Равиль Бухараев Яблоко, привязанное к ветке
Осень опустилась в перелески,
голубеет в жёлтом тростнике,
по воде, как лебедь царскосельский,
облако скользит к моей руке…
Я бежал мимо них по проходным дворам Большой Красной на Тельмана, к уютному домику с палисадом даваники. Облака соскальзывали с моих размашистых рук на подорожник у калитки, превращались в капли и звенели муравьям про ушедшее лето. А я мчался с обшарпанными эмалированными вёдрами на колонку за водой и заполнял на кухне большой цинковый бак, а потом уплетал вкусные даваникины оладьи с земляничным вареньем и прислушивался к радиомаяку, теперь уже размахивая не руками, а головой, помогая энергичными кивками обретать мелодиям из динамика воздушные направления. А ночью был таинственный даваникин голос, шепчущий старые татарские колыбельные:
…Испуганная нянечка моя
поёт и плачет тонким голоском.
Ночь. Татарчонка лепит из меня
татарка в первом платье городском…
Я почти ничего не понимал. Только вручал себя скрипучим диковинным словам и нежной интонации. Тёплые гортанные слоги складывались в восточные сласти – медовым чак-чаком лопались на языке и густой сладкой патокой держали свой путь в вечно голодную и вечно любопытную юношескую утробу. Там незнакомые созвучия медленно, но верно переваривались и расщеплялись на родное материнское наречие, а отцовские яростные вспышки острых тюркских смыслов совсем забывались.
«Биг зур рахмат! Иртага килям!» – говорил я утром на следующий день даванике, сжимая коробку треугольно- вафельно-шоколадных конфет «Нива» и отплывал вместе с облаками обратно на Лобачевского по сказочным тропинкам зелёных проходных дворов деревянной Казани:
…А что мне делать? Как сказать – закат
в реке волнуется полоской узкой?..
Как пасынок родного языка,
живу, пишу и думаю по-русски!..
Да. Так я уплывал из детства 8 марта, когда, выползая из построенного во дворе «штаба», узнал от мамы, что умер папа. Я ещё мало знал отца в свои девять лет, но ощутил вдруг вместе с пронзительно зажурчавшим в эту минуту околоподъездным грязноватым ручейком, что детство кончилось, и нужно течь дальше – серым холодным потоком мимо мутных юношеских берегов печали и восторга.
Мы текли и впадали вместе с мамой в Вятку – реку её детства и теперь реку моего юношества – пронзительно одинокого, изменившего моё направление, осушившего русло ртутной казанской воли, но давшее стремительный вятский литературный интерес к чтению. И я пил библиотеки, как бурную и живую воду Вятки, гигантскими судорожными глотками, и всё никак не мог напиться:
На переправе сумерки красивы,
И тлеет бакен – будто уголёк…
По Вятке вниз и вверх бегут буксиры,
Один паром гуляет поперёк…
Облака то и дело сгущались в тучи. Тучи орошали своей кровью почву юного разума и питали ненасытную душу жадной молодости. Весенние буквы Дюма, тома которого приносила мама из сельской библиотеки в хозяйственной сумке, затопляли всё вокруг, как мутные воды лесного Куксеря, через который нужно было пробираться в школу по полусгнившему мосту. Эти слова проливались на мою голову ливнем авантюрных сюжетов, головокружительно отчаянными действиями персонажей и провалами в описании пейзажей. А когда бурные потоки стихали – слышалась и другая дробь ледяного дождя тоски. Предвкушение ещё не познанной грусти первой любви:
Ах, этот дождь тоскливый как он лил!
Как будто злую бездну океана
из зыбкого рассветного тумана
сквозь сито слишком мелкое цедил…
Дробь переходила в ледяную порошу неумолимого девичьего сердца. Ледяное крошево больно ранило самолюбие ещё не признанного гения.
Снежные шипицинские поля и леса необъятностью пространства вдавливали меня в наст и еловыми иглами зашивали рот, полный отчаянного крика свободы и независимости от беспощадных школьных уроков. Январская поленница кряхтела на сорокаградусном морозе, когда я деревянными снарядами набивал холщовую обойму мешка и нёс будущую канонаду сырых выстрелов для печки на кухне и титана для ванной. Ибо необходимо было смыть с себя день житейских урядиц, а потом погреться на кухне в ожидании печёной картошки с неимоверно вкусным молоком и хрустящими солёными огурцами:
…Январский день серьёзен и суров,
на зябких стёклах леденеют страсти,
и вся зима поделена на части
неправильными сотами дворов.
У печки дышалось раскалённо. Морило. Уже и голод пропадал – уходил в руки и начинал дребезжать пальцами. Буквы вытанцовывались свои, а не прочитанные в книге. Даже как-то и помимо головы всё это делалось – только, знай, синяя треснувшая ручка мелькала по общей тетрадке в клетку. Впервые строки математически точно выстраивались в строфы –неумелые и корявые, но зато очень точно подверженные вселенскому маршевому ритму силлабо-тоники:
Мне кажется, рукою кто-то водит
и на бумаге, белой, как зима,
такие сочетания выводит,
как будто я уже сошёл с ума…
Они длились и в школе. И всё полнившее меня тоскливо зовущее любовное марево вдруг трансформировалось на уроке математики в пылкие признания к светлой косичке, сидящей передо мной, и воплощалось в узкой, но длинной записке, ловко перехваченной учителем и по совместительству – директором сосновской средней школы №1.
Ужас и стыд, теплота к готическому школьному платьицу и ненависть к неуклюже пиджачному алгебраическому наставнику, агрессия сумасшедших гормонов и паралич невинности головного мозга – всё это размазанное пятно эмоций – вот та школьная клякса искренности к первому встречному. Экстремизм принимания и понимания:
Откройте дверь, когда я попрошу.
Я гость незваный, я немного трушу.
Нет, я не вор, хоть граблю вашу душу,
я ничего с собой не уношу…
Именно тогда зарождался оборотень поэта, мирно дремлющий днём и возрождающийся ночью. Взрезаюший душу остро отточенный лунный диск начинал вертеться и гигантским винилом нашёптывал будущие стихи. Бессонница вгрызалась в автора записочек с неумолимостью старческого бдения. Первые петухи своими клювами раздалбливали череп поэтической жертвы и кричали ей прямо в мозг. Обратная сторона славы школьного стихоплёта сводила юного литератора с ума, но муки этого тяжёлого словесно рудокопного творчества не истребляли его дух до конца. Они лишь выплавляли из него жизненные соки строф и оставляли иссушённое тело на равнодушной кровати:
…Душевное здоровье – повесть,
в которой ночи напролёт
хрипит талант, бунтует совесть,
спать честолюбье не даёт;
где, в жажде оказаться праздным,
за две страницы до конца
похмельный мозг горит соблазном
влить в череп капельку свинца…
Всё это происходило тогда – когда стихи писались наедине с собой. Но как оказалось позднее – это не являлось завершающим пределом для настоящего творца. Поскольку однажды пришло осознание того, что великие строки – пишутся наедине с Богом. А когда это произойдёт – не знает никто. Остаётся только жить на этом чёрном свете и изредка повторять во Вселенную:
…тогда глаза раскроешь настежь
и счастье ощутишь в одном:
что ты живёшь, здоровый насмерть,
на этом свете проходном!
Свидетельство о публикации №115033103263