Ангел-хранительница
Я скажу тебе с последней
Прямотой
Всё лишь бредни,шерри-бренди,-
Ангел мой.
Осип Мандельштам.
Книги Н.Я.Мандельштам застигли врасплох её современников, и это относится, прежде всего, к тем, кто знал её лично. Н.Я.Мандельштам сама проанализировала свою ситуацию со свойственной ей точностью, впадающей в жёсткую откровенность: «Был бы он жив, я бы и сейчас тихонько сидела рядышком, не вмешиваясь в разговоры. Ни к чему другому я бы не стремилась. Вся моя активность была вынужденной – иначе я бы утонула в первой луже с той кучкой бумаг, которую взялась сохранить».
Между тем нельзя не признать: мировая слава Мандельштама во многом определяется этими книгами и не только потому, что проза поддаётся переводу в большей степени, чем поэзия, но и потому, что книги Н.Я.Мандельштам наложили свой неизгладимый отпечаток на поэзию Мандельштама, выявив смыслы, до тех пор незамеченные, а иногда угадав или придав ей смыслы, на которые рассчитывал тот, кто говорил: «мы смысловики». Помню, как ещё до того, как поэзию Мандельштама снова начали публиковать, я повторял про себя:
И не одно сокровище, быть может,
Минуя внуков, к правнукам уйдёт,
И снова скальд чужую песню сложит
И, как свою, её произнесёт.
Вспоминался К.Н.Батюшков: «Чужое – моё сокровище». Но настоящий смысл этих стихов мне подсказала книга Надежды Яковлевны: «Под культурой О.М. понимал идею, лежащую в основе исторического процесса; история же для него была путём испытания, действенной проверкой добра и зла». Между стихами Мандельштама и этой прозой перекличка, кажется, весьма отдалённая, но всплывает ещё одна цитата: «Так и поэт не боится повторений и легко пьянеет классическим вином». Одно другого не цитирует и не комментирует, но то и другое написано на одной волне, что Мандельштам, вдохновляясь «Творческой эволюцией» Бергсона, называл порывом.
То, что Н.Я. пишет о культуре, как её понимал Мандельштам, могло быть написано самим Мандельштамом в тот период, когда это писала Н.Я., и отличается от Мандельштама только тем, что написано в третьем лице, но Мандельштам часто говорит в её книге и от собственного лица. Кто, кроме Мандельштама, мог сказать, что акмеизм – «тоска по мировой культуре»? И когда в воронежском союзе писателей, по свидетельству Н.Я., Мандельштам заявляет, что не отрекается ни от живых, ни от мёртвых, третье лицо совпадает с первым: это живой голос Мандельштама, его присутствие в книгах Н.Я., если не его авторство, что и составляет особую силу этих книг. В самом деле, кто, кроме Мандельштама, мог сказать о себе, что он считает себя «последним христианско-эллинским поэтом в России"?
Это не просто точность свидетельства и не пиетет единомышленничества. Нетрудно убедиться, что такого пиетета по отношению к Мандельштаму у Н.Я. не было. Возмущаются тем, что она называет Булгакова дурнем, но точно так же она назовёт Мандельштама, и контекст здесь вполне мандельштамовский: «Щелкунчик, дружок, дурак», и Н.Я. настаивает на том, что эта строка, как и всё стихотворение, обращена к ней: «… дура, обращённая к женщине – грубое слово, а дурак – явно ласковое… Это особенно верно для таких непышных отношений, как у меня с ОМ».
У Н.Я. непышные отношения не только с Мандельштамом, но и с эпохой, в особенности, с тогдашней интеллигенцией, и этого кое-кто не может простить Н.Я., но в её книгах это момент достоверности того присутствия, о котором только что было сказано.
Н.Я. сохраняет простое слово, в котором личность Мандельштама и его трагедия. В слове этом нет ничего особенного, но за него Мандельштам «лишился и чаши на пире отцов, и веселья, и чести своей». Слово это – преемственность, ключевое слово в жизни и творчестве Мандельштама: «Средиземноморье было для него священной землёй, где началась история, которая путём преемственности дала христианскую культуру Европы». Отсюда решающий, непререкаемый вывод: «… событие немыслимо без преемственности». Преемственность придаёт жизни смысл, на котором основывается смысловик Мандельштам, и она же – основа ценностей.
В 1914 г., в год, когда началась мировая война, Мандельштам написал: «Есть ценностей незыблемая скАла над скучными ошибками веков». «Последний луч трагической зари», которым завершается стихотворение, явно предвосхищает «последнего христианско-эллинского поэта». Он последний, потому что не существует вне преемственности, обозначенной незыблемой скАлой ценностей. Эту скАлу Мандельштам пытается восстановить в двадцатые годы:
Чтобы вырвать век из плена,
Чтобы новый мир начать,
Узловатых дней колена
Нужно флейтою связать.
Н.Я. показывает, к чему это приводит: «Кругом роились люди, которые всё понимали иначе, чем Мандельштам, и подстрекали меня против него, прельщая благополучием, благоразумием и прочими благами: здравым смыслом, марксизмом, новаторством, лёгкой жизнью, театрами и кабаками, домостроительством и свеженькой современностью».
Н.Я.Мандельштам опровергает миф о двадцатых годах как о некоем советском ренессансе, сменившем крайности военного коммунизма. И в творческих достижениях того времени она усматривает потворство гибельным тенденциям, обернувшимся впоследствии против своих инициаторов: «Мы жили рядом с Камерным театром, и туда нас зазывали художники, ходили и на постановки Мейерхольда, иногда с отвращением, иногда с интересом смотря одну за другой невероятно разные постановки. Театралами мы не стали. И театр был внутренно пуст и страшен, несмотря на внешний блеск».
Фильмы Эйзенштейна тоже вызывают у Мандельштама настороженность, граничащую с неприятием: «Во всяком случае у О.М. было два ряда явлений – у него был как бы положительный ряд и отрицательный. К положительному ряду относятся гроза, событие, кристаллообразование. Он применял эти понятия и к истории, и к искусству, и даже к становлению человеческого характера. Отрицательный ряд – все виды механического движения: бег часовой стрелки, развитие, прогресс. Сюда можно прибавить смену кинокадров, которую в «Разговоре о Данте» он сравнивает с «метаморфозой ленточного глиста». В этом сравнении выпад против логического блеска модного в наши дни Эйзенштейна, против его механических красот».
В одном из последних писем перед арестом Мандельштам распространяет подобное неприятие на Д.Д.Шостаковича: «Шостакович – Леонид Андреев. Здесь гремит его 5-я симфония. Нудное запугивание. Полька жизни человека. Не приемлю.Не мысль. Не математика. Не добро. Пусть искусство: не приемлю!»
В глухом доме отдыха, «недалеко от Москвы», стараясь не замечать, но, конечно, чувствуя, что ему угрожает, Мандельштам формулирует своё неприятие авангардистского искусства: «Не мысль. Не математика. Не добро».
Н.Я.Мандельштам показывает, что такое отношение к художественному авангарду не было чисто вкусовым или эстетическим: «Идиллические вздохи о двадцатых годах – результат легенды, созданной тридцатилетними капитулянтами, которые случайно сохранили жизнь, и их младшими братьями. А на самом деле двадцатые годы – это период, когда были сделаны все заготовки для нашего будущего: казуистическая диалектика, развенчивание ценностей, воля к единомыслию и подчинению. Самые сильные из развенчивателей сложили головы, но до этого они успели взрыхлить почву для будущего».
Н.Я.Мандельштам вскрывает глубинное родство авангардизма и террора: «Все виды авангардизма, прославляющие гимнастический шаг, оплеуху, кулак, «красивого» и молодого, силу, быстроту, толпы, вопящие по указке вождя, гряду гордых голов и барабан, будь он сердцем или просто пионерской игрушкой, классовый и национальный подход, могучую Италию, Германию, родину с грибами и обрядами – всё это тоже кажется современникам «искусством» и «культурой», хотя мы уже знаем, к чему они приводят».
По свидетельству Н.Я., следователь после ареста Мандельштама в 1934 г. «метал громы», когда Мандельштам сказал, что больше всего ему ненавистен фашизм, но «удовольствовался уклончивыми ответами и уточнять ничего не стал». Очевидно, этот следователь, болгарский коммунист Николай Христофорович Шиваров уже тогда не нуждался в уточнениях, которые, впрочем, вскоре внесла сама жизнь: в 1937 г. он был арестован как перебежчик-шпион и в ссылке покончил самоубийством.
Мандельштаму было что противопоставить происходящему: «О.М. не верил в тысячелетнее царство нового и к революции пришёл не с пустыми руками. Груз у него был тяжёлый. Это, с одной стороны, христианско-иудейская, как сказали его неведомые друзья, культура, а с другой революция с большой буквы, вера в её спасительную и обновляющую силу, социальная справедливость, четвёртое сословие и Герцен». Действительно, в стихотворении «1 января 1924» Мандельштам писал:
Ужели я предам позорному злословью –
Вновь пахнет яблоком мороз –
Присягу чудную четвёртому сословью
И клятвы крупные до слёз?
Н.Я. видит в этом грузе обречённость Мандельштама: «Худшего груза, чем у О.М. представить себе нельзя. Можно было предсказать, что он обречён и в этом мире места себе не найдёт. Искать оправдания становящемуся во имя Герцена – задача невыполнимая. Вместо оправдания неизбежно напрашивалось обвинение». При этом была ещё одна проблема, так сказать, внутри мандельштамовского груза: совместима ли иудейско-христианская культура с верой в спасительную силу революции с большой буквы: «Полное отрицание давало силу жить и лавировать. Этого Мандельштам был лишён: он прожил жизнь людей своего времени и довёл её до логической развязки».
Такая логическая развязка не была разрешением проблемы. Она лишь обострила её. Это была крайняя несовместимость, роковой разлад. В ноябре 1933 г. Мандельштам пишет:
Наглей комсомольской ячейки
И вузовской песни бойчей,
Присевших на школьной скамейке
Учить щебетать палачей.
И тут же почти одновременно вслух мечтает: «Это комсомольцы будут петь на улицах… в Большом театре… на съездах… со всех ярусов».. А речь идёт о таких строках:
Как подковы дарит за указом указ –
Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз.
Это из стихотворения, которое навлекло на Мандельштама гибель: «Мы живём, под собою не чуя страны…» Никто другой, как сама Н.Я. усмотрела в этих стихах «элемент своеобразного приспособленчества»: «Мандельштам, никогда не делавший ни шагу навстречу читателю, совершенно не заботившийся, чтобы быть понятым, считавший каждого слушателя стихов и собеседника равным себе и потому не разжёвывавший свои мысли и не упрощающий их, именно эти стихи сделал общедоступными, прямыми, лёгкими для восприятия». А друг Мандельштама Б.С.Кузин не одобрял этих стихов за их политическую непоследовательность, как пишет Н.Я.: «Кузин считал, что О.М. не имел права их писать, потому что О.М. в общем положительно относился к революции. Он обвинял О.М. в непоследовательности: принял революцию, так получай своего вождя и не жалуйся… В этом есть своя дубовая логика. Но я не понимаю, как Кузин, любивший и наизусть знавший стихи и прозу… не заметил раздвоенности и вечных метаний О.М.».
Эта раздвоенность и вечные метания придают трагическую напряжённость «Воронежским тетрадям». Мандельштам пытается стать советским поэтом, не отказываясь от своей поэтической и духовной культуры, что не без тонкости отмечает Павленко в своём отзыве, направленном не кому-нибудь, а самому наркому Н.И.Ежову: «Советские ли это стихи? Да, конечно. Но только в «Стихах о Сталине» мы это чувствуем без обиняков, в остальных же стихах – о советском догадываемся. Если бы передо мной был поставлен вопрос – следует ли печатать эти стихи, - я ответил бы, - нет, не следует».
Н.Я. настаивает на том, что стихи о Сталине, так называемая «Ода», - «искусственно задуманное стихотворение», но тут же вынуждена признать, что оно «стало маткой целого цикла противоположно направленных, враждебных ему стихов». Вряд ли искусственно задуманное стихотворение может стать маткой (истоком) стихов, которым отдаёт должное сама Н.Я. А дело в том, что стихи о Сталине так же органичны для Мандельштама, как и стихи, выросшие из него, как для Мандельштама органичны раздвоенность и вечные метания, в которые вписываются вместе со стихами о кремлёвском горце и стихи о том, «кто сдвинул мира ось».
Но стихи позднего Мандельштама, снисходительно признанные советскими искушённым экспертом Павленко, всё-таки не достигают своей цели и только раздражают тех, для кого они предназначены: «Осип Эмильевич не понимал, что его торжественные большевистские стихи совсем не во вкусе тогдашних законодателей литературы», и объясняется это тем, что Мандельштам в своих поздних стихах пытается остаться Мандельштамом и не понимает, как может быть иначе. В письме к Мариэтте Шагинян по поводу ареста Б.С.Кузина Мандельштам говорит, что внёс в литературу период «зрелого Мандельштама», но ещё вопрос, кто заметил этот период, обернувшийся в конце концов, против него. Советское в стихах Мандельштама оспорено или даже перечёркнуто двумя словами:
Мне кажется, мы говорить должны
О будущем советской старины.
Историческая необходимость не может казаться, да ещё «мне». Мандельштам продолжает считать, что ценен лично его приход к советской тематике («период зрелого Мандельштама»), тогда как от поэта требуется лишь техника, мастерство в раскрытие тематики, которая задана Партией (вопрос Сталина по поводу Мандельштама: Но он мастер? мастер?). Неудивительно, что Пастернак ушёл от ответа на этот вопрос, так как Мандельштам никогда не был мастером в подобном смысле слова и приходил в ярость, когда его так называли.
«Что это значит?» - частый аргумент О.М. против раздражавших его стихов. «Он так спросил меня про стихи Маяковского «наш бог – бег, сердце – наш барабан»… Мне нравился этот треск, пока я не задумалась, что это значит, - пишет Н.Я. При этом она с удивительной точностью раскрывает главную особенность мандельштамовского стиха: «О.М., говоривший «мы – смысловики», знал, что слово всегда содержит информацию, то есть является смыслоносителем». Мандельштам остался поэтом смысла в эпоху, когда поэзию с одной стороны захлёстывала иррационалистическая стихия, завораживающая в стихах Цветаевой и Пастернака, а с другой стороны надвигался воинствующий рационализм позднего Маяковского, тоже начинавшего неистовым иррационализмом «Флейты-позвоночника», чтобы изменить себе, «становясь на горло собственной песне». Н.Я. делает настоящее открытие, анализируя, насколько это возможно, соотношение смысла в поэзии Мандельштама с «блаженным бессмысленным словом»:
В Петербурге мы сойдёмся снова,
Словно солнце мы похоронили в нём.
И блаженное бессмысленное слово
В первый раз произнесём.
«Блаженное бессмысленное слово, - говорит Н.Я., - надо сопоставить с «блаженным смехом» («блаженный брызнет смех»), который вернётся, если человек почувствует единение с миром». Вспоминается признак райского блаженства, сладчайший смех Беатриче из «Божественной Комедии» Данте. Блаженное бессмысленное слово с блаженным смехом влечёт за собой образ, напоминающий Н.Я.Мандельштам. Это великая подвижница, блаженная Ксения Петербургская. После смерти любимого мужа она требовала, чтобы все называли её его именем «Андрей Фёдорович». Конечно, мы не назовём Надежду Яковлевну «Осип Эмильевич». Но в том, что она пишет, слышится его голос, и проступают его черты. Она вобрала их в себя, когда десятилетиями хранила в памяти его стихи и его прозу, и наследие Мандельштама уже невозможно воспринять отдельно от книг Надежды Яковлевны Мандельштам.
2014.
Свидетельство о публикации №114120308707
закрывает книгу со своими собственными ощущениями и они могут быть
богаче, чем навязанные кем-то, даже из лучших побуждений. Настоящий
автор не нуждается ни в том чтобы его оправдывали, ни в похвале.
Простите, почему она Вас называла далёким другом, а кто был близким?
С уважением, Светлана
Будаева Светлана 04.04.2018 23:21 Заявить о нарушении