Медитации

    Три приведенные ниже миниатюры являются не моими сочинениями, а записью реальных медитаций, которыми я занимался несколько лет назад. Это чистый результат  работы подсознания без участия разума. Разумеется, первоначальную запись по горячим следам я впоследствии дорабатывал стилистически, но сюжет и идею сохранял в первозданном виде. В литературе XX века, особенно модернистской, немало примеров изображения потока сознания героев (например, у Саши Соколова), но если там это лишь литературный прием, то у меня это запись «реальных» событий, произошедших со мною в состоянии транса.

                ТРАМВАЙ

    Теплая нежная волна медленно катится по моему телу, от ступней ног да макушки головы и обратно к ступням, расслабляя, расправляя каждую мышцу, каждый орган, каждую клетку. Волна смывает все переживания, все тревоги, все суетные мысли и я все глубже погружаюсь в приятное полусонное состояние под названием «транс»…
    В моем воображении возникает пока еще смутный образ – что-то вроде силуэта, вырезанного из черной бумаги. Это похоже на теневой театр. Приглядевшись, я узнаю в этой фигуре стилизованное изображение трамвая. Фигура становится все более четкой, все более похожей на трамвай. Я еще не понимаю, что означает этот образ, но по опыту знаю, что загадка вскоре будет разрешена и наблюдаю, что будет дальше.
    Это старый трамвай, трамвай из прошлого, трамвай-ретро. Из советского прошлого. Он давно уже не ходит по рельсам, он ржавеет где-то на пустыре, никому не нужный, всеми покинутый. Порыжелые от ржавчины бока, выбитые проемы окон. Я заглядываю внутрь и вижу живописное запустение, одновременно и безобразное и прекрасное, напоминающее кадры из фильма Тарковского «Сталкер». Несколько сохранившихся деревянных кресел, будто несколько зубов среди пустых десен во рту у старика. Пустые водочные и винные бутылки, окурки, пачки от сигарет, газетная рвань, гнилые прошлогодние листья, старый грязный ботинок, засохшие кучки фекалий, запах сырости – и среди этого хлама веселая зеленая травка как символ того, что жизнь продолжается, и на обломках прошлого, на свалке ненужного, изжитого пробивается новая жизнь.
    Пустое, осиротевшее место вагоновожатого. Как там у Сергея Михалкова? «Всех важней, - сказала Ната, - мама вагоновожатый». Где сейчас эти вагоновожатые, что водили когда-то этот трамвай? Доживают где-то свой век на нищенскую пенсию? А, может, давно умерли, и их останки покоятся на тенистых городских кладбищах под печальными могильными холмиками? Никто из них уже не сядет на водительское место, не запустит ржавый мотор и не поплывет трамвай по серебристым рельсам, оглашая улицы своим веселым дрыньканьем. А было время…
     И вот оно встает перед моим взором – не стареющее, нетленное былое. Двадцатые годы – юные, самоуверенные, веселые, бестолковые, агрессивные. Трамвай, подрынкивая, медленно ползет по улицам, со скрипом заворачивая на поворотах. На каждой остановке он превращается в крепость, которую штурмуют энергичные, плохо одетые и не очень сытые граждане. Давка, ругань вперемешку с шутками, привычные скандалы: «Вы мне ногу отдавили!», «Куда прешь, корова!», «А еще шляпу надел». Трамвай трогается, не обращая внимания на пассажиров, которые продолжают лезть и давиться, пчелиными роями свешиваясь с подножек. Смотрю вслед удаляющемуся трамваю и вижу: еще один пассажир этого Ноева ковчега, которому не нашлось места на переполненной подножке, прицепился сзади, стоя ногами на буфере. На нем черное длинное пальто, старая кепка и замызганный бежевый портфель подмышкой.
