит.
Три года грабим – вот эффект –
становится объектов больше,
мы зашиваемся уже,
хоть поступаем в деле тоньше
и тонем в этом кураже.
Средь нас работают сексоты –
своих сдают за непонюх,
и занимают их высоты,
посты, в селе гуляет слух,
что скоро слопают Ежова,
Лаврентий Берия придёт.
Ежов в один момент изжован
машиной сталинской, хребёт
сломали очень многим людям
и полководцам в том числе.
И царствовали вновь Иуды
на нашей бедственной земле.
Волной вновь грянувших репрессий
смывало, словно пыль, народ.
Сценарных множество есть версий,
такой, мол, был законов свод.
Мне не дают дела тридцатых
с семёркой на конце годов.
И говорят, с какой, мол, стати?
Прошло не сорок сороков,
лишь семьдесят прошло с момента
расстрела. С биркой на столбе
могилки нету... я в конверте
письмо отправил в эФэСБэ:
“Пишу поэму о Зеркалах
в музей истории села,
как путь развития искали,
и как ломали им крыла,
как обратили церковь в школу.
Какой же был тогда скандал!
Теперь она уже без пола,
да и без крыши, генерал,
другим чтоб было неповадно,
устроили над ними суд,
возить в район-то всех накладно,
был выездным, коль мне не лгут.
Единоличников судили
и расстреляли четверых,
в конце концов и их простили,
хотя давно их нет в живых.
Колхоз создали. В нём работать
зеркальцы не спешили всё ж,
по фене все учились ботать,
не нравился усатый вождь.
Отправили их снова в лагерь
народа, словно злых “врагов”.
И без отцов остались парни
с зеркальских чистых берегов.
А сколько вдов в селе осталось?
А сколько выплакано слёз!?
Я не давлю на вашу жалость.
Обязан заявить всерьёз:
– Нельзя людей держать за быдло
и не давать расстрел-дела.
История, увы, как видно,
не учит. Подрубив крыла
у птицы, не смогли, однако,
лишить движения вперёд.
Системы той мы все подранки,
увечный всей страны народ.
Но информация Поэту
даётся Свыше, потому
переживу отказ ваш этот,
причину всё-таки пойму.
Не заживают вдовьи раны
у всех родных тех мужиков.
Товарищ генерал, не странно,
держать нас всех за дураков?
Да! ворон ворону, известно,
не новость, знаю, и для вас,
но слов не выкинуть из песни,
не выклюет, нет, глаз.
Настал конец советской власти.
Настало время новых дней
и разгорелись снова страсти
без основательных идей.
Храм Вознесения Господня
становится мечтой селян.
Желанье веры первородно
властями мучимых крестьян.
А Царь, отрекшись от престола,
тем самым предал свой народ,
отдал весь в руки произвола,
так называемых свобод
от веры, совести, морали,
от чести, собственной мечты.
О сколько ж лет безбожно врали,
что воровство от простоты.
Чуть не убил жену мерзавец
и... пожурил лишь сельсовет.
“Не вождь ваш Сталин – самозванец”. –
и снисхождения уж нет.
Приговорён он был к расстрелу,
Степана бедность лишь спасла.
И власть увидела в нём рвенье,
но всё ж подрезала крыла.
А Левищев бежал с полсрока –
махнул, не думая, в Турксиб.
Работал грузчиком, морока,
бондарничал и в перегиб
на Балхашстрое сделал справку –
досрочно в ней освобождён.
И вместо паспорта за правку
в тюрьму опять препровождён.
Хрустел снежок, летали птицы.
Всё было так, как при Царе,
и перекошенные лица,
причёски в странном серебре.
Луна светила, солнце грело,
и ветер ночью завывал,
и раздавались где-то трели,
и шёл девятый к ряду вал.
Дрожали стены безголосо,
и снова сузились зрачки,
и ставились ребром вопросы,
и зеленел фасад тоски,
печаль краснела однобоко,
пурпурной совесть стала вдруг...
...мне стало в жизни одиноко –
и повалилось всё из рук.
Моё неведенье свободы
одобрил странный генерал.
Летели самолётом годы
и наступал в судьбе аврал.
Играли скрипки в безнадёге,
сверкали звёзды без погон.
Стоял, как столб, я на дороге,
а мимо мчался злой вагон.
В вагоне мягком и купейном
читали Мандельштама вслух.
Он экспонатом стал музейным,
не поднимал солдатский дух.
Витали фразы беспокойства,
а вождь в Кремле торжествовал.
Поэт, не ведая геройства,
тревогу в грусти проявлял.
Зеркальцы, вам, увы, знакомо
непостоянство торжества,
когда безвестность в вашем доме,
и много в поле хвастовства.
Но вы терпимее, чем прежде,
в хрущёвско-сталинскую бредь.
Вам дал слабинку первым Брежнев,
его не пощадила смерть.
История села богата.
Делами славилось оно.
Вы не смотрите виновато
в своё красивое окно,
в котором даль и перспектива
уходят в годы торжества.
Хозяйкою была лишь сила,
притом ни грамма мастерства.
Сергея Бровкина судили,
Тарасовых всех вместе с ним.
Их грязью жирною облили.
И каждый был из них судим, –
записано: “Они – лишенцы
и поражённые в правах...”
Их называли “отщепенцы”,
мол, кулаки – их дело швах.
Судила выездная тройка:
статья расстрельная на всех,
читал преступник красный бойко
и констатировал успех
советской власти оголтелой
в расстрелах истинных трудяг,
уж больно был в абсурде смелым
участник русских передряг.
Всех обвинили, что богато
осмелились в России жить.
Хотя в одном лишь виноваты –
умели хлеб в степи растить,
коней выхаживали честно,
коровушек доили в срок,
их уважали повсеместно
хлеб заготавливали впрок.
Посмели высказать лишь мненье,
что грабить-то нельзя сельчан.
Выращивать легко ль растенья,
но труд привычен для крестьян.
Сергей Матвеевич пораньше
на вороном коне в ходке
осматривал свои все пашни
и видел в каждом колоске
буханку хлеба. Невезучий
в советской подлости народ
“хотели сделать всё ж как лучше,
а вышло всё наоборот”.
Всё уничтожили крестьянство
и загубили мы себя.
Нам нравится непостоянство –
в том наша горькая судьба.
Твоих дедов всех расстреляли –
ты с коммунистами вась-вась.
Они же память всю отняли,
свою внедряя всюду власть
штыком и саблей, и наганом
и, дискутируя вопрос,
не убежденьем, а обманом
заманывали всё ж в колхоз.
Единоличник – “враг народа”
и, значит, к стенке становись.
Кому нужна, друзья, свобода,
понравится ль такая жизнь?
Но мы смирились с властью этой,
и пол страны пошло в ГУЛАГ.
Восхваляли власть Советов
и это был недобрый знак.
Глубинность вод и небосвода. –
Всегда людей сюда влекло.
Здесь гармоничная природа
и гармоничное село
всё хорошело год от года,
в длину и в ширь росло оно.
Для личности была свобода,
по совести здесь жили... Но
раздался выстрел на Авроре
и загуляла матросня,
пришли в столицу нашу воры
и без расстрелов уж ни дня
не обходилось... убивали
всех несогласных, по стране
всех грабили и пировали
матросы, плавая в вине.
И докатилось до Алтая,
и докатилось до Зеркал,
и братия пришла блатная,
и жизнь кроили без лекал.
Перетерпели всё зеркальцы
и вышли в поле, на простор.
Друг с другом надоело драться,
терпеть страны своей позор.
Крестьян стреляли повсеместно
за звёзды красные наград,
за то, что жили лепо честно
и сыпался снарядов град.
Дотла сжигали всюду сёла,
расстреливая жителей села.
Здесь Тухачевский был в фаворе,
у Жукова росли крыла.
Тамбовские крестьяне смело
отвергли помыслы властей.
А тех, с наганами, заело –
не могут взять тех крепостей
крестьянского благополучья –
хозяев на земле своей.
И зависть подлая паучья
с годами становилась злей
Зеркальцы родом из Тамбова,
такие ж непокорные они.
Не верили в идейность слова,
что коммунисты лишь одни
правы на Свете Этом в Мире
несостоявшихся надежд.
Добрались гады до Сибири –
вся свора ленинских невежд.
Село без Храма бездуховно
и аморальное оно.
Преступность власти безусловна.
Иначе было всё в кино:
бандит, грабитель стал героем,
а труженик земли – врагом.
Грабители ходили строем,
врывались в каждый честный дом.
Экспроприировали даже
и право быть всегда собой.
Законов тех стоял на страже
всеполитический разбой.
Но умер вождь, и все вздохнули.
Да радовались люди зря.
Ветра суровые подули
и коммунизма вновь заря
вдруг разгорелась с новой силой
и кровью залила страну,
что называли в песнях милой.
Погнали всех вновь на войну.
И положили миллионы,
в руинах было пол страны,
где только каркали вороны.
И снова гибли без вины.
Дедов их власть не пощадила,
отправила отцов на фронт,
раздула почестей кадило,
заткнула внукам, сволочь, рот.
Они за власть теперь горою
стоят и потакают ей.
Отцы, конечно же, герои,
деды – враги её при ней.
Изменник ты страны Советов,
у немцев побывал в плену.
И потому тебя к ответу,
и потому тебя – в тюрьму.
А остальные ликовали
и шли в колоннах на парад.
И коммунизм опять ковали.
Генералиссимус был рад.
И восемь лет, до самой смерти
всё издевался над страной.
Топтались на одном мы месте,
гордились мировой войной,
что проиграли-то по сути,
но победителями став.
И наступил период лютый –
период доблестных облав.
Страна абсурда продолжает
политику борьбы в стране.
Кому, не знает, подражает,
и вновь подонки на коне.
Вначале расстреляет просто
за несогласие людей,
мол, это всё издержки роста
при воплощении идей.
Безумство и коварство власти
всё изощрённее опять.
Бормочет Президент о счастье,
стремится повернуть всё вспять
и методы одни и те же –
тюрьма – на годы нет проблем.
От заявлений ухо режет
в углу безрадостных дилемм.
Непредсказуемые власти,
непредсказуемая грусть
в селе Зеркалы видеть счастье,
сосредоточилась тут Русь –
её величие былое
повсюду чувствуется здесь
раздолье вольное степное
и Храм разрушенный, но есть.
Хоть перестроен был он в школу –
стоит разграблена она.
Советской власти то осколок,
со всех концов села видна.
И лишь ограда неизменно
напоминает о судьбе,
да и о том, что жизнь мгновенна
на нашей матушке-Земле.
В Кремле идут одни разборки,
стреляют собственных друзей.
И лишь зеркальские пригорки
всё становились зеленей,
и золотилось поле счастья,
и стал в почёте тракторист.
И пусть солдаты не кичатся,
он пред страной душою чист,
к тому же в юбке, но в ушанке,
и трактор славный ХаТэЗэ,
к тому же женственность в осанке
с тоской в глазах по той заре,
когда ходили с милым в поле
и мяли травный сухостой...
...тяжёлая досталась доля
в связи с проклятою войной.
21.
“Любовь, но без знаков вниманья
мне помнится только одно –
глубокое с грустью молчанье,
я даже не вижу в нём дно.
А то переходит вдруг в ссору –
меня костерят и свои.
Становятся хмурыми взоры...
...внимания нету, любви”, –
поведал мне парень зеркалец
и лихо ввернул матерок.
Но в рот не кладите вы палец –
откусит и ваш локоток.
Он смело идёт и бесстрашный
во всех неувязках села
и день он не ищет вчерашний
и с фразой: “была не была”
бросается в пекло, наверно,
в том видит он удаль свою.
Бывает не часто, но скверно,
не слышит коль слово “люблю”.
Душа неспокойна в печали –
он бродит утрами в полях,
по ласке осенней скучает,
застыла что в ночь на листах.
“Красивая девушка Лена
не смотрит, увы, на меня.
А жизнь-то, одно лишь мгновенье,
и жалко прожитого дня
без вашего, Лена, вниманья, –
сказал, улыбаясь, Андрей, –
одни лишь с тобой расставанья...
...настало бы утро скорей.
Мы снова увидимся с вами
в правленье колхозной семьи,
я вас обласкаю словами,
останемся коли одни.
У вас же в конторе народу
всегда под завязку, полно.
Молю об одном я лишь Бога,
чтоб к нам привезли бы кино
про Анку, Чапая и Петьку.
Как встретились с горцем в Москве
свинарка, кто нам однолетка,
успешная, вроде, вполне.
И он голосистый. С Крючковым
не стала свинарка дружить.
Я с вами, любимая, скован
и вам бы не надо спешить”.
В любой не хотелось ей холод
вставать за коровий верстак –
Елена уехала в город,
Андрея забрали в ГУЛАГ.
Учиться уехала Лена,
ей был ненавистен колхоз,
как будто сбежала из плена,
как будто прошёл весь наркоз.
Вернулась в Зеркалы старушкой,
врачует порою подруг.
Сам с ними беседует Пушкин,
снимая душевный недуг.
Елена Егоровна счастье
сама для себя создаёт.
Глаза голубые лучатся,
в заботе, в работе живёт.
Она, потерявшая сына.
А милого лагерь убил.
О! как же сурова Россия
к тем людям, кто сердцем любил
просторы полей, перелески –
родные до боли места.
Крестьянские лица, как с фрески,
в них светится лишь чистота.
Они беспорочны в пространстве,
а их всё гнобят и гнобят:
то гибнут в объятиях братства,
то делают горе-солдат.
Бывает, взбунтуются разом –
предела жестокости нет.
Емелька, к примеру, ли Разин
и Ленин – такой же субъект.
Схлестнулись фашизм с коммунизмом,
втянули в войну Белый Свет. –
Мильоны загублено жизней,
преступников этих уж нет.
Былое величие хамства
уходит как будто от нас.
Не помним мы зла и тиранства,
иной продолжаем рассказ,
но с той интонацией счастья.
Становится даже грустней,
в глазах мы не видим участья
и жить, извините, трудней
под грузом разбитого счастья
с разделом огромной страны.
Мы вновь перестали смеяться,
узнав всю печаль старины.
Коммуна – история наша –
мелькнула стратегией дня.
И стало задумчиво краше.
Осколками грусти звеня,
страна вероятной свободы
и странных успехов в труде,
где вновь обезличены годы,
и снова народы в нужде.
– Колхоз процветающий вянет, –
сказал как-то мне агроном, –
он в бездну, наверное, канет...
...жалею я лишь об одном –
не вышел из общества раньше
с наделом цветущей земли.
Гуляя весною по пашне,
сгораю, друзья, от любви
к красивым зеркальским просторам,
к цветущим лугам и полям,
ласкающим грустные взоры,
надежду дающие нам.
Я твёрдую сеял пшеницу,
ссыпали мы всё в закрома –
светлели крестьянские лица,
опять богатела страна,
а мы оставались вновь с носом,
как прежде трудились – рабы,
и заняты были покосом –
подранки колхозной судьбы.
Сейчас я – свободен! Подворьем
живу, вон хозяйством своим.
С начальством, бывает, поспорим,
на том в безнадёге стоим.
Я помню цветущее лето,
осеннюю роскошь берёз,
и тихую песню рассвета –
моих отражение грёз
в осенней прохладе прозрачной
звенящей в полях тишины,
запал беспокойства растрачен
с разбегом пшеничной волны.
Зима – неизбежность морозов,
серебряный иней в лесах.
Восход вновь оснежено-розов,
и саван лежит на полях.
Опять ожидание счастья –
увидеть весенний разлив,
озимые вон колосятся,
волнуясь, как будто залив.
В беспечности тёплой погоды
безветренно солнечных дней
почувствовать радость свободы,
седлая гривастых коней,
промчаться по полю признанья
в красивом желанье своём.
При этом всё ж быть, не казаться! –
закончил рассказ агроном.
23.
Я никому, увы, не нужен
на Этом Свете. А на Том,
недавно как-то обнаружил,
построить невозможно дом,
и возвести нельзя там баню,
и не поставить шалаша.
Стонать, конечно же, не стану,
пусть отдохнёт моя Душа.
Пусть набирается отваги
немой усталый организм.
А я надену лучше краги,
чтоб разобрать весь коммунизм.
Развею ваши заблужденья
своим безрадостным трудом,
и ждать не стану снисхожденья
ни в сложном, даже и в простом
перелопачиванье чести,
советской совести – Москвы,
заполненной до верху лести,
где светят звёзды со стены
кремлёвского пространства горя,
без адекватности за ней,
где светят коммунизма зори
с обилием пустых камней.
Даю вам слово гражданина
под странный возглас сентября.
И пусть скукожится равнина,
сусальным золотом горя
хлебов и трав озолоченных
безвестной истиною слов.
Но где ж союзная сплочённость,
идейность, собственно, основ.
Мы жили дружно при Советах,
единой были все семьёй.
Эпоху пережив наветов,
и каждый каждому был свой,
не друг хотя, но всё ж товарищ –
чеченец, русский и узбек.
Зачем, вы скажете, нас таришь –
прошёл и канул в бездну век.
Гражданская война жестока
по сути, и без таковой,
прошла Россией до востока,
подогреваема Москвой.
Она идёт в ином обличье,
и тянется уж сотню лет,
уничтожает в нас величье
и вводит в заблужденье Свет.
Не всё на Свете исторично,
есть проходные в жизни дни,
они, пожалуй, истеричны –
вождям безвестности сродни.
Примеров множество, однако,
их привести вам не смогу,
но всё же расставляю знаки
я снова на пустом снегу.
А снег растает, знаю точно,
не в этом собственный успех.
Живущий в Свете беспорочно,
у власть имущих только смех
он вызывает... Бесполезно
им объяснять великость числ.
Они подвержены болезни –
не видеть потаённый смысл.
Но видеть неудачу в поле
заведомо ненужных слов,
где я – шагающий по воле
с огромной торбою стихов,
не вижу смысла огорченья
по поводу забытых дней.
Мне снова хочется встречаться,
седлать разнузданных коней.
Я потерял четыре строчки.
Найти никак их не могу.
Летят осенние листочки
и золотятся на снегу
в остывшем море испытаний
в невероятности лихой,
как грусть осенних расставаний
за той беспечностью глухой.
Приходит снова вдохновенье
и строчки сыплются листвой,
как будто жизни откровенья,
что скрыты нежной синевой.
Весною снова снег растает
и побегут опять ручьи,
и по местам друзей расставит,
и засверкают вновь лучи,
и запоёт весенний ветер
зимой заученную песнь,
придёт весёлый теплый вечер
и принесёт желанный весть,
но не о том, что было раньше,
о том, что в будущем прошло.
Становится уже не страшно
мне на разбитое стекло
вставать ногою с пяткой голой,
не ощущая даже боль.
Я, может, лишнее позволил,
исполнил, видно, чью-то роль.
Но всё записано красиво,
а выделено вдруг не то
с неадекватностью курсива,
всего-то тянет грамм на сто.
Я деревенский по натуре.
И в этом вижу свой успех,
не где-нибудь – в литературе,
у городских я вызываю смех.
Они жеманно-величавы
и обособлены, собой
гордятся, хлопая очами,
предупредительны с тобой,
Поэт, без лишних славословий
и без надуманных острот,
не изнывающий в истоме,
находит всё же поворот
сюжетной линии в поэме.
И этому безумно рад,
а критики мои-то немы,
разговорятся ли, навряд.
Моя надежда лишь на внука,
да и на собственную спесь.
О пошлости, друзья, ни звука
и, не теряя совесть, честь
иду по закоулкам грусти,
смотрю опять в прозрачность дней.
Слова надеждой новой льются
и всё о Родине моей.
И всё возможное возможно
на утренней заре времён.
Но поступая осторожно,
не задевая шаткий трон
забытого в саду сомненья
скульптурной группы прошлых лет –
застывшее судьбы мгновенье
вернул в события Поэт.
Стоит на пьедестале в полный
недюжинный советский рост.
Вокруг его вздымает волны
и переносится на холст
иных воспоминаний пошлых –
Гражданской бедственной войны.
Стреножена гнедая лошадь.
Стреляев в трещинах вины.
Убитым памятника нету,
а Ленин прячется в кустах –
поручика боится – в этом
великий знак, что на устах
застыл... Настанет покаянье
за бесполезный коммунизм,
Поручик встанет изваяньем,
преодолев их эгоизм –
вождей безнравственной эпохи,
лежащих у стены Кремля –
все самозванцы и пройдохи.
В крови купается Земля.
По их вине на всей Планете
идёт губительный террор,
разруха с голодом на Свете –
России-матушки позор.
Печально – хочется смеяться,
а в радость – хочется грустить.
Как видно, в жизни мало счастья.
Порою начинает злить
отсутствие не перспективы,
её присутствие во всём,
и поступают что учтиво,
что жизнь несётся колесом
по бездорожью, по ухабам
и по колдобинам судьбы.
Всплывает солнце в небе крабом
и дымом валит из трубы
туман безнравственности этой,
в которой жили целый век,
в эпохе ленинской, воспетой
Поэтом – наш печальный бег.
Искали Ленина со Славой...
...а он стоит себе в кустах,
как узурпатор власти – главный
в карманах руки держит, страх
всё нагоняет на Отчизну,
куда-то смотрит, не понять.
Мы удивляемся фашизму,
он коммунизму-то подстать:
к иному мненью нетерпимость
с желанием: стрелять, стрелять.
К рабам всё ж проявляли милость –
ссылали в лагерь умирать.
В кустах стоящий в страхе Ленин,
катает яйца, видно, он,
доволен тем, что на колени
поставил всю страну, пижон.
Идею с методом расправы
великий Сталин подхватил.
Свои кровавые забавы
во всемасштабность превратил:
загнал в колхозы всё крестьянство
и превратил народ в рабов,
отстреливал их постоянно,
выискивал в стране врагов.
Сносить тот памятник не надо,
в карманах руки держит пусть,
в кустах тенёчек и прохладно,
под боком школа. Наизусть
читают школьники поэмы,
по лесенке спускаясь вниз,
такие вздорные, как “Ленин”
и “Хорошо”, что коммунизм
себя в самом же опозорил.
Идея оказалась – фикс.
Не наступили горя зори,
а превратились снова в икс.
Их неизвестность нам дороже.
Зеркальцы всё же молодцы.
Намеренно они, похоже,
поставили вождя в кусты.
Но мы читаем откровенья
великой старины глубин
веков, подвергшихся забвенью;
по поводу правителей грубим,
а современные в позоре
всё запрещают, но нельзя
нам жить с собой в раздоре,
лишь по поверхности скользя.
На запределе состоянья,
мне улыбается ответ,
что в жизни нету пониманья,
что можно делать, а, что нет.
Вы не усвоили простого:
нельзя расстреливать людей,
хоть из Москвы, хоть из Ростова
в угоду подленьких вождей.
А жизнь идёт моя по кругу,
а за обманом вновь обман.
И так всегда, и так повсюду,
как наплывающий туман
скрывает красоту и местность,
но всё ж встречается просвет
и помогает мне известность,
и то, что я, друзья, Поэт.
Резьбу нарезал мне Виталий...
– А сколько стоит? На вопрос
он улыбнулся мне устало
и дружелюбно произнёс:
“Что?.. Да идите вы, Сорока!
С Поэтов денег не беру!”
Резьба его, как эти строки.
Резец его – собрат перу!
И вновь бессонными ночами
в дыму воспоминаний злых
глядел нетрезвыми очами
на безответственность былых
решений в буйстве океаном
под скрип безнравственной сосны.
Не стыдно быть во всём незваным
с поры осенней до весны.
Оправданность без оправданья,
как революция сама,
не старины пока преданье,
а современная тоска.
Всё повторяется, но фарсом,
идут интриги по Кремлю,
и яблони цветут на Марсе,
на полуслове я ловлю
безвинность в сонме нарушений
идиллии времён иных
не странных всё-таки крушений.
А власти норовят под дых
ударить ценами бензина –
российский нищенствуй народ!
И поминай опять грузина,
он в новом образе придёт.
Быть может, без усов, но в шляпе
и с трубкой чёрною во рту,
торчащей дымным кляпом
вступившем снова за черту
дозволенного счастья в горе
с ГУЛАГовской звездой во лбу,
с горящим тусклым взором,
пеняющим вновь на судьбу.
Инфляция-то снова гипер –
опять взметнулись цены ввысь.
И вновь безнравственная типа –
коммунистическая жизнь
цветёт сиреневым рассветом
в демократическом Кремле.
И всё опять, как при Советах,
купаемся, друзья, в дерьме.
Цензура в новом исполненье.
Нам не до Пушкина уже,
где столь печальное явленье –
осадок грусти на Душе.
И снова душат обещанья
нам лучшей жизни на Земле –
целенаправлено вещанье,
но в Белом доме, не в Кремле.
22.
Село Зеркалы почему-то
все называют “Зеркалы”.
Наверно, представляют смутно,
что недостойно похвалы.
Оно ж на озере Зеркальном
стоит на правом берегу
в пространстве истинно локальном,
в стихах осенних сберегу.
И снова дождь, и снова слякоть,
лежу один я на полке –
сибирский безуспешный лапоть,
вновь изнывающий в тоске
по деревенской жизни давней,
когда осеннею порой,
когда на сердце что-то давит,
явился предо мной герой.
Поэтом грусти был воспетый.
Он понял власти пустоту,
всю одиозность страсти этой,
поднявшись вновь на высоту
из всех безнравственных запретов
и, поглядев оттуда вниз,
поверх бессмысленных портретов,
кто представляли коммунизм,
мечтали о безумстве вечном.
Теперь живёт он на селе.
Зеркалы – чудное местечко.
Такого больше на Земле
вам не найти, и не старайтесь.
Река и озеро, и лес,
поля, луга, околки – Рай здесь
и никаких иных чудес.
Здесь люди чистые Душою,
опрятны в собственной судьбе
идут дорогою большою.
Но, не увязшие в борьбе,
ломают ваше представленье
об истине кровавых лет,
как неизбежности явлений,
перевернувших Белый Свет.
23.
В пространстве осеннего буйства
под крики цветных петухов
вскипают весенние чувства
с обилием новых стихов.
Красивое место Зеркалы
в России страдалец-село,
такого не знали накала,
такое и быть не могло
в покорных деревнях без Храма,
где жили крестьяне-рабы,
вождя почитали из хамов
преступной по сути судьбы.
Советское время жестоко,
по сути – чистейшее зло.
Из рабского царства истоки,
в котором купалось село.
24.
Мы впереди опять Планеты,
всех обгоняет вновь Москва.
Прирученные в ней Поэты.
а за рулём – одна ****ва,
давно дошёл до Барнаула,
что ни машина – баба в ней, –
престиж московского разгула
коммунистических тех дней.
– Настало время с перспективой –
мы поднимаемся с колен.
Не говоря о негативном,
вождей мы сняли всех со стен,
повесили вот Президента...
– Вам надо б деда водрузить,
такого нету прецедента.
– Зачем, простите, власть-то злить? –
ответил мягко мне Кулыгин.
Его все кличут “Олигарх”.
Он спуску не даёт барыгам.
Видать, ему неведом страх.
Сельхоз себя он дилетантом
зовёт как в шутку, но всерьёз.
Себя не чувствует богатым
среди обилия берёз.
В селе Зеркалы он свободен
от бестолковой суеты
и дружен на селе с народом.
Он – воплощенье простоты –
со всеми в обращенье вежлив,
предупредителен всегда.
В нём подкупает всех прилежность,
открытость, честность, доброта.
Сергей рачительный хозяин
туризма Мекку создаёт.
Его никто не видел пьяным,
да он совсем, друзья, не пьёт,
и пресекает пьянство в фирме,
и вырывает с корнем зло,
и не скрывается за ширмой,
к нему идёт на чай село.
Зеркалы – чистое пространство,
здесь городской нет суеты.
Подсолнухов протуберанцы
цветут. В глазах нет пустоты.
Бесперспективность не пугает –
растёт движенье эЛПэХа.
Гармонь страданий не играет,
но радость в крике петуха
там раздаётся по округе.
Хозяйством заняты в селе,
давно в глазах уж нет испуга
и слух идёт по всей Земле
о жизни тихой и свободной,
с работой только на себя,
и олигарх их благородный,
все называют так любя
Сергея. Им он платит тем же,
селу он помогает встать
с колен, и слышится всё реже,
что незаботливая власть.
Теперь сельчане без налогов
растят и продают продукт,
и чаша полная, со стогом,
и в городе торговый пункт
имеет личное хозяйство
зеркальских строгих мужиков,
заметно снизилось где пьянство,
где уважают стариков
и память берегут о прошлом,
об основании села,
и разбирают все дотошно
по доносительству дела.
В осеннем городе уютно –
цветными стали дерева.
На улицах столь многолюдно,
что уступает и Москва
с её бессмысленной развязкой,
с её безнравственным Кремлём,
подвязана что опояской.
а называют-то кольцом.
“В осеннем городе красиво,
в Зеркалах лучше во сто крат.
Здесь красота от всей России
отличная, чему я рад”. –
сказал Кулыгин в понедельник,
открыв правленье эЛПэХа.
Здесь понедельник не бездельник –
достоин моего стиха.
Богато жили на Алтае
крестьяне – наши мужики.
Хотя бы взять вот Ермолая –
не знал Воякин ни тоски
и ни нужды. Коров – так стадо,
табун сибирских лошадей.
Воякин робил до упаду,
и выходных не ведал дней.
Пришли чекисты, всё отняли,
загнали бедного в колхоз
со стадом вместе и с конями.
О! сколько было горьких слёз.
Трудился Ермолай как надо,
лелеял он своих коней,
за что и получил в награду
он десять лет от злых властей.
“Врагом народа” обозвали,
отправили пешком в ГУЛАГ.
Коней и стада, видно, мало,
за так работай-ка, кулак.
Советы долго удивлялись –
удои снизились везде...
...всех мужиков-то расстреляли.
А кто остался в борозде?
Пройдоха, лодырь и пьянчужка,
кто до обеда любит спать,
в хозяйстве мухи да лягушки,
да тараканов рыжих рать,
а в огороде – запустенье –
одна полынь да лебеда.
Гулянка с пьянкой в день осенний –
разруха, голод и беда.
Воякин деда Ермолая
портрет повесил на стене.
Один из первых на Алтае
счёт предъявил своей стране.
Его избрали все сельчане –
и стал он первым головой
Зеркал, которые крепчают –
отмечено самой Москвой.
Село он любит, только Церковь
печалит, словно КаГэБэ,
а пред Попом чекисты меркнут. –
Священники не по судьбе,
не по призванью даже Бога,
а по приказу из ЦэКа.
Попы погибли по дороге –
не дрогнула ЧеКа рука.
По ленинскому их приказу
уничтожали много лет
и изводили, как проказу,
Служителей, введя запрет
на Веру в Бога по Союзу,
превозносили коммунизм.
И с коммунизмом сели в лужу –
вождя исполнили каприз.
О как же это было близко,
но разглядеть уже нельзя
какого цвета та записка,
какой был карандаш, скользя,
что выводил не эти строки,
а гениальные до слёз.
Я не усваивал уроки
моих печально-нежных грёз.
Ходил вдоль озера, где змеи
шипели грозно на меня.
И все вытягивали шеи.
У змей она же до хвоста.
Шуршал камыш, за ним осока
скрипела, истиной звеня,
в тумане солнышко с востока
смотрело грустно на меня.
А гладь озёрная, как мысли,
стояла в пепельной красе,
по ней скользили странно числа,
как будто капли по росе,
стремились вырасти в гиганты,
взрываясь, падали с листа
и, как завязанные банты,
летело в озеро с моста
их отражение в волненье
блистало золотом в закат,
и тихо пенилось мгновенье –
взлетал воронкой новый бант,
края покрылись бахромою,
и натянулась снова гладь.
Хихикал кто-то надо мною,
а я не мог его узнать.
В руке моей твоя записка,
её скорее б прочитать,
как в основанье обелиска –
не замурованная стать
покрыта трещинами века –
эпохи потрясений, где
не видно было человека.
С кровавым следом на звезде
из стали, выше – серп и молот –
повсюду свастика тех лет.
Мои воспоминанья – голод,
на одежёнку денег нет.
Сказал однажды по запарке
о времени советских лет,
когда союзные подарки
заполоняли Белый Свет.
Зеркалы бедствовали тоже –
Гражданская прошла война.
Комбеды лезли все из кожи
и выгребали всё до дна.
Не церемонились, с наганом
с винтовкой ли наперевес
врывались в дом, они обманом
справляли свой же интерес.
Узнали мы совсем недавно –
крестьян расстреливали здесь.
А Ленин был зачинщик главный,
отнявший у народа честь.
Изгоем стала наша совесть,
мол, обойдёмся без икон.
Советская писалась повесть,
свирепствовал её закон.
Чем хуже – означало лучше.
За правду выдавалась ложь.
При власти оказался худший,
коварный и кровавый вождь,
а окружение – подлее,
старались ублажить вождя,
лежащего уж в Мавзолее –
не жили без расстрелов дня.
Всё так же хороша пороша,
смеющийся встаёт рассвет,
и жизнь становится хорошей.
В ней каждый оставляет след
на Свете истины и счастья
увидеть золотую даль,
со всеми в Мире посчитаться
и сдёрнуть с подлости вуаль.
Увидеть истинное в новом
витке задумчивых хлопот,
и снова поделиться словом,
и чтобы понял бы народ
всю прелесть состоянья чести –
ни с кем не ввязываться в бой,
не слышать подлости и лести
и быть всегда во всём собой.
Сказал однажды мне Кулыгин.
И я поверил в тот же миг,
что мы заветного достигли,
и наш менять не надо лик.
Свергать правительство не надо,
усовершенствуя лишь жизнь.
Уверен я, найдёт награда
за то, что свергнут коммунизм.
Пошли дорогою святою –
по православному пути.
Всё гениальное – простое.
И как ты в жизни ни крути,
всё повторяется, и снова
хотят загнать нас всех в тупик,
не нравится “Свобода слова”,
и прецедент тому возник,
и преступленья стали тайной,
да государственной притом,
что был один крестьянин крайним –
разрушили постройки, дом
отняли тут же для конторы –
в него был поселён чекист.
Грабители – чекисты – воры...
...краснел, чернел тетрадный лист
за изложение идеи,
что оказалась ложью сплошь.
Летели дни и шли недели,
десятки лет... Мне: “Не тревожь!”
Твердят апологеты счастья
в соцлагере советских лет,
мол, было больше же участья,
которого сейчас, мол, нет.
Такая подлая столица,
что хочется ревьмя реветь.
Так может бешеная злиться
и, перепахивая степь,
морила голодом народы,
зерно сплавляла за рубеж.
И всё кричала о свободе,
кричала: “Всех буржуев режь!”
Бросали всё своё богатство –
бежали из России прочь.
Зачем нам равенство и братство,
коммунистическая ночь
с зарёю будущих рассветов,
но с кровью светлых новых дней?..
И стали убивать Поэтов,
лишать всех собственных коней.
Пегасы били о земь грусти,
подковами любви звеня.
А коммунисты всё смеются,
мол, нету дыма без огня,
и потому всех ставим к стенке,
кто слово скажет против нас,
а у самих дрожат коленки,
усатый коль положит глаз.
В Москве я жить? Нет! не желаю,
мне нравится лишь Барнаул.
Я верен остаюсь Алтаю,
по нраву мне его разгул,
его озёра и речушки,
деревни, сёла, города.
Здесь жить бы захотел сам Пушкин,
приехав хоть бы раз сюда.
На мой вопрос Сергей ответил
при этом улыбнулся чуть.
Петух запел вдруг на повети
и словно обнажил он суть
зеркальской жизни олигарха,
его стремленье жить в селе.
Здесь не испытываешь страха
не то, что в грёбаной Москве.
А памятник, конечно, классный
и даже лучше, чем в Москве.
Здесь Пушкин-то поближе к массам,
к тому же в модном пиджаке.
Где, интересно, отливали,
неужто из Москвы везли?
Вот это было, видно, ралли?
О! сколь в вопросах тех любви.
Отлит был в бронзе на Трансмаше
в красивом Барнауле он.
Нет нашего прекрасней Саши
в России и за рубежом.
Присел вальяжно на оградку
и улыбается слегка.
И больше всё же для порядка
с перчаткой согнута рука.
Зеркальцы Александра любят,
и я б сказал, боготворят.
Все рассуждения сугубо
идут, конечно же, подряд.
Рекомендую всем сельчанам
у памятника побывать,
и, забывая о печали,
запечатлеть с Поэтом стать.
Его печали безмятежны
и в этом жизни торжество.
Они, конечно, неизбежны,
как новой власти хвастовство.
Поэма вовсе не об этом.
О чистоте зеркальских вод,
о честности с людьми Поэтов –
предтечей истинных свобод.
Сергей Васильевич красиво
вошёл в зеркальскую среду
весёлого села России,
надежды он зажёг звезду.
И показал пример сельчанам
добропорядочностью дел,
а то уж больно измельчали
все при советах. Он сумел
с селом ужиться бесконфликтно
и приподняться над собой.
Такие люди, как реликты,
всё повышают статус свой.
Растёт всегда к ним уваженье,
и в этом главный их успех
и высший долг, а не служенье,
работа всюду без огрех.
Его печали означали
всю состоятельность судьбы,
и касками когда стучали
да на виду у всей Москвы,
и в профсоюзе металлургов
в норильской тундре на пути,
где бушевали часто пурги,
и на полях большой степи.
Везде и всюду был он лидер,
и остаётся им сейчас.
Развитие всегда предвидел
событий ли иль просто фраз.
Опережал порою время,
да и сейчас он впереди,
взвалив, несёт достойно бремя
в сельскохозяйственной степи.
24.
Зеркальцы гордые, как горцы,
и независимы они.
И им иначе светит солнце,
семилинейные огни.
Из-под Тамбова на телегах,
а большей частью всё ж пешком
шагали на Алтай, ночлегом
им был просторчик под кустом.
Пока добрались, обнищали
и исхудали, не беда.
И даже дети не пищали,
вода, хлеб с солью – вся еда.
Простор полей затмил страданья.
Болвашкин место выбрал сам.
Крестовый дом за испытанья
срубили с сыновьями – Храм –
семейного достатка признак,
благополучия в семье.
Их было большинство в Отчизне,
трудился так кто на земле.
Самостоятельность Советам,
простите, вовсе не нужна.
Сживали лодыри со Свету
их, – шла с крестьянами война.
Нас жизнь испытывала часто.
А мы ж тамбовцы-кержаки,
не пели гимнов новой власти,
не изнывали от тоски
по старой царского разлива.
Срывались с мест и шли туда,
где не было в труде тоскливо,
горела где надежд звезда.
Я видел озеро за далью,
за озером синеет бор,
покрыт вуалью, как печалью,
доносится где разговор
о дальней песенной тревоге,
о странных в сути кержаках,
не растерявшие в дороге
детей, качая на руках,
везли поклажу, инструменты;
топор, рубанок и пилу.
Использовали всё ж моменты,
боготворили все луну.
И складывалось всё отлично
на новом месте под луной.
Работать было им привычно
и летом, и зимой, весной.
К осенней непогоди вьюжной
всё ж успевали всё до колоска
убрать, провеять и до стужи
зерно засыпать в закрома.
Амбары полнились пшеницей,
лари ломились от муки
и веселели вскоре лица,
крестьянской не было тоски.
Берёза выглядит невестой,
стоит в фате из серебра.
Она в мороз ещё прелестней,
чем на закате сентября.
Наряд игольчатый в морозы
звенит и ослепляет взор.
В серебряной фате берёзы
ведут беспечный разговор.
Весна разбудит вновь берёзы,
оденет в ситцевый наряд
и нас порадуют вновь грозы,
и молний выстроится ряд,
и лето грянет сенокосом,
и комарами с мухотой,
и я пройдусь вновь по откосу,
любуясь тихой чистотой.
Ну, вот и осень золотая
запела песни сентября.
Её неопытность святая,
что переполнена добра,
и всё на Свете столь прекрасно –
ликует в радости село,
что все труды, нет, не напрасны,
не зря всё буйно так цвело.
Мы ждём естественного чуда
в осеннем мороке лесном.
Выходит летом в степь Иуда
и машет, словно бы веслом,
рукой, берущей подаянья
на грешной в памяти Земле.
И он находит пониманье
у всех живущих здесь во зле.
В селе Зеркалы без Иуды,
друзья мои, не обошлось –
и натерпелись горя люди,
как будто бы земная ось
сместилась в сторону разбоя
и... словно в ракурсе тревог
стоит бесславною судьбою
на перекрестии дорог,
ведущих в памятное время,
в колхоз бесправных бедолаг.
Тяжёлое, конечно, бремя –
кровавый подтверждает флаг,
что развевался над страною
со свастикой, но без креста,
не шли печали стороною,
и жизнь читалась не с листа,
а с безнадёжности рассвета.
Не предвещал добра закат.
Вся нечисть шла от сельсовета,
в том убедились вы стократ –
зеркальцы-кержаки по роду,
сибирский в радость стал мороз.
Вам грезилась, друзья, свобода,
а вас загнали всех в колхоз.
Сопротивлялись вы упорно,
чекисты стали убивать.
И вспоминать о том позорно,
меняли кресло на кровать.
Кровать та называлась “нары”,
свобода – лагерь и тюрьма.
Но все вы выдержали кары –
на них щедра была Москва.
Сейчас, конечно же, не лучше.
Свободней всё-таки сейчас.
Поэмою я вам наскучил,
но к завершению рассказ,
нет, не приблизился. Однако,
как понимаю это я –
расставлены акценты, знаки,
но в том заслуга не моя.
Творец мне подарил поэму,
а фактами снабдили вы,
раскрыл Кулыгин эту тему,
не побоялся он Москвы,
пошёл ва-банк и состоялся
в полях зеркальской тишины,
над властью хоть и не смеялся,
встряхнул село – подобие копны.
А за одним и всю округу,
повёл их смело за собой.
И, несмотря на власть и вьюгу,
вам подтвердит о том любой,
живущий в красоте зеркальской
и состоявшейся мечты.
Иуды, вы не зубоскальте,
и в нём довольно простоты.
Но он открыт для всех на Свете,
и всем Сергей готов помочь,
кого он приручил – в ответе
и гонит все сомненья прочь.
Предупредителен и вежлив
и обстоятелен во всём,
и бережливый, и прилежен,
с мужским он волевым лицом.
Он русский настоящий витязь.
С Ильёю потягаться б смог.
И жизнью городской пресытясь,
переступил села порог.
Здесь жили дружно два Филиппа –
деды по матери с отцом.
Их не сломали власти, ибо
крещённые они свинцом.
Никто его, друзья, не судит
и не осудит никогда.
Но благодарны вечно люди –
для них горит его звезда.
Она показывает прямо
идти не надо иногда,
но в меру стоит быть упрямым
и в наши терпкие года.
Мы кольца делали из денег
и серебрили ртутью их.
Нас пожурил тут как-то гений,
жестокий прочитал нам стих.
Смеялись мы, не понимая,
зачем, за что клеймил он нас.
Но жизнь назад уже листая,
я понял – их стихом нам спас.
Мы хулиганили и пили
фужером терпкое вино.
Нам хулиганства не простили,
не создали о нас кино.
И это хорошо, но плохо –
коварен беспокойный Мир.
Гнилая то была эпоха –
везде чекист и конвоир.
Советская свобода – в клетку
и на гражданке, в лагерях –
в четыре года пятилетку,
работы всюду лишь за страх.
Война – все мужики на фронте,
в тылу их бабы да чекист.
Его вы памяти не троньте,
он словно бы осенний лист
на ветке бабского засилья –
меняет беспрестанно их.
Крестами полнилась Россия?
Да нет! кресты-то все у них.
У нас фанерные краснеют
печально звёзды, подлых дней
знамёна шёлковые реют
со свастикой, но чуть скромней.
И в этом истина разбоя
и государственная ложь.
Знамёна одного раскроя.
Там – фюрер, а в Союзе – вождь.
Они схлестнулись не на шутку –
и вновь воюют мужики.
Конечно, вспоминать всё жутко...
...кто без ноги, кто без руки
вернулись с фронта три процента,
а девяносто семь – в земле,
но не в могилах. Что до центра,
который, подлый, весь в Кремле,
не хочет заниматься вами,
отдавшими за подлость жизнь,
вас наградили лишь словами
и тянут, тянут в коммунизм.
Чем больше знаков препинанья,
тем интереснее читать.
Своё к тому ж правописанье
и в этом деле улучшать,
запутывать следа без мыслей
и прятать смыслы под строкой,
и достигать весёлых высей
по-над Забвением-рекой.
Смешно, наверное, однако,
не в этом беспокойства суть,
чтоб в безразличье ставить знаки,
но улучшая всё же путь –
вести читателя по следу
не мной написанных стихов.
И быть довольным не обедом,
а песней звонкой петухов,
что заполняет все Зеркалы,
звучит серебряной струной,
махая тонкими крылами,
светясь красивой стариной,
стремятся обозначить песней
своё присутствие в миру.
Нам с ними всё же интересней
встречать озёрную зарю.
Я падал в пропасть невезенья
да с непонятной высоты
в печально-грустный день осенний.
Довольно всё же простоты
в моих изысках неустанных
на пошлой прелести Земли,
где остаётся след мой санный.
И чтоб заметить вы смогли
несостоятельность по слову,
по мысли – только грусть мою,
как всей нелепости основу,
где я коней своих пою
довольно ключевою фразой.
Запоминать зачем её?
Она становится заразой,
как эта в грусти: “Ё-моё!”
Село поймёт, я точно знаю
и правильно прочтёт меня,
где ширь кружит вовсю степная,
ласкает моего коня –
Пегаса, любит что пространство,
полей пшеничных торжество,
когда осеннее убранство
вновь покрывает всё село.
И озеро волнообразно
нас поражает торжеством.
И снова думаем о разном,
и чаще забегаем в дом,
чтоб отогреться у печурки
и русским подышать теплом,
где кот пушистый юркий
играет снова тюрючком.
Спасибо честному Сергею
за состояние Души. –
Он подарил свою идею.
Сказал: “Поэму напиши
о том селе, в котором корни,
где предки жили все мои,
дороженькой ходили торной
алтайской рыцари земли”.
Я современник беспокойства,
печальной истинной молвы.
И только горькое расстройство
зажравшейся во мгле Москвы
наводит вновь на размышленья...
...себя понять уж нелегко,
наверно, всё-таки явленье
в красивом ракурсе село,
что вдохновляет на удачу
в печальном развороте дней.
Бывает, с иволгою плачу,
смеюсь, бывает, тоже с ней.
Рассвет над озером в тумане
и слышен журавлиный крик.
И крест печальный на кургане
вдруг неожиданно возник.
Всё безразличное в ответе
на все вопросы бытия.
Легко ли нам на Белом Свете
понять не сложно, но друзья
давно утратили способность
предвидеть истинную ложь
и только одиночеств робость
своим безумством не тревожь.
Ещё далёко от начала
бежит беспамятства волна,
да не от самого причала,
пришвартовалась где луна,
лежит пятно и серебрится
её непостоянный бег.
Лучом безрадостным струится.
Взгрустнул, наверно, человек
на перепутье у изъяна,
где тихо падает листва,
звучит как будто фортепьяно,
заслушалась опять Москва,
а в Барнауле две гармошки
выводят бестолковый вальс,
летают над луною мошки,
наверное, смущают вас.
Какие странные пейзажи
раскинулись вновь за окном.
Паук всё паутины вяжет,
но чаще всё же перед сном
страдает странное пространство,
где лунный свет уже разлит –
луны обидчивой жеманство –
невероятности реликт.
Зеркальский воздух столь упругий,
сгибается порой дугой,
по озеру плывут на стругах
из бесконечности иной.
Понять не просто, но красиво
туман плывёт по-над водой,
она волною говорлива,
своей сверкает чистотой.
Не сохраняю я дистанций
и мчусь галопом по степи.
Так много в жизни вариаций,
в одной из них ты потерпи,
поймёшь ненужность восклицаний
на празднике без торжества,
тогда и не сойдёшь с дистанций,
вплетая время в кружева
бессмысленности этой беглой
по неизвестной мостовой,
где снова тащатся телеги
и танки кружат под Москвой.
И всё обыденно сурово,
и звёзды над Кремлём горят.
А я как будто жду парома.
Дождусь ли я его? Навряд!
Но я за Пушкиным шагаю,
иду в известные края,
там хата не моя где с краю,
успех с удачею тая,
справляю ветхое безумство
и опрометчивость терплю.
А мне кричат опять: “Не суйся!”
И дрыном бьют вновь по килю,
а я взлетаю выше крыши
и над безвестностью парю,
восток безнравственностью пышет,
кровавит в степени зарю.
Я извлекаю снова корни
квадратных свежих облаков.
Скрипят загубленные шкворни,
синеют инеем с боков.
Вопросы мучают Поэтов,
ответов не ищите зря,
услышал в благостном совете
на днях, условно говоря,
печаль осенняя всё выше,
опять грустинка на ветвях
висит... в окрестностях всё тише,
прозрачнее с утра в лесах.
Я гарантирую настройку
и гарантирую успех,
экзамены коль сдашь на тройку –
всеобщий обеспечен смех
по поводу де-факто или
по поводу иной мечты.
Семь футов было не под килем,
а на простенках суеты.
Парабола моих стремлений
с гиперболой осенних грёз,
событий, памятных явлений
с шипованой охапкой роз,
подрезанных на день сомнений
из перламутровых стихов –
невинно памятных мгновений
под песни странных петухов.
Вся одиозность кривотолков
до безобразия проста,
как грусть свистящая осколков
по всем периметрам пуста,
в ней виден редкий в чём-то случай
в не состоянии понять. –
Зачем простор осенний вспучен?
Но надо и его принять.
Вставали рано до полудня
и мчались в поле на хлеба,
там перекусывали студнем,
и начиналась днём борьба
за урожай пшеницы с рожью,
чтоб наливались колоски,
всё делали мы осторожно,
но без печали и тоски.
Благодарила нас пшеница
и наливалась янтарём.
Нам поле золотое снится
суровым снежным январём.
И рожь обильная на поле
колышется морской волной,
и ходим счастливо на воле,
заинтригованы весной.
Осенняя погода – это
печаль, прощальная тоска
по пробежавшему уж лету.
Её хоть облачность легка,
но давит серостью на плечи
и балует порой теплом,
а то сечёт лицо “картечью”
и машет золотым крылом.
Осенняя прохлада вьюжит,
бывает, радует снежком
и припорашивает лужи,
и катит время под уклон,
смеркается уже к обеду,
а к вечеру уж солнца нет.
О том не зря я вам поведал –
поэму вытащил на Свет.
Швыряет золотые листья
живущий ветер в нищете,
к тому же начинает злиться,
что все деревья в наготе
и от дождя нельзя укрыться
под голой кроною дерев.
Ну, вот и на, как говорится,
к чему безрадостный напев.
Я помахал вчера кувалдой,
сегодня теплится Душа
и развевает ветер фалды.
А жизнь безумно хороша.
Я, понимая, принимаю
всю искренность своей Души
и снова Пушкина читаю.
О! как стихи-то хороши!
Кулыгин мне вчера поведал
и “Золотой” поставил том
на полку только до обеда
заложку он оставил в нём,
чтоб почитать на сон грядущий,
чтоб современный быт понять
и разгадать Поэта чувства,
все дни листая снова вспять.
“Подмёток стёртое величье”
его шокирует порой
и принимает он обличье,
которым обладал герой,
идущий мимо невезенья
дорогой пыльной под горой,
где рассыпался вновь на звенья
свистящий ветер штормовой.
Летели облака над рожью
и сыпали осенний дождь,
и поле стало бездорожьем,
дорога превращалась в ложь –
сплошную слякоть междометий
под синим флагом октября.
Понятно, месяц-то не летний
с обильем в поле серебра
ступал по времени, банально
светилась плоская луна.
Он шёл тропинкою астральной,
что так отчётливо видна
на серебре волны озёрной
в вечернем пламени зари,
сгорали беспокойства зёрна,
и пели песни глухари.
Светило солнце, но не грело.
Ему услышать довелось
как ось безнравственно скрипела,
с ответом пасмурным сошлось.
И снова иволга запела,
и появилась вновь луна
в конце печального апреля,
и где-то рухнула стена,
и вновь послышалось признанье
в осеннем беспокойстве дней.
И он стремился на свиданье,
седлая вороных коней,
и мчался в поле оправданья,
звенели тихо стремена,
как будто в неге состраданья
струила свет в ночи луна,
неотражённая в пространстве
озёрной глади на ветру.
И где-то ёжилось жеманство
на том сиреневом яру,
и доносился скрип тележный,
я гнал заезженных коней,
а ветер в поле был прилежным
воспоминаньем летних дней.
На поле искренности странной
урезана была пора,
закрыты невезенья ставни,
склоняла голову гора
под небом пепельных ненастий,
где дули жёсткие ветра,
и снежные лились напасти –
норильская в селе пурга.
Ну, вот и листья облетели,
сорвал их ветер вихревой.
И полетели вновь недели...
...и дождь посыпал снеговой,
и всё накрыло покрывалом
с печальным блеском серебра,
и золотое серым стало,
и снова зимняя пора
идёт неумолимо в поле
несостоятельности злой.
Гуляет истина на воле.
Стандарт безумно ветровой
становится в своём обличье,
и грусть туманится везде.
И говорить-то неприлично,
писать вилами на воде.
Осенний ветер в сумасбродстве
качает ветви, листья рвёт,
как будто бы он злой уродец
свой вспарывает днём живот –
и видим мы его утробу
и сумасбродства дикий взлёт
и вымещающего злобу,
но не вмерзающую в лёд.
25.
Вновь строятся Храмы в России
и действует Церковь опять.
Приходят в унынье Мессии,
нельзя беспокойство понять
по поводу новых стремлений:
ограбить, иконы украсть.
Печальное это явленье,
печальная эта напасть.
Сиреневый запах в пространстве
вскипает студёной волной.
но нету и в нём постоянства.
Не запах, конечно, виной,
а что-то иное в печали...
...струится безвестностью гром.
Не мой пароходик отчалил,
а может, весёлый паром.
Стою я на круге вращенья,
коней погоняя кнутом,
как будто заждался прощенья
на месте бурьянно-пустом.
Здесь мы отдавали швартовы
и шли на волну по утрам.
И всё повторить мы готовы –
разрушить построенный Храм,
команда последует если
из верхних, как снег, этажей.
И кто-то останется в кресле
из новых придворных пажей.
Останутся там же Зеркалы
и их неземная краса,
и листьев сухие опалы,
успехов, удач полоса.
26.
Хмельным бываю от успеха
на поприще душевных сил.
А крик вороний не помеха.
Россию всю исколесил –
поведал как-то мне Кулыгин,
что в безразличье сентября
увидел прелести мотыги
с налётом грусти серебра.
Я извлекаю смеха корни
и возвожу печаль в квадрат,
и выдвигаюсь в пункт опорный,
и мне завидует Арбат.
Со всей скрипучестью невинной,
упавшей раннею весной,
где сумма ординарных линий –
невероятностный запой.
Да! Мы – зеркальцы – озорные,
превозмогаем и беду,
освоили поля степные,
зажгли туманную звезду.
Лишь стоит только навалиться,
освоим “до”, освоим “ля”.
Вы ж белокаменные лица
пока советского Кремля.
А время словно бы будильник
спешит, торопится опять.
И словно брошенный навильник
так килограмм на двадцать пять
лежит порою на дороге,
ведущей в беспокойный сад.
И я, стоящий на пороге,
а за порогом сущий Ад
туманится пространство грусти
по непонятной тишине.
Года во времени несутся,
качает словно на волне
неведенья иного счастья,
чем пребывать на злой Земле.
И вместе с нею в дали мчаться,
вращаясь на златой игле
осеннего безумья в поле,
когда печалиться не грех.
Свою же вспоминая долю,
раскалывая будний смех
на части, грустные осколки,
промчавшихся в степи времён,
где остаются только толки
убитых временем ворон.
Свободные крестьяне – сила,
которую нельзя сломать.
Об этом помнила Россия –
Отчизна, Родина и Мать.
И только вождь великий Ленин,
убивший нравственность в стране,
поставил всех нас на колени,
в чём Сталин виноват вдвойне.
Забальзамировано тело,
забальзамирован в нём грех.
Он был трусливым, а не смелым,
но верил в бешеный успех.
Свершилось, даже состоялось –
поставил на колени нас.
Сообщество над ним смеялось
во множестве хвалебных фраз.
Вот, делят Родину на части
и мне понятен этот бред
советской беспощадной власти,
что нанесла стране лишь вред:
отрезала от Мира, сволочь, –
варились в собственном соку,
на нет свела всю нашу вольность.
Мы ж слушали во всём Москву.
Вон солнце катится к закату,
и жизнь моя идёт к концу.
Смотрю на вас я виновато,
и обращаюсь как к отцу.
“Меня сравненьем не смущая”,
ты обо мне поговори
и, облаков не возмущая,
на угасание зари
смотри до полночи осенней,
поймёшь, быть может, торжество
неясных всё-таки мгновений,
когда и песня статус-кво.
А в ней село Зеркалы в новом
красивом ракурсе свобод,
моим обласканное словом,
встречает тихо Новый Год.
Опять заботы и работы
и в этом кризисном году.
Зависим больше от погоды
все мы привыкшие к труду.
Зеркальцы – подлинные люди
в своей основе – кержаки,
они в лесу своём не блудят,
от зависти все далеки.
Село богато на легенды,
раздолье – песенная даль,
осваивают вкус аренды,
отталкивая грусть, печаль,
идут по насыпи покоя,
успехам радуясь своим.
Сравнимо озеро с рекою,
на берегу его стоим
и говорим о жизни нашей,
о сельской жизни на Земле,
которой во Вселенной краше
вы не найдёте. Там во мгле
парсеков – расстояний звёздных,
во множестве иных пространств,
предупреждений новых грозных,
что умеряет пыл и страсть.
Зеркалы тоже в ожиданье,
в зеркальной видятся воде
и, отражённые в названье,
живут как будто на звезде,
плывущей в озере удачи,
где успокоился уж шторм,
где иволга уже не плачет
и не присутствует “Газпром”.
Эх! сани-розвальни, дорога
под гору и скрипучий снег,
сугроб у самого порога,
саней безрадостный разбег –
печаль забытых состояний
и вязкость странной тишины,
и звук далёкий фортепьянный
из недалёкой старины.
“И колокольчик однозвучный”.
но с многозначностью степной.
Наверно, я такой везучий –
дорогу чует коренной –
везёт в метель, выходит к дому,
что в памяти моей живёт,
по взвозу памятно крутому,
где виден чистый небосвод.
27.
По-прежнему душат нас цены,
растущие, словно лопух.
Уйдут ли чекисты со сцены,
не клюнет ли снова петух
нас жареный в заднее место,
коль к власти дорвётся фашист
без совести, значит, без чести,
а в принципе – тот же чекист.
Осенняя грусть листопада
срывает с берёзок листву
и кружится лист, как награда,
собой оттенив синеву.
Не хочется думать о пошлом...
...осенняя грусть тяжела,
она остаётся не в прошлом,
а в том, что когда-то была.
Зеркальная гладь безмятежна,
но шепчется лист камыша.
Без боли прошла неизбежность,
страдалица помнит Душа
весёлые песни изгоя
на светлом, как синь, берегу,
где видится небо другое,
растаявший след на снегу
идущего в прошлые годы
зеркальской безвинности слёз
по отнятой царской свободе
с шипами, но только без роз
в цветущем саду беспокойства
за Родину грустных времён –
отваги солдатской, геройства
забытых властями имён.
Не лепость осенних рассветов
ложится печалью дорог
забытых безумцев-Поэтов,
что полнят нам Души тревог.
И хочется плакать, но всё же
идём по дорогам судьбы.
Ничто не влияет, похоже,
на странную похоть борьбы.
Допросы, судебные тяжбы,
как будто тягучий рассвет.
Опять спотыкается дважды
печать о лежащий запрет.
Влияет на грусть одиночеств
под пологом синих небес,
когда расстреляли Высочеств,
свезли в заосенивший лес.
Пришло отрезвление века
эпохи безумных страстей,
когда ни за что человека,
лишь за неприятье идей
стреляли в затылок чекисты,
взрывали, сжигали тела,
из пуль составляли монисто,
а жизнь беспардонной была.
Смеялись и пели артисты –
вождей прославляли они.
До ужаса были речисты,
в глазах полыхали огни.
Решали вопросы наганом,
творя беззаконие в ночь.
Расстрельная жизнь ураганом
неслась по стране, не обочь.
Иосиф – преступник при власти –
расстреливал верных друзей,
он с ними спешил поквитаться,
не сдали его чтоб в музей.
Убрал всех соперников, вскоре
втянул в Мировую войну,
решая оружием споры
он, собственно, предал страну.
Сам спрятался в бункер –
под Куйбышев спешно исчез
с чекистскою верною хунтой.
А времени было в обрез.
Здесь Молотов, друг Тимошенко
остались одни на Кремле,
не зная путей совершенно
за стенами, словно во мгле
они копошились бездарно.
Разбитая армия в пух,
бежала с границы ударно,
теряя напористый дух,
очухалась лишь под Москвою
армейская прыть – убегать.
Победу мороза присвоив,
училась она наступать.
И вновь отличились зеркальцы,
и ринулись дружно все в бой.
На помощь пришли им уральцы,
расправившись с царской семьёй,
они защитили собою
Советскую власть на Земле
и занялись снова борьбою
с Победой весенней в Кремле.
Подранки советской эпохи –
колхозники злой суеты,
за труд получавшие крохи,
ударники вы маеты.
Растили пшеничку за гроши,
бывало ещё – за гроши.
Под будущей скрыто порошей
у всех состоянье Души.
Зеркальские будни, что праздник –
сверкают восходом зари.
Весёлое прошлое дразнят
поют на бору глухари,
стрекочут сороки, пророчат
красивую жизнь впереди.
И словно бы финиш отсрочен.
Мой друг, ты себе не вреди.
Иди по просторам зеркальским
в печальную даль сентября,
где лист как рисунок наскальный,
висящий в росе серебра,
с берёз облетает без боли,
ложится на землю шурша.
Он, видимо, жизнью доволен,
что так незаметно прошла.
Но полнится синью пространство,
краснеет закатной зарёй
под золотом леса убранство
осеннею поздней порой.
Вся убрана с поля пшеница,
торчит из-под снега стерня.
Довольны колхозников лица,
им отдыха не было дня.
Трудились в страду урожая
они от зари до зари.
А тучи, дождём угрожая,
носились как те сизари.
Работала техника сносно,
звенело зерно на току,
хоть было порою и росно,
никто не лежал на боку.
Осенняя грусть серебрится
в прохладе печального дня
и тихою песней струится,
опять удивляет меня
суровой причёскою ветер,
гоняющий тучи вразброд.
Тускнеет не пасмурный вечер,
иду я по реченьке вброд.
Но помню осеннюю стужу
и голод весенней тоски,
когда я шагал неуклюже.
О! как же те дни далеки –
до них не смогу дотянуться.
А всё же хотелось б опять
в далёкой деревне проснуться –
и время вернулось бы вспять.
И август осенней погодой
повеял коварный на нас.
Дышали мы гордо свободой,
и нёс по свободе Пегас.
Запели красивые песни,
забыли безнравственный гимн.
И вспомнили снова о чести.
Желанным стал, кто был гоним.
Вернулось в Россию дворянство,
вернулись принцессы, князья.
Но равенство кануло с братством,
исчезли куда-то друзья,
которых кормили Советы,
оружьем снабжали, они,
увидев свободы просветы
в те тёмные хмурые дни
ушли от России на волю.
Воюют они меж собой,
пытают военную долю,
идут неизвестные в бой.
Чеченцы воюют с Россией,
грузины абхазцев бомбят,
Осетию. Думают силой
народы в стране удержать.
Мы выживали кто как может
в те девяностые года.
Кого-то, может, совесть гложет?
Бывает страшно иногда,
всплывают в памяти пожары
и разрушения надежд.
Гуляли молодые пары
и все почти что без одежд.
И дом Верховного Совета
пылал, стояли танки здесь.
Руцкой стремился в президенты
и Хасбулатов красный весь
держал всё речи-обвиненья.
Предательство простил Борис.
Сверкало сталинскою тенью,
гулял во власти серый бриз.
28.
Затянуто тучами небо –
не видно Полярной звезды.
Я в Африке Пушкина не был,
зерно не бросал там в бразды,
не рвался в осеннюю стужу
наведать родные края,
бродил босиком, где по лужам –
ругали за это меня,
ругали потом за удачи,
ругают теперь за успех,
что что-то я в жизни да значу.
Меня раздражает не смех
по адресу новых изданий,
по поводу прежних стихов.
Я не был в роскошной Рязани,
не слушал в тайге петухов.
Деревня моя безвозвратно
исчезла, не знаю куда.
А сколько же было азарта,
когда мне светила звезда
Полярная. В странной печали
я видел не завтрашний день,
слова в тишине прозвучали
и стихла осенняя звень.
Такая богатая мебель
в убого скрипящей избе –
страной управляет фельдфебель,
погрязший в идейной борьбе
за первенство в подлости жуткой
с расстрелами так, ни за что.
Стояли расстрелы за шуткой –
не мог возразить-то никто.
Возил на машине вначале,
всегда отвечал на звонки.
И не было в жизни печальной,
чтоб снова считать позвонки
великих свершений паскудства
орущих взахлёб: “Одобрямс!”
идейное было искусство –
не нужен какой-то там Брамс.
Без Баха, Бетховина, Листа
в Гражданскую мы обошлись.
Ходили в “атаки” чекисты,
свою назначавшие жизнь.
Равны, мол, отныне навеки,
спешили природу сломать –
на север текущие реки
направить хотели все вспять.
Запруды настроили разом,
создали они Волгодон.
Единым убиты указом
мильоны. Над Волгою стон
стоит предосенним туманом,
скрывая безрадостность дней,
довольствуясь гневным обманом,
треножили потных коней.
Зеркальцы стояли, покуда
не стали расстреливать их.
Звенела под пеплом посуда.
И суд был у нас на троих.
Пятнадцать минут и готово –
стреляйте в затылок “врагов” –
последнего не было слова,
стреляли в своих же бугров.
Рапсодию осени слышу
я в августе, месяце злом,
скорее желаю под крышу,
тоску завязать чтоб узлом –
не слышать печальные звоны
серебряных листьев берёз.
По чувствам пройтись без резонов,
поставив ребристый вопрос.
Ответить не сразу, однако,
при этом понять суждено,
где ставить печальные знаки,
распахивать двери, окно
не выгодно, видимо, стало
идти в неизвестный исток.
По жизни нас часто мотало,
и было в ней множество склок.
Читается в лицах понурых
отвага и горькая грусть,
по русским гнедым и каурым
печалилась чистая Русь.
Ходили в атаки те кони,
стремились каурые в бой,
где запах цветущих бегоний
и топот с гнетущей судьбой
вчера опрокинут и снова
встаёт на пути Тумашов –
поручик без сабли со словом
в совет бестолковых вошёл.
Его расстреляли на месте.
Зачем революции суд?
Когда нет и совести с честью,
в глазах активистов лишь блуд.
Поручик – легенда! Сельчане
его вспоминают всегда,
как шёл офицер на венчанье
в красивые с песней года.
Царю и Отечеству верен
остался герой Тумашов.
Страна восполняет потери
с Гражданской войны той большой.
Так много безрадостных версий
о горестях русской Земли.
Преступные годы репрессий
зеркальцы достойно прошли.
Утраты оплакали вдовы,
а матери, те – сыновей,
погибших за горе свободы.
В итоге – стоит Мавзолей
как памятник лагерной жизни
и всем убиенным вождём.
Не все отвели ещё тризны
на том переломе крутом.
Запели красивые песни,
а в них прославляли вождей.
О! сколько же было в них лести,
а жизнь становилась бедней.
Какое прекрасное эхо.
Какая красивая даль.
Спрессованы градины смеха.
Меня позовите в печаль,
пойду, понимая – не надо
искать повседневность в саду.
А вы, безусловно, не рады
стоять не у всех на виду.
Трезвонят улитки, и раки
свистят на горе передряг.
Скрипят заржавевшие траки.
Из всех состоявшихся драк
одна остаётся тяжёлой.
Себе я давно уж не рад,
но яблок наевшись сушёных,
иду мостовой на парад
своих неумений степенных,
ищу я в условности знак
чужих безусловностей пенных.
Застывший в сознанье колпак
висит непрозрачностью смеха
и голос, увязший во мне,
как будто бы чудо-потеха
внутри неудач и во вне
испуга – осенней тревоги,
и капли – стихи на листе.
Поэмы – иные дороги
стремятся по жизни в чисте
прожить неуспехов величье,
опять оказаться в избе,
где голос мне слышится птичий,
как будто бы вызов судьбе.
Меня убаюкала вьюга –
летит золотая листва.
Он был мне, конечно, не другом
и недругом, нет, никогда
не ссорились, в драке мирились,
и шли, понимая, куда.
Любили свои эскадрильи.
Как быстро иссякли года.
Неведомо, знаю, России
моё невезение, вслух
скажу: – Виноват, обессилел,
наверное, с часу до двух.
А небо тускнеет и часто
идут ниоткуда дожди.
И капли мне в Душу стучатся.
Ты лучшее время не жди.
Живи настоящим, не надо
на время, безумец, пенять.
И жизнь принимая в награду,
обязан ты всё же понять,
что в будущем будет всё так же,
и даже немного смешней –
найдётся что-либо в поклаже,
и станут закаты красней.
Восходы стремительней в поле,
где нет ни единой горы.
Я словно бы не был в неволе.
С недавней далёкой поры
себя вспоминаю устало,
читаю улыбку весны
и спорю уже с Мандельштамом
о пользе ветвистой сосны
на озере чистых везений,
где лебедь выводит птенцов.
Но словно бы выпали звенья.
Своих забываем отцов.
Не помним мы дедов, однако,
забыли прабабушек всех.
А нам заправляют всё баки,
что красный был в радость успех.
Спрессовано время Поэта
в красивые строки стиха.
Хоть нет на вопросы ответа,
Душа к безразличью глуха,
к осенним безумиям цвета
и к золоту жёсткой листвы,
наверное, песенка спета,
коль снова с Поэтом на “вы”
весной обращаются в поле
неведомо странной мечты.
Такая красивая доля –
понять новизну простоты
уменья выкручивать звуки
из струй голубого дождя.
Умели ж выкручивать руки
шестёрки безумца вождя.
Советский период колхозный
оставил безрадостный след.
Бродили по жиже навозной,
по горло испытано бед
крестьянством кровавой эпохи.
Страной управляли вожди,
скакали на конях как блохи.
Крестьян заедавшие вши
плодились со страшною силой,
не видно просветов в ночи
наставшей крестьянам России,
утеряны были ключи
от жизни, наполненной счастьем –
быть верным Отчизне своей
и в радости нежной венчаться,
седлая веселья коней.
Мой город печально красивый
на утренней зорьке страстей.
Людей беспощадно косили
при смене жестоких властей.
И многие годы в России
свирепствовал красный разбой.
Все красные звёзды носили,
гордились убийцы собой.
Берёз золотые подвески
наводят туманную грусть,
когда пожелтевшая местность
читает стихи наизусть.
И хочется крикнуть в восторге,
что нравится этот наряд,
и лето уж катится с горки.
Поэт безвозвратности рад.
И снова желтеют листочки,
и вновь золотятся поля,
и жизни наполнен источник,
и вьюжное слышится “ля”.
Идут моросящие часто
неделями снова дожди,
а в нас вереницею мчатся,
куда, неизвестные дни.
Хороним родителей, жалко.
И нас похоронят, друзья.
Летят загорелые галки,
печалью покрыта Земля.
И всё повторяется в детях,
сказал мне уныло Сергей.
Наполнены чувством Поэты
и этой безрадостью дней.
Не всё повторяется в Свете.
И это не новость, друзья,
в стихах о весёлом Поэте
и ёрничать даже нельзя.
Кулыгин – Поэт созиданья,
его в православье стезя
крестьянские помнить заданья.
Ему благодарна земля
зеркальская в новом разбеге
под крик в пустоте воронья.
Он лучше любого стратега,
а всё остальное – возня
вокруг перспективы крестьянства
на русской престольной земле,
где мало, увы, постоянства
и вся перспектива во мгле.
Так было в семнадцатом страшном
бесславном в России году.
Живём мы опять во вчерашнем
прожитом уж дважды Аду.
Крестьянам досталось такое,
что высказать нету уж сил.
Кровавой вершилось рукою,
чтоб строй был народом любим.
Советская власть, безусловно,
прогресс бесполезных идей –
Ксешинской закрыты салоны.
В тужурке кровавой халдей
с наганом идёт по деревне,
свирепствует он в городах.
На путь наставляет неверный,
и всех ущемляет в правах.
Кулыгин Сергей, вероятно,
заботясь о частностях дней,
загружен по горло, понятно,
и некогда даже коней
поставить на привязь осенних
забот по уборке хлебов,
но слышится ход лишь настенных,
идущих в заботах часов.
Село благодарно за песню,
что дарит Кулыгин Сергей.
А если и вам интересно –
читайте поэму скорей.
Поймёте, быть может, отвагу
с которой вступал он в село.
В сравнении с ним я – салага
в Душе от того весело.
Приятно работать над словом
в поэме о сути Зеркал,
отбрасывать с ходу полову,
сюжет чтоб вовсю засверкал
своей чистотою напевной
над гладью озёрной воды,
и лютый чтоб даже и гневный
увидел восход той звезды
на небе великого счастья –
увидеть героя плоды.
И даже в осеннем ненастье
пробьётся к вам свет от звезды,
зажжённой недавно Сергеем
в зеркальской святой стороне.
Душевность певучая греет
и каплей висит на стерне,
где пишется золотом чистым
его беспокойство за всех,
и светится радость, лучится
в удаче зеркальской успех.
Об этом поведал Сорока.
А он, безусловно, не лжёт.
В обмане, простите, нет прока,
в обмане бесстыдство цветёт.
Осенняя грусть постоянства,
весенняя радость листа,
не признак ли то окаянства,
коль совесть в безумье чиста.
Я слышу опасность сомнений
во всём безобразии дней,
невинность постылых мгновений
и загнанность верных коней,
сказал мне однажды Воякин,
во всём безразличии… смолк.
Родившись под радостным знаком
и в жизни изведавший толк,
расстрелянный дед всё с укором
глядит на удачи его,
и власть покрывает позором
родное по крови село.
Его беспечальные будни,
как шорох осенней листвы,
где слов одиозные студни
из прошлого будто мечты
сбываются в новой эпохе
сухого безветрия в ночь,
когда говорят скоморохи,
и гонят правителей прочь.
Его одиночество это –
печальной судьбы ремесло.
Давно ли сдружился с Поэтом,
а значит ли, мне повезло?!
Застенчивым быть – бытовуха,
во всём любознательность – грусть,
что слушали вы всё ж вполуха,
где слышится древняя Русь.
Невежливый князь бедолага,
повсюду раздор и война.
Простого солдата отвага –
и плачет бессвязно вдова.
И снова походы, потери –
победные марши в крови.
И всё без печальных истерик
в обилии горькой любви
нам снится усталость разлуки
и опыт забытых утрат.
И снова оружие в руки
берёт отрешённо солдат.
Он знает, погибнет от пули,
но выполнит всё же приказ.
Зачем же вы, братцы, уснули?
Отвага – безвестности фарс.
Нам дарит автобусы Запад,
Автобусы водят совки.
Водитель – невежливый лапоть.
И кроме, пожалуй, тоски
в нас нет ничего к бедолаге,
закрывшему подленько дверь
пред носом старушки в отваге.
Совок по характеру – зверь.
29.
Весёлость полезная штука –
морской приозёрный прибой.
Бессмысленность та же наука.
А власть, безусловно, разбой.
Понятно не каждому это,
хотя всё до жути смешно,
банальное было воспето
и выпито было вино.
Село растоптали халдеи,
и красный терзал партизан.
Абсурдные были идеи
и чёрный кишащий вокзал.
Село оставалось в сторонке
от глупых затей большинства,
но втянуто было в воронку
и в том постаралась Москва.
Столицею стала кровавой
и все самозванцы Кремля.
Катились в России расправы,
страдала безвинно Земля.
Повсюду политика зверства,
повсюду разбой и война.
Крестьяне одни страстотерпцы
и только их в этом вина.
Безумство грядёт листопада
под тихую грусть торжества,
осенняя словно награда
летит золотая листва,
ложится ковром в бесприюте,
и шорохом грязным шуршит.
Стою на весёлом распутье –
мне некуда больше спешить.
Зеркалы в поэме сверкают,
меняя окраску, наряд
и взор золотисто ласкают
уж пятые сутки подряд
и все в позолоте осенней
звенящих берёз купола.
Запомнится это мгновенье,
как осень по небу плыла.
Свободный полёт в оправданье
в природе бессмысленный дождь,
струящий во всём увяданье,
цветную осеннюю ложь.
И слякоть на поле сомнений
в бездарности тихая грусть,
поэма печальных сравнений.
Зеркалы – алтайская Русь.
Порядочность – это стремленье
к высокой духовности. Честь
и совесть – её проявленье –
благая в беспечности весть.
А подлость, людское коварство
всё низменный взлёт торжества,
пустое как есть святотатство
без веры и без божества
прошли. В беспокойстве осеннем
мы ждём покаянья властей.
Настанет ли это мгновенье,
и станут ли власти честней.
Зеркальцы по сути страдальцы.
Великая Русь за окном.
Вся подлость в бездарном начальстве,
что сдобрена терпким вином.
Озёрная тихая гавань,
где плещется рыба с утра,
вдали одинокие плавни
гоняют порою ветра.
В селе бушевавшие страсти
затихли... репрессий волна
смывала крестьянское счастье,
гудела под гнётом страна.
Советская власть – диктатура –
вдали коммунизма заря,
по сути, сплошная халтура.
Зеркальцы страдали не зря.
Село отстояли в духовном
в тяжёлом крестьянском труде.
Пришёл он к зеркальцам с поклоном,
духовность нашёл на селе.
Ему городская противна
во всём суетливая жизнь,
где часто страдают безвинно,
где все отрицанья сошлись,
в один безответственный узел
связали невзгоды и стресс,
как шар, застревающий в лузе,
попавший, как будто под пресс.
Село для Сергея желанно,
в нём чувствует с предками связь,
в нём в жизнь претворяет он планы
и пофигу всякая власть,
и часто беседует с дедом
по поводу новых забот,
идёт непроторенным следом
в обилии сельских работ
Зеркальцы выходят в просторы
великой крестьянской судьбы:
светлеют печальные взоры
и полнятся нежной любви
к полям, перелескам и бору,
и к озеру с чистой водой,
стихают давнишние споры,
властей утихает разбой.
Привносит Сергей дружелюбство –
с соседями мирно живёт.
К Кулыгину тянутся люди...
...светлеет в селе небосвод
людских отношений, и счастье
в крестьянском труде расцвело,
Кулыгина в этом участье
оценит, бесспорно, село.
Красивая осень в Зеркалах
вступила чудесно в права.
Здесь волны не бьются о скалы,
но в золоте все дерева.
Синеет небесная сфера,
волнуется озеро, здесь
за странной оградою вера,
но вольная воля и честь.
Здесь совесть присутствует всюду
во всех ипостасях своих.
Добреют печальные люди
и пыл кранобайства утих.
Не ловят шпионов чекисты,
не грабят они “кулаков”.
Пришли на село реформисты,
как будто из древних веков,
они насаждают свободу –
и люди встают все с колен,
хоть давят советские годы,
повсюду хоть ленинский тлен
смердит, но поменьше в Зеркалах –
особое это село –
исчезнуть по сталинским планам
должно, но, однако, оно
осталось на карте России
и крепнет – встаёт на крыло
над бездной – озёрною синью.
Богатые люди в село
опять приезжают работать
и вкладывать деньги в него.
Стихает безнравственный ропот
и вновь молодеет село.
Пытался понять невезенье,
весёлость осеннего дня,
где жуткая грусть омерзенья,
что злится, оградой звеня.
Её презирает, однако,
она ненавидит его.
Печальные пишутся знаки,
а осень стучится в окно.
Всё видится в горькой печали
на утренней зорьке судьбы,
когда не слова означали
накал беспардонной борьбы,
а действия в странном угаре
на фоне житейских хлопот,
где всё совершается в паре,
качается жизни вельбот
в просторах осеннего шторма
на чёрной без пены волне.
Всё выглядит всё-таки скромно,
но всё же достойно вполне,
приемлемо даже назавтра
без скидок на грусть тишины,
быть может, где битая карта
не козырь, а отблеск луны.
30.
Его печали означали
несостоятельность тоски,
где глухари уж откричали,
порвали Душу на куски
своею песней глухариной,
своим незнанием тоски;
он шёл тропинкою звериной,
и звери были столь кротки –
ему казалось безопасно
их гладить собственной рукой,
и жизнь казалась столь прекрасной,
повсюду – ласковый покой
висел на ветках мирозданья,
и не было нигде войны.
Его суровые познанья
искали странной тишины.
Не всё, конечно, идеально,
но всё конечное, как сон.
Поэт был Пушкин всё ж опальный,
при этом был свободен он
от предрассудков поклоненья,
ушел из жизни в тридцать семь,
оставил трудности сомненья,
но не оставил счастья схем.
И нам приходится смеяться,
где плакать надо бы навзрыд.
Лишь остаётся удивляться,
что, сохраняя грустный вид,
в Душе хохочем над собою
и издеваемся порой,
звериною идя тропою,
как будто сказочный герой,
идя по мокрому асфальту
там между злых особняков
со свистом крутит ветер сальто
на протяжении веков,
и не меняется рисунок,
в нём отражаются огни,
и не миндальничают струны,
поют как провода они.
Не всё, увы, на Свете свято,
понять, безумцы, вы должны.
Не зря же Истина распята
и вновь обрушились вожди.
Они понять не в состоянье
всю прелесть истинности дней,
утратив на страну влиянье... –
сказал, задумавшись, Сергей.
31.
Ну, вот! и разразился кризис,
в нём есть печали торжество.
Поставлены вопросы жизни,
выходит в поле мастерство,
не в поле жатвы и сражений,
а в поле деятельных масс,
где нету с подлостью сближений,
всё натурально, без прикрас
и выживает не сильнейший,
не с многочисленной толпой,
и даже власти не милейший,
а недоволен кто собой
всегда и всюду, ежечасно
идущий по спирали ввысь.
Конечно, вывод мой ужасный,
но продолжается всё ж жизнь.
Есть у меня предположенье –
подстроил кризис младший Буш.
Под горку началось скольженье,
а он бесцеремонно куш
сорвал... и на тебе, Россия,
вернее всё-таки Москва,
точнее Кремль. Ну что, вкусила?!
Вылазь из кризиса сама.
Попали в кризисную яму,
в воронку и идём на дно,
а на поверхности столь хламу,
понять всю тяжесть не дано
властителям кремлёвских башен
и кабинетной пустоты.
Они не сеют и не пашут,
а только жнут до тошноты.
Ложится бременем на плечи
на тех, кто сволочь всю кормил.
Но кризис нас, нет, не излечит.
Я всё, конечно, упростил.
Но формулу поведал Миру
не о причине, а о зле,
что над страной висит секирой
огромной самой на Земле.
Спасибо! За слова не садят.
Бывает, садят просто так,
за то, что с этими не ладят
и что системе их ты враг.
Пример? Да тот же Ходорковский;
не дал на выборы деньжат,
он оказался не таковский,
хоть был со всех сторон зажат.
Не стал поддерживать, салага –
всех новых веяний в стране
и честность проявил, отвагу.
А мог взлететь бы на волне,
достойное занял бы место,
единороссов поддержи,
вольготно жил бы и чудесно,
отдай какие-то гроши.
Не дал и парится на нарах,
а то и в карцере сидит.
И я твержу опять о старом,
и выношу опять вердикт,
что вертикаль не социальна
и не гуманна, в том беда,
да и к тому же аморальна –
вернулись Сталина года.
Двояковыпуклое время
висит над пропастью звездой.
Не золочёное, но стремя,
как мой характер заводной,
впивается в бока Пегаса
и гонит на Парнас строкой.
А я уже хмелею с кваса,
не вижу, что там за рекой.
Река бежит всё по равнине,
петляет, путая следы,
оставленные мной в крапиве
без отражения звезды.
И лишь безмолвие зияет
на перекатах без мечты.
Никто теперь уж не узнает
довольно, нет ли, простоты.
32.
Всё, что было, нам обещано.
Всё, что будет, невдомёк.
Это речь, конечно, вещая,
от дождей и я промок,
но иду тернистой тропкою
через поле в дальний лес.
Из десятка я неробкого
свой утратил интерес.
Удивлять и удивляться,
удивляясь, удивлять.
Над собой порой смеяться,
и себя в себе искать.
По природе мы степные
открыватели равнин.
Времена давно иные,
но всё те же для рванин.
Наше время одиозно,
беззастенчиво оно.
На Душе опять морозно.
Нас не греет уж вино,
а вина тем паче, даже
не даёт покоя, нам
с неба месяц фигу кажет,
разломившись пополам.
А звезда, пылая, чахнет,
отражается в воде,
и тоскою скука пахнет,
и висит как на гвозде
однозначность невезенья
посреди полей пустых,
где печаль моя на звенья
распадается, и стих
закругляется весёлым
беспокойством в тишине
и крутым скользит посолом
вероятностью на дне
невесёлого безволья
в осезоненной молве,
словно гости из застолья,
разлеглись что на траве
в сенокос июньской грусти
с незавидной чистотой.
Предположим ли, допустим
поглощённый суетой
я хожу по белой пашне
в невезении ночном,
развожу беспечно шашни
в состоянии ином.
Приговор за приговором
и расстрелы каждый день,
и о счастье разговоры,
словно облачная тень
покрывает всё пространство
над страною октября.
Несусветное тиранство –
новый приговор вождя.
Нет иного мненья, только
лишь его на всю страну.
И танцуют снова польку,
вспоминают старину.
Революция и подлость
подружились навсегда.
Незаслуженная гордость –
и на кителе звезда.
Для Кулыгина всё просто,
к потрясениям привык.
Вышел, безусловно, ростом.
Не переходя на крик,
он решает все задачи
оставаясь на волне.
У него всегда удачи
и успешен он вполне.
Понимает жизнь как надо
и политику страстей.
Встреча с ним – селу награда.
Он – противовес властей
и чиновничьего братства
отмороженной братвы,
беспардонного коварства
всей безнравственной Москвы.
P.S.
И снова Евгений Онегин
вчера потревожил меня.
Он был, безусловно, разгневан,
седлая гнедого коня,
ругал одиозно Сороку,
что нет никакого, мол, проку
в его беспечальных стихах,
пилил бы уж больше он плах
и окна вставлял бы в простенок,
и в баню бы дверь прорубил,
и чтоб никому не грубил.
Но вдруг появился оттенок
и голос помягче вдруг стал,
увидел как будто кристалл
в поэме, наполненной грустью
тяжёлой крестьянской судьбы,
в которой события вьются
вокруг навесной городьбы,
была что когда-то оградой
с крестами, которые надо
Советам с ограды убрать,
отчётливо их всё видать.
А Храм, перестроенный в школу,
разграблен, без крыши гниёт.
Советский не выдержал гнёт.
Так не было даже в расколы
не рушила даже Орда
в России моей и тогда.
Свидетельство о публикации №115070207733
Событий странных поворот,
И опыт важный современник
Возможно. сразу не поймёт...
Онега Ершова 14.11.2015 17:23 Заявить о нарушении
Сергей Сорокас 14.11.2015 17:30 Заявить о нарушении