Лирический обзор. Викторов Борис Михайлович
с Вами Арина Бастракова.
Сегодня я продолжаю нашу рубрику "Лирический обзор". В этой рубрике я начала знакомить Вас с творчеством и биографиями поэтов, которые мало известны или совсем неизвестны в поэтических кругах и широкой публике.
Большинство из этих поэтов ушли из жизни...
Известность и удача - дамы довольно капризные, одним Поэтам повезло, их знают, читают и любят независимо от того, что они давно покинули этот мир, другие остались за кадром, не смотря на то, что были не менее талантливы и писали замечательные стихи.
Вот о таких Поэтах и Поэтессах я и пишу в моих обзорах.
/Арина Бастракова/
Викторов Борис Михайлович (1947-2004)
Борис Михайлович Викторов (первоначальная фамилия Друкер;[1] 16 января 1947, Уфа — 14 октября 2004, Москва) — русский поэт.
Родился в Уфе в семье сапожника и швеи. До десятилетнего возраста жил в городе Ленинск-Кузнецкий Кемеровской области (где отец устроился шахтёром), затем в Кишинёве (1957). Посещал литературную студию «Орбита» (при газете «Молодёжь Молдавии»), которой руководил поэт Рудольф Ольшевский.[2] Входил в круг начинающих кишинёвских литераторов, связанных с этим литобъединением (Александр Ожиганов, Наум Каплан, Александр Фрадис, Виктор Панэ, Александр Бродский и другие). Работал гальванщиком на заводе.
Первый поэтический сборник «Паром» вышел в 1968 году. Окончил Высшие литературные курсы при Литературном институте имени М. Горького (семинар А. П. Межирова).
С 1987 года жил в Москве. Последние годы жизни страдал почечной недостаточностью на почве хронического гломерулонефрита.
Член Союза писателей СССР. Лауреат премии «Артиада народов России» за сборник «Челоконь». В 2000 году номинировался на премию «Антибукер-2000».
* Материалы и стихи взяты с сайтов - Википедия http://ru.wikipedia.org/wiki/
и Могилы ушедших поэтов http://www.po.m-necropol.ru/viktorov-boris.html
фото с сайта Могилы ушедших поэтов.
Стихи Бориса Викторова.
РАЗРУШЕННАЯ ЦЕРКОВЬ
Двадцатый год полынь и тишина...
На выщербленных стенах имена
и профиль неизвестного солдата —
был в этой церкви госпиталь когда-то.
В бреду — забывшись,
ангел с пе-ре-ло-манным крылом
под куполом летает,
и птицы бескорыстные латают
трепещущего ангела крыло.
* * *
ПОСОЛНУХИ У РЕКИ
Блуждал в снегах, заночевал в стогу,
мне мнился юг, подсолнухи стоглаво
толпились на июльском берегу
неведомой реки — у переправы.
Я догадался, что поводырем
у них закат; с окраины тревожной
он их манил огромным фонарем
за окоем — дорогой невозможной.
Подсолнухи толпились у реки,
ступали в воду гиблую по плечи,
и на ветру дрожали лепестки,
как слезы или гаснущие свечи.
В реке неодолимой, нефтяной,
внезапно подступающей под горло,
подсолнухи угрюмой чередой
ступали за фонарщиком покорно.
Толпой, не останавливаясь, вброд
шли через воды на закат кровавый...
Но почему-то не было подвод
обычных и коней у переправы.
Смеркался расширяющийся круг
пульсирующей, сомкнутой оравы...
Но почему-то не было разлук
и долгожданных встреч у переправы.
Я понял, что с окрестных пустырей
подсолнухи сошлись не для забавы,
и содрогнулся — не было людей,
как водится у всякой переправы...
Я утра ждал, в отрепье и грязи,
в безвестности, под крышей небосвода
у переправы взорванной, вблизи
чужой реки; стояла ночь у входа.
Шли по реке, переходили вброд —
подсолнухи, вцепившиеся в плечи
людей, которых нет; водоворот
захлестывал их горла человечьи.
Во сне я думал: “Боже, все они —
прямая ветвь оставшейся на свете
моей всечеловеческой родни,
и за спиной растерянные дети...”
Подсолнухи толпились у реки,
я вместе с ними ждал конца облавы,
и на снегу дымились лепестки,
и обрывался след у переправы.
* * *
Человек лежит в больнице.
Занавески. Скуки тень.
Дождь стучит по черепице
третью ночь и третий день.
Человек рисует город,
рыбаков сутулых, сеть.
Мне понятен этот голод
рисовать, смеяться, петь.
Неужели это просто?
У дверей стоит. Продрог.
Но течет с ладони просо,
ходят голуби у ног.
Что слова мои? — работа.
Чистоту даруют нам
ощущение полета,
близость смерти,
птичий гам!
Задохнуться ранним светом,
написать себя. Верней,
быть естественным,
как этот,
с просом,
около дверей...
* * *
В майскую ночь, когда горы сутулей,
речь вразумительней, дивней вокзалы,
слышится мне в разоренном ауле
(в городе, в поезде, мчащемся пулей)
голос усталый:
“Наше гнездорово в кронах огромных —
лоно, дупло на пути бесконечном,
угол хибары, сарай для бездомных
возле казарм в переулке Кузнечном...”
* * *
Ворчит река, ворочаются камни...
Попутчик, спешась, крикнул: “Погоди,
тебе куда? Наведаемся к Анне!
Должна быть переправа впереди”.
“К которой Анне?..” — “Их у нас в станице
одна всего!” Гортанный хохоток
ко мне метнулся бешеной куницей,
вцепился в горло каждый коготок...
Река встречала гулом монотонным,
и спутник, останавливаясь вдруг,
“Завидую певцам и плотогонам!” —
сказал и повод выпустил из рук.
А я не знал, что делать мне с уликой,
как дальше жить, куда еще идти
вдоль берега с его природой дикой,
с людьми и остановками в пути.
Здесь, на земле, где жители держались
иных законов, сотни костровищ
дымили, но уже не отражались
в разбитых окнах вымерших жилищ;
опережал, приплясывал на склонах
огонь, свивалось жаркое кольцо,
и пряталась луна в цветущих кронах,
как спиртом обожженное лицо...
На переправе мечется фонарик,
рой бабочек слетается к нему,
отстреленною гильзою чинарик
ныряет в обступающую тьму.
Попутчик щедрый делится макухой,
но если я его сейчас спрошу
об Анне, он ответит глухо-глухо:
“Гугу-шушу”.
Он, смеющий завидовать беспечным
певцам и плотогонам, никогда
не обретет пристанища в Кузнечном
проезде, обойдет его беда.
Гугу-шушу! Будь счастлив! И острее
в мир всматривайся, пропасть глубока...
“Калашников” предательски о стремя
позвякивал, спешила вдаль река.
* * *
Сметает крошки табака.
(Вдруг отвернулась, засмущалась.)
Ладонь прозрачная легка,
как шелест бабочки, как шалость.
Глядит — уже издалека —
не жисть, а так, жестянка,
жалость...
(Шнур оголенный с потолка
свисал — и лампочка казалась
вселенной в лапах паука.
Тень обезглавленная жалась
к другой такой же...) И рука
стены обшарпанной касалась.
Свет выключала. На века.
* * *
На столе кинза, чеснок, баранина.
Крохи неба, соль, стекла осколки.
У ворот арба и часть двуколки,
остов колеса и сука, раненная
в голову
(а семь щенят пытаются выжить,
льнут к сосцам и к изголовью
тянутся, скулят, горячей кровью
мученицы воющей питаются...).
Получеловек, полуживотное,
существо, от всех оков свободное,
мой собрат, как эта сука, воет,
чачу пьет, когтями землю роет...
В головах — зари попона потная.
* * *
ПТИЦА И ЧЕЛОВЕК
Грачиный остров
“Как ветла расшумелась!” — Суровы
посвист ветра и гул проводов,
и гремит на мосту маневровый,
словно кто задвигает засов.
День грядущий бессмертною кроной
погружается в небо Москвы,
чей сюжет крестовиной оконной
поделен на четыре главы.
В первых трех, дорогих бесконечно,
соловьи поселились давно.
А четвертой нам знать не дано.
Чтобы свет не слепил, ты навечно
затворила окно!
* * *
На рассвете брошенная в пламя
рукопись сроднится
с голосами птиц, листвой, дымами;
наших встреч последняя страница
вспыхнет, как береста,
в воздухе холодном растворится,
все ж наутро стаей обернется!
А чуть позже перья на поляне
снегом занесет... И оборвется
крик грачей над пристанью в тумане.
1998.
* * *
В стаю сбивались наутро,
в небо вонзались, как скобы.
Вдоль побережия смутно
перья их брезжили, будто
сброшены старые робы.
Это грачиная стая,
не отставая,
с нами прощалась, держалась
в воздухе, смешанном с дымом.
Это потом продолжалось
в сердце, как боль или жалость
или тоска по любимым.
* * *
Время третьей стражи,
откровенных слов.
Ночь — темнее сажи
и черновиков.
Жизнь пощады ищет,
ропщет не дыша,
как на пепелище
женская душа.
В это время слышен
под горой ручей
и тростник, а выше
крик грачей...
* * *
Затон пропитан керосином,
теряешь в пекле раскаленном
грачей, купающихся в синем
и пропадающих в зеленом.
Закат — над вырубленной согрой,
где хмель — дыханием тяжелым
укрыл сливающихся с охрой,
отогревающихся в желтом.
Скитаясь, ты искал напрасно
в горячем мареве костерном
птиц, забывающихся в красном,
запоминающихся в черном...
Окрест — пустуют интернаты,
ветвь над излучиною гнется
и держит в воздухе пернатых
бомжей разрушенные гнезда.
Голь островная из приблудших
давно отравлена портвейном,
знать не желает доли лучшей,
и снятся пасынкам ничейным
лишь остов церкви обгорелый
да хлопья сажи — за плечами.
И тополь — белый, белый, белый,
как ангел с черными очами.
* * *
Незабываемая осень
Он здесь, он с нами, горбит плечи,
спешит к подножью по холмам.
В таверне пир, в часовне свечи,
кагор и горе пополам.
Продрог. И если по щетине
судить, в пути уже давно.
Не отвернулись. Пощадили.
И все равно
он там, в дожде, идущем косо,
в прекрасном страшном далеке.
Пирамидальный тополь — посох
в его руке.
* * *
Очнусь в некошенной, высокой
траве, как стража, синеокой,
сойду к светающей Оке,
увижу лодку вдалеке,
пойму, припав спиною к вербе,
что одинаково легки
звезда в руке и камень в небе,
и покаянье у реки,
скажу: не плохо б окунуться
в лес околдованный — в Оку,
щекой плакучих ив коснуться...
Да конвоиры начеку.
Путем Харона сквозь деревья
плывут удача и беда,
как лодка с веслами во чреве
по воле Божьего суда.
* * *
Борт смолят, бакланят до утра
моряки со шхуны “Балаклава”.
Хорошо видны прожектора
и в дождевиках погранзастава.
Шторм постайвазовский по ночам
паруса изорванные гонит
в сторону жестоких янычар;
и луна родимая потонет...
Прыгают собаки в гущи брызг,
лижут звезд соленые крупицы,
и готовы горло перегрызть
каждому, кому еще не спится.
Занавешу темное окно,
Разливай, Георгий, по стаканам
доброе домашнее вино,
чтобы не досталось басурманам!
* * *
ЛОЗА (И ЗОЛА)
Мне внятен бред стенаний,
плач в горлинковых кленах,
я тень воспоминаний
у стен испепеленных.
И там, среди камений,
крепящих слово с небом,
лоза — трех поколений,
зола — идущих следом,
лоза — и узловатый
пейзаж (рассвет, горище),
зола — и конь крылатый
на пепелище.
* * *
Изучая английский по Библии,
еще пуще родной полюбили,
даже если искали погибели,
от нее уводили
птичья трель и тропинки холодные
в изумрудной росе за ворота.
Привлекали кувшинки болотные,
да пугало болото.
Обрывались трамвайные линии
на окраине в зарослях частых,
призывали безмолвные лилии,
да не велено шастать...
Я б вернулся, красавица шалая,
к твоему золотому порогу,
да предтечей молва запоздалая
застилает дорогу,
я б назвал твое имя, заступница,
да отныне другому ты спутница;
до сих пор твои волосы черные
не услышали слово заветное,
не воспеты цветы запрещенные,
заплетенные в косы запретные...
Навсегда позабудется баглицкий,
ритм раздробленный, рифма неточная,
лишь останется образ твой ангельский
и улыбка порочная!
На суровой земле, как на Библии,
я клянусь, я не лгал и, возможно,
я губил вас, кувшинки и лилии,
потому что любил вас безбожно!
* * *
Послежизнь, как ослепшая лошадь,
переходит вселенную вброд,
и выводит опять же на площадь,
где базар и толпится народ.
Не горюй, что жестокость и ропот,
окружая, сплотились в одно,
лучших дней переменчивый опыт,
греет душу, как в стужу вино.
Добиваясь всего в рукопашной,
согласись: у любви в кабале
не бывает убийц бесшабашней,
веселее, чем жизнь на земле.
По заре — позарез долгожданной
путь лежит переулком глухим,
и сугробы молчат — первозданно
по утрам — по утратам твоим.
* * *
Рыбный ряд
Избавиться от рыбы поскорей
мечтает ряд — от пахнущей соляркой
смерзающейся глыбы пескарей;
глядят на покупателей с оглядкой.
Выпрыгивают жабы изо рта
ершистых перекупщиц и торговок,
и склеивает жабры духота,
и не найти попутчиков толковых
в ту сторону, где орды судаков,
горбуш, сомов — людьми уже наелись,
и вновь лоснятся морды едоков,
трещат прилавки, прет кета на нерест.
2001
* * *
На бывшей даче палача
темны стропила, тень горбата,
красны обломки кирпича,
к стене приставлена лопата,
крошатся слитки сургуча.
Спеша в завьюженные дали,
велосипед под потолком
повис, и крутятся педали,
клубится пыль за седоком.
Как обесценились заначки!..
И режут сердце, хоть кричи,
купюр слежавшиеся пачки
в корзинах из-под алычи.
В золе и путах паутины
в печной рассохшейся трубе
истлели письма балерины
и фото: “Родненький, тебе!”.
Остались банки из-под крема,
коробки из-под папирос
с названьем выгоревшим, в клеймах
мумифицированных ос.
Сквозняк гуляет. Занавески
трепещут, аки Чаушески
перед погибелью своей,
и два мешка календарей —
солидный прикуп в ловких лапах!
Играют в “тысячу” сычи,
щекочет ноздри алчный запах
неистребимый — алычи.
2001
* * *
Влажный внутрь опрокинутый взгляд.
Пол в опилках и камень.
Так в завьюженный город глядят
поселенцы палат или камер.
В отсыревшей тени крестовин
под дрожащей от ветра фрамугой
остаешься один
на один с безымянною мукой.
Полотенце повесив на гвоздь,
слышу голос, откуда, не знаю:
«Здравствуй, гость,
я тебя понимаю!»
Выхожу в коридор. Лифт гудит и гудит. Кореша
курят, маясь в нелепых пижамах,
и душа
замирает, когда появляется мама...
Скоро кончится самая долгая из остающихся зим.
Куст рябины в суровых объятьях —
серафим,
альбинос, отщепенец в собратьях.
Как хотелось ему прикоснуться, развеять сомненья, обжечь
откровеньем, вмешаться
в нашу речь,
к рукаву из цигейки прижаться,
отряхнуться, колючим снежком
ободрить наши зябкие плечи,
а потом
отвернуться — до будущей встречи!..
Пробивается сладкоголосая птица иглесиас сквозь
снежный март и чугунную ретушь решеток,
и любой приговор мягок, словно заржавленный гвоздь.
Окончателен. Четок.
* * *
Наслаждаясь, смотрела с откоса,
как река набухала и таяла,
и громадилась ветвь абрикоса,
и лиса из-за дерева лаяла.
Берегла, припадала к любимым
берегам, и тропинкою замкнутой
убегала навстречу гонимым,
исцеляла нелюбых и загнанных.
Доводила спасенных до дрожи,
всех жалела, слыла греховодницей —
самым загнанным зверем и в то же
время — самой жестокой охотницей...
Свидетельство о публикации №114120601514
С теплом, Ирина.
Кошка Повышенной Лохматости 09.12.2014 22:32 Заявить о нарушении