    Трамвай, позванивая время от времени и скрипя на поворотах, везет пассажиров через годы. В трамвае тесно, душно, но люди неприхотливы, они умеют довольствоваться тем, что есть и верят, что жизнь, несмотря ни на что, прекрасна, а будущее будет сказочно прекрасным. Миновав двадцатые, трамвай катит через тридцатые годы. Пассажиры те же, но они сильно изменились. Жизнь стала более стабильной, но и более жестокой. Сидящий у окна старичок в парусиновом костюме и седенькой бородкой (наверно, профессор) читает в газете передовую статью о суде над очередными врагами народа. Над ним возвышается спортивного вида бодрый мордастый комсомолец со значком «ГТО» на полосатой футболке. Рядом с комсомольцем грустная женщина с узелком в руках и ее дочь – худенькая девочка лет восьми с двумя косичками и большими доверчивыми глазами навыкате. Она едет с мамой в тюрьму к папе, везут ему передачу. А папе передача уже никогда не понадобится – папа, ветеран гражданской войны, бывший директор маслозавода, умелый руководитель, передовик и взяточник, а ныне, согласно приговора, английский и немецкий шпион, получил «десять лет без права переписки». Народ в трамвае все так же толкается, беззлобно скандалит, виснет на подножках, едет на работу – строить светлую жизнь, которая – никто в этом не сомневается – скоро наступит. И городской пейзаж за окнами подтверждает это: трамвай, звякнув, притормозил на остановке, которая по старой памяти носит название «Рыбная слобода», хотя теперь это уже не рыбная, и вовсе не слобода, а промышленная окраина, где на месте небольшого заводика обозных деталей в небывало короткие сроки построен авиационный завод, выпускающий самолеты-бипланы У-2, Рядом с заводом среди дряхлых хибар рабочих несколько трехэтажных домов и заводской дворец культуры с фасадом, украшенным колоннами в греческом духе и огромным портретом усатого Сталина, улыбающегося одними глазами.
    А потом – война, и пассажиры, мужчины и женщины, едут на работу усталые, с кругами под глазами, не высыпавшиеся. Минувшей ночью опять был налет, полночи просидели в бомбоубежище, а кто-то дежурил на крыше – гасил «зажигалки» под вой сирен и свет прожекторов, шарящих по небу в поисках фашистского бомбардировщика. Среди пассажиров много военных, лица у всех серьезные, озабоченные, но в них нет отчаяния. «Главный вагоновожатый» страны сказал: «Наше дело правое, мы победим» - значит, победим, чего бы нам это ни стоило.
    За пыльными окнами вагона все те же привычные улицы, но все пронизано дыханием войны. Окна домов заклеены газетными полосами крест на крест. Промелькнуло здание главного универмага –  большие стекла витрин заставлены мешками с песком. По опустевшей улице то протарахтят танки, то протопает колонна солдат в серых шинелях, то промелькнет грузовик «АМО», нагруженный снарядами. На стене дома плакат: бегущий с винтовкой красноармеец, внизу надпись красными буквами: «За Родину, честь и свободу!»
    А трамвай катит дальше. И вот уже первая победная весна, ликующий  май. Яркое солнце бьет в трамвайные окна, привычная теснота и давка. Усатый фронтовик, побрякивая медалями, держится одной рукой за поручень, другой прижимает к себе самодельный фанерный чемодан, чтоб не сперли. Рядом пятилетний мальчик, сидя на коленях за войну постаревшей, но все еще красивой мамы, широко раскрытыми восхищенными глазами смотрит на дядю-солдата. Своего отца, тоже солдата, он почти не помнит и уже никогда не увидит. Рядом – сухонькая старушка с живыми глазками оглядывает пассажиров, будто ищет кого-то. Ей хочется поскандалить, отвести душу, но она еще не нашла повода, чтобы к кому-нибудь придраться. Всю войну она прожила одна, ждала писем от сына, скандалила с соседями по коммуналке, но сына еще не скоро выпишут из госпиталя. Он приедет непривычно повзрослевший и без ноги. Сквозь трамвайную толпу пробирается слепой фронтовик лет сорока, играет на трофейной губной гармонике, сыплет прибаутками на русском и на немецком, благодарит за милостыню почтительно расступающихся перед ним пассажиров.
    Затем пятидесятые, – это уже времена моего детства. Маленьким мальчиком я очень любил сидеть у открытого окошка. Летом можно было поднять окно вверх, закрепить его двумя крючками и ехать, подставив лицо встречному ветру. Сильно высовываться мне мама не позволяла, но можно было выставить в окно руку, преодолевая ладонью сопротивление упругого воздуха. Конечно, посидеть у открытого трамвайного окошка удавалось не всегда, но если место у окошка было свободно, я был счастлив. Много ли нужно ребенку для счастья? Повезло сесть у открытого окошка – и едешь, выставив руку наружу, превозмогая ладошкой упругое сопротивление ветра, и сколько радости! А бывает, трамвай почти пустой и много свободных мест у открытого окошка – сиди где хочешь. Ехать в таком трамвае было особое удовольствие.
    Сначала я ездил в трамвае с родителями, потом, подростком, в шестидесятые, один. Поднимали целину, Гагарин полетел в космос, двадцать лет до коммунизма, сняли Хрущева…
    Весной 1957-го мы переехали из тесного барака в пятиэтажный огромный дом в стиле «Сталинское барокко», с газом, ванной, туалетом и соседями по коммунальной квартире. Мне пять лет. Я сижу на подоконнике и наблюдаю, как к остановке подъезжают трамваи. С высоты пятого этажа мне как на ладони видна крыша трамвая с дугой и какими-то мудреными нагромождениями. В комнату из кухни приходит мама, строго говорит: «Упадешь!» и стаскивает меня с подоконника.
    Под нашими окнами ходил только трамвай номер девять, старого образца, и сам я всегда ездил только на таких трамваях. Двери у них не закрывались, и в часы пик мужчины висли на подножках. Но когда мы с мамой ездили в магазины в центре города, я видел там другие трамваи – длинные, с закрывающимися, как в троллейбусах и автобусах дверьми, и окна у них открывались не снизу, а сверху меньше, чем на половину, так что из такого окошка не высунешь лицо навстречу ветру и не выставишь руку, чтобы почувствовать его упругость. Мне очень хотелось прокатиться на таком трамвае, но мама говорила, что такой трамвай «не наш». Она часто, когда мы ждали на остановке транспорт, говорила, что этот троллейбус или автобус   «наш», и тогда мы в него садились, а вот этот – «не наш», и мы его пропускали, и мне было не понятно: разве может автобус и троллейбус быть нашим? они ведь общие.
     Когда исчезли старые трамваи? Кажется, до армии они еще ходили, а когда я в 1973-м демобилизовался, их уже не было. По привычному девятому маршруту ходили бесшумные трамваи с закрывающимися автоматически дверями, о которых я мечтал в детстве. Брежневский «застой» был в разгаре, Советская власть продержится еще без малого двадцать лет. Государство уже смертельно больно, но еще не знает об этом, как не знает о своей болезни раковый больной: он живет обычной жизнью, ходит на работу, по вечерам сидит перед телевизором, а между тем раковые клетки множатся и делают свою разрушительную работу, и человек узнает о своей смертельной болезни, когда уже ничего нельзя исправить.
    В трамваях застойного времени уже другие пассажиры – они  сыты, лучше одеты, культурнее – но в глазах нет прежнего огня, прежней силы, прежней веры, энергия в них поистощилась. Настоящее кажется унылым, будущее темно. Катится трамвай по серебристым рельсам, звенит, как валдайский бубенец под трамвайной дугой. Эх, трамвай, тройка-птица, куда ж несешься ты, дай ответ…
    И снова я вижу ржавый заброшенный трамвай на пустыре. Милый, родной моему сердцу трамвай. Бывший трамвай бывшей страны. Вот мы и встретились с тобой. Но теперь ты на вечном приколе умираешь никому не нужный. Как там у Ильфа и Петрова? «В карете прошлого далеко не уедешь». А было время, ког…
     И вдруг я вижу кадр из советского фильма: антикварный, странного облика трамвай-ретро мчится без вагоновожатого в предрассветном тумане. На задней площадке стоит женщина, «раба любви»  загадочная как языческая богиня. За трамваем скачут всадники. Кто они? Белогвардейцы, казаки, а, может, омоновцы, кантемировцы? – в тумане не разобрать. Лицо переднего всадника с усами мне кого-то напоминает. Я приглядываюсь, и мне кажется, что это – сам создатель фильма «Раба любви», «свой среди чужих». Догонят ли трамвай всадники, а, может, он оторвется от погони и уедет со своей одинокой пассажиркой? Куда?
     Женщина с лицом языческой богини, раба Любви, а, может, сама Любовь, смотрит большими печальными глазами на преследователей. «Господа! – говорит она, и в тоне ее голоса слышится изумление, будто ей только что открылось что-то важное, - Господа, вы звери! Вы будете прокляты своею страной, господа…»
    Я вижу, как трамвай несется в неизвестность, и вдруг чувствую, как к горлу подкатывают рыдания. Не сдерживая себя, даю волю слезам.
    Я выхожу из транса, открываю глаза, оглядываю комнату. А перед мысленным взором все так же вижу лицо женщины-богини Любви и слышу ее печальный голос, обращенный в наши грешные, дикие, похабные девяностые-двухтысячные годы: «Господа, вы будете прокляты своею страной!»

                « Господа, вы будете прокляты своею страной!»

               


                БАЙКАЛ СПОКОЕН

     Теплая нежная волна медленно катится по моему телу, от ступней ног да макушки головы и обратно к ступням, расслабляя, расправляя каждую мышцу, каждый орган, каждую клетку. Волна смывает все переживания, все тревоги, все суетные мысли и я все глубже погружаюсь в приятное полусонное состояние под названием «транс»… и вижу себя лежащим на дне лодки.
    Лодка покачивается на волнах, мне хорошо, спокойно. Вокруг меня вода, берега не видно даже на горизонте. Я – человек с фотографии, которую видел в молодости, еще до армии. Кажется, фотография называлась «Байкал спокоен». Я сонно покачиваюсь на волнах, и ритм моей души подстраивается под ритм волн, и через этот ритм я чувствую густую безбрежную энергию воды. Мне хорошо и одновременно жутковато от того, что я один, что может налететь непогода, и я не доберусь до берега, утону, что прохудится и потонет лодка. Но усыпляющий ритм волн так сладок, так умиротворяющ, что тревога скоро проходит. Здесь, среди воды и неба, когда вокруг никого, так легко и естественно почувствовать присутствие бога, так просто отринуть все поверхностное, суетное – будто снять верхнюю одежду – и почувствовать, кто ты на самом деле…

  Сумерки. Я иду в колонне среди таких же, как я. Неизвестно откуда приходит понимание, что сейчас 1812 и я – солдат русской армии. Я вижу спину идущего впереди меня солдата, два широких белых  ремня крест на крест по всей спине, скатка через плечо, ранец, коротенькие фалды мундира, едва прикрывающие ягодица в белых грязных штанах. Уже который час я созерцаю эту давно знакомую мне спину, смешные фалдочки мундира, похожие на ласточкин хвостик, игру складок на грязных штанах при каждом шаге. Час за часом мы, не спеша, монотонно шагаем по дороге в солдатской колонне. Занятие вряд ли завидное для гражданского лица, который  волен идти куда хочет и когда захочет останавливаться. Однако мне хорошо, я даже почти счастлив. Хорошо потому, что не стреляют, не летают ядра и гранаты, и нет опасности быть раненым или убитым в любую минуту. Не надо ни о чем заботиться, ни о чем беспокоиться, что-то решать. Знай себе шагай, созерцая фалды ласточкиным хвостиком на ягодицах впереди идущего товарища. Что со мной будет через неделю, через месяц? Может, завтра я окажусь среди свиста и грохота боя, где смерть может уничтожить меня в любую минуту, но сейчас нет ни опасности, ни страха, ни сверхнапряжения физических и психических сил. Нормальная, привычная походная усталость, чувство голода, и тихая радость от предвкушения привала, долгожданного отдыха, горячей солдатской каши и сна. Сна под открытым небом. Хорошо бы, конечно, в избе, на лежанке, но и на земле привычно. Лежишь себе, накрывшись шинелью, подложив под голову ранец и смотришь на звездное небо – и, как всегда при созерцании ночного неба, душу обволакивает восторг и беспокойство от того, что не можешь уловить это чувство.
   Будто стоишь на пороге чего-то важного, может быть, самого главного, и, кажется, только руку протяни, только последний шаг сделай - и постигнешь, наконец, нечто, чего не понимал раньше, и поэтому жизнь твоя еще не была жизнью в полном смысле слова. Но для этого-то последнего шага чего-то еще не хватает. А, может, и нет этого «нечто»? Может, тебе дано, как путнику в пустыне, вечно стремиться к нему, идти шаг за шагом, созерцая фалдочки мундира твоего товарища, не понимая, что это лишь мираж, и сколько ни шагай, ничего ты не достигнешь, и до смертного часа не увидишь ничего, кроме фалдочек, прикрывающих ягодицы в грязных солдатских штанах?…
    В рассветном  тумане колонна спускается под гору, где-то внизу впереди идущие  части проходят по мосту через реку, а за рекой, вдали, зарево пожара, сливающееся с рассветным заревом неба. Что там горит? Село, город? Я не знаю. Я солдат, и мое дело – идти вперед, созерцая спину впереди идущего. Спустя примерно час мы, миновав мост, идем горящей улицей села, среди догорающих жилищ. Мрачные погорельцы с опустошенными лицами, чумазые испуганные дети, кучи вытащенного из огня имущества.
    Растрепанная женщина голосит, что-то говорит проходящим мимо солдатам, о чем-то просит, укоряет за что-то, но солдаты проходят мимо, даже не повернув голову в ее сторону. Мы не имеем права останавливаться, выходить из строя. У нас приказ – идти вперед, пока командиры не скомандуют остановиться на привал. Наше дело – повиноваться им, ибо через них осуществляется воля бога по отношению к нам. Сегодня – хороший день: нет боя, а значит, нет смертельной опасности, я жив и не ранен, потому что командиры не давали приказа стрелять и идти под пули, а дали приказ идти по дороге. Я жив по воле бога, которая выразилась в приказах командиров. И вчера тоже был хороший день, потому что мы тоже весь день шагали, и никто не погиб и не ранен, и сам я живой, здоровый, хотя и смертельно усталый. А что будет завтра – на то воля божья.

    …Я лежу в лазарете, у меня болит правая нога, но терпеть можно. В недавнем бою я ранен, но не сильно, и это тоже хорошо – никуда больше не надо идти, бояться грядущего дня – лежи себе, болей. Меня ранило в самом начале боя. Нас послали в атаку, и мы бежали и кричали «Ура!» среди пушечных разрывов и привычного запаха пороховой гари. И это было только начало. Никто не падал замертво, подкошенный пулей, никто не корчился, получив рану, и не кричал так, что душу выворачивает. Надо было только бежать навстречу судьбе, и это было почти не страшно, потому что я не чувствовал опасности, не чувствовал близости смерти, потому что не понимаю, что такое смерть. Умом понимаю, что могу умереть, но что это значит – умереть? Я же никогда не умирал, откуда же мне знать, что такое смерть?
     Потом мы карабкались на холм… Кажется, вокруг меня кто-то падал, кричал от боли. Потом я тоже упал и схватился за ногу. Боль была такая, будто со всей силы ударили по ноге палкой. И с этого момента все для меня кончилось: атака, горячка боя, смертельная опасность. Мои товарищи уже взобрались на холм и теперь дрались где-то впереди, а я, опираясь на ружье, побрел назад. А кругом брели и ползли такие же, как я, раненые.
    …Доктор в испачканном кровью халате, торопливо осмотрев ногу, сказал: «До свадьбы заживет», хотя какая у солдата свадьба! Рана пустяшная, но воевать я еще долго не смогу. И вот лежу  госпитале, среди стонов раненых, и моя рана тоже болит и не дает спать по ночам, а я счастлив . Счастлив потому, что жив. Из нашей роты, как сообщили мне приходившие навестить товарищи, в том бою полегло больше половины, а я – живой, и рана моя дает мне если не избавление, то передышку от смертельной опасности. Спасибо тебе, господи, за то счастье, что ты мне посылаешь. За то, что не гниют мои останки где-нибудь в поле или овраге, как у многих, кто еще недавно так же, как я, был жив и шагал вместе со мной по дороге навстречу неизвестности. За что ты так щедр ко мне, что я сделал, чтобы заслужить твою милость?
   …В моем воображении возникает изображение бога – репродукция со старинной иконы в книге по древнерусскому искусству из моей домашней библиотеки. Этот образ преобразуется в видение интерьера церкви, но церковь из действующей, ухоженной превращается в загаженную, разграбленную. А я стою в этой церкви один, сейчас зима, нога моя зажила, и я снова в действующей армии. Мы преследуем отступающих французов, и снова я день за днем шагаю в колонне солдат, но вместо мундира с ласточкиными фалдочками вижу впереди себя фигуру в суконной шинели. Это другой солдат, и все, с кем я шагаю в одной колонне, другие, а те, с кем я отступал по этой же дороге летом – «иных уж нет, а те далече».
Мы шагаем по зимней дороге среди сожженных сел и деревень, опустевших разграбленных городов, и вид оскверненной церкви меня не удивляет (я уже много видел подобного) и даже не возмущает.  Возмущаться – значит, считать француза равным себе. Я слишком презираю врага, чтобы возмущаться его зверствами. У меня нет не него обиды, как нет обиды на собаку, которая на меня лает или на змею, которая меня укусила. Собака и змея не люди, им по природе положено лаять и кусать, а мы, люди, должны себя защитить, должны воевать, чтобы прекратить зло, чтобы посадить собаку на цепь, а у змеи вырвать жало. Ветхозаветное «око за око, зуб за зуб» не для нас. И когда мы победным маршем будем шагать по французской земле, мы не будем грабить местное население, жечь их города и села и осквернять их храмы. И наши отцы-командиры, когда мы войдем в Париж, не отдадут приказ взорвать Версаль в отместку за то, что Наполеон намеревался взорвать нашу святыню - Московский кремль. И наша армия, возвращаясь домой, не потащит с собой полные обозы награбленного французского добра, как мародеры-французы, удирая из Москвы, тащат обозы русских ценностей. За зло, причиненное нам французами, мы никогда не будем мстить полной мерой, и самые ужасные их злодеяния так и не будут отомщены. И сознание этого дает мне чувство превосходства над врагом и силы, которой я не воспользуюсь так, как пользовались силой они, когда были сильны.
    В церкви сыро и холодно, везде видны следы недавней ночевки французов. На полу в центре угли костра, вокруг которого они грелись, разбросанный повсюду хлам, остатки скудной трапезы, грязные тряпки с засохшими пятнами крови – все это свидетельствует о дикарском неуважении к месту, давшему им приют и к людям, для которых это место свято. Костер топили иконами, и сейчас иконостас во многих местах зияет пустыми проемами там, где были лики. Мне вдруг приходит в голову мысль, которая сначала показалась кощунственной – что так, без икон, пожалуй, даже лучше, Будто, ободрав иконы, французские мародеры, как царь Петр, «прорубили окно», только не в Европу, которая пришла к нам с мечом, а в тот духовный мир, который называют потусторонним. Иконы закрывали свет этого мира, как печные заслонки закрывают огонь, горящий в печи, предоставляя людям молится на бледные, неумелые изображения этого мира. Сквозь  проемы  иконостаса, за царскими вратами я вижу узкое длинное окно с выбитыми стеклами, сквозь которое в сумрачное пространство церкви бьет дневной свет. Свет настолько ярок, что кажется светом прожектора. Он врывается сквозь узкое тесное окно, будто с трудом протискиваясь сквозь него и освещает остатки французского костра с не прогоревшими досками, бывшими еще недавно иконами. И, хотя я точно знаю, что за окном, по ту сторону церковной стены, полусгоревшее село, название которого я спрашивал у сельчан, но забыл, мне кажется, что никакого села там нет, а есть тот самый духовный, потусторонний мир, и свет, льющийся из окна – духовный, фаворский свет. Придя в наш посюсторонний, материальный, далекий от совершенства мир, он придал ему духовный, истинный смысл, который невозможно постигнуть, если не замечать его, не видеть, не хотеть видеть.
    Мною опять овладевают чувства, которые я испытывал, лежа на земле и созерцая звездное небо. Мне кажется, что я стою на пороге перед чем-то очень важным – может, самым важным в моей жизни, и надо сделать всего один шаг – и что-то произойдет. Это похоже на писание стихов, когда не можешь найти нужную рифму. Чувствуешь, что она где-то есть, есть то единственное слово, созвучное уже найденному слову, с которым надо срифмовать и которое одно может выразить то, что хочешь сказать. И ищешь это слово – иной раз не один день, перебирая в мозгу то одно, то другое слово, примеряешь, подгоняешь – нет, все не то. И кажется, что эта задача эта, как теорема Ферма, не имеет решения,  и все же чувствуешь, что где-то оно есть, то единственное слово – может, не на земле, а на ночном небе среди россыпи звезд, а, скорее, в ноосферном сознании. И вдруг однажды, когда, устав от поисков, забудешь среди суеты о нерушенной задаче, переключишься на бытовые заботы, вдруг, как Эндрю Уайлс, нашедший доказательство теоремы Ферма, находишь то самое единственное слово. Вернее, оно тебя находит. И сразу чувствуешь: да, это действительно, то самое слово! И удивляешься: оно оказалось совсем не таким, каким ты его представлял. И оно, как тот фаворский свет, льющийся сквозь окно церкви, придает всему стихотворению, а, может, и твоей жизни, новый смысл, о котором ты не знал раньше, но который предчувствовал. И сейчас, стоя в холодной полутемной церкви, я чувствую, что скоро, - может быть, очень скоро, меня наконец найдет та единственная «рифма» моей жизни, то самое слово, и я пойму что-то очень важное, сокровенное, и душа моя раскроется, как бутон, и начнется цветение, потому что пришло для этого время.

    Я чувствую легкое головокружение, приятное и умиротворяющее. Меня плавно покачивает, как на волнах. Мне кажется, что я лежу не на кровати, закрыв глаза и погрузившись в медитацию, а на дне лодки. И вокруг меня плещется Байкал, как на фотографии из доармейской юности. Славное море – священный Байкал. Он плещется вокруг меня, покачивая, как лодку, мою кровать. Байкал спокоен. Байкал спокоен…
     Я открываю глаза и выхожу из транса потрясенный увиденным и пережитым. Сажусь к столу, чтобы, как обычно, по горячим следам записать медитацию, но тут мне приходит в голову: а нет ли в интернете той фотографии, что мне привиделась во время моего духовного путешествия? Сажусь за компьютер – и сразу нахожу то, что мне нужно.
    Вот она, я снова вижу ее спустя сорок лет. «Байкал спокоен», автор – Валерий Шустов (интересно, жив ли он сейчас?).  В верхней части изображения я вижу то, что не вспомнилось в трансе - холмистый берег. Эта деталь кажется мне символичной. Берег – это конец водного путешествия, твердая опора, стабильность безопасность после ненадежной водной стихии. Когда мореплаватели в прошлом бороздили моря, открывая новые континенты, впередсмотрящий, заметив вдали сушу, кричал: «Земля, земля!» Лежащий в лодке не смотрит вперед. Он смотрит в небо, как я в образе солдата, лежа на земле, смотрел в ночное небо. Он не впередсмотрящий, он в Космос смотрящий, в Вечность смотрящий. А берег – вот он, совсем близко, и вода не несет угрозы, потому что Байкал спокоен.
    «Бродяга к Байкалу подходит, рыбацкую лодку берет»… Все мы бродяги на дорогах жизни. Шагаешь по дороге жизни, созерцая спину впереди идущего, и вспоминаешь порой в часы отдыха, что кроме спины товарища и привала впереди есть еще и звездное небо вверху. Шагаешь, радуясь удачам и страдая от жизненных ран, борешься, как умеешь, с обстоятельствами – и вдруг однажды в оскверненном храме увидишь в проеме окна фаворский божественный свет, и ощутишь близость запредельного. Байкал спокоен, берег просветления, берег обретения формы близко…


                СВЕТЛЫЙ  ПУТЬ
   
     Теплая нежная волна медленно катится по моему телу, от ступней ног да макушки головы и обратно к ступням, расслабляя, расправляя каждую мышцу, каждый орган, каждую клеточку моего тела. Волна смывает все переживания, все тревоги, все суетные мысли и я все глубже погружаюсь в транс. Возникает ощущение движения вперед, куда-то вдаль. Движение быстрое, будто по абсолютно ровной плоскости, по идеально гладкой дороге. Я вижу эту дорогу: она уходит вдаль, согласно классическим законам линейной перспективы сокращаясь, чтобы на горизонте  линии дороги пересеклись, встретились в одной точке. Так нас учили рисовать в художественной школе, в которой я учился подростком. Мы рисовали рельсы, как они уходят вдаль и встречаются  в одной точке на горизонте, будто горизонт - это край, конец пространства, тупик железнодорожного пути, и дальше рельсам двигаться некуда.
    Дорога сияет светлым клином на фоне сумрачного неба и темного поля. Она проложена по ровной, возвышающейся над поверхностью поля насыпи. Светлая дорога. Светлый путь. Так называлась известная картина Александрова с Любовью Орловой в главной роли. Говорят, что название фильму дал сам Сталин. Ему не понравилось прежнее название про Золушку, и он предложил режиссеру взамен несколько своих названий на выбор, и Александров выбрал это – «Светлый путь». И название, на мой взгляд, удачное, оно точно выражает суть картины, в нем сформулирован главный нерв эпохи. Вся картина – советский миф, стоящий на фундаменте древнего архетипа. Деревенская неграмотная девчонка героическим самоотверженным трудом добивается вершин признания и святости в советском понимании. Вся ее экранная биография – восхождение к свету, к святости и в конце фильма она поднимается до уровня богов. Кремль, где ей вручают орден – не реальный Московский кремль, а  новый Иерусалим, гора Олимп, где обитают боги. Зрители не видят, как руководители страны вручают героине орден – простым смертным не дано лицезреть богов. Она лишь входит в зал кремлевского дворца – и выходит оттуда, награжденная орденом, посвященная в орден рыцарей света. И зритель видит ее преображенной – она вся светится изнутри, и в порыве радости под прекрасную музыку Дунаевского в прекрасном белом платье, недоступном для простых советских женщин, в платье, о котором они могут только мечтать, сама сказочно прекрасная, начинает танцевать советский шаманский танец. Появляется такая же прекрасная женщина в русском народном костюме, усаживает героиню в автомобиль, украшенный цветами – советский вариант толи кареты Золушки, едущей на бал, толи небесной колесницы, запряженной солнечными конями, и они летят в автомобиле по воздуху, «аки по суху» над Иерусалимом-Москвой, Городом Солнца, над страной, «где так вольно дышит человек». Кто эта женщина? Очевидно, женская богиня, Родина-мать, светлая богиня Советская Россия.
    Потом героиня спускается на землю и, как по райскому саду, гуляет по ВДНХ с советским прекрасным принцем, великолепным Самойловым, одним из красивейших актеров-мужчин тогдашнего кинематографа, о котором вздыхали миллионы советских девушек и женщин. И этот мужчина – еще одна награда той, что прошла посвящение в орден рыцарей света. Женское начало обрело мужское начало, чтобы соединиться с ним в священном советском браке и обрести целостность, как в древней китайской мандале Инь-Ян.
    Фильм сделан на основе опыта тогдашнего Голливуда, который Александров изучал во время командировки в Америку. Но «Светлый путь» - не голливудская сказка о бедной золушке, ставшей знаменитой звездой или  вышедшей замуж за прекрасного миллионера, чтобы купаться в роскоши и славе. Несмотря на внешнее подобие и несомненное влияние «фабрики грез», героиня Орловой обретает не мелкое мещанское счастье духовно убогих натур, а поднимается до Вселенского, божественного уровня. Она – строительница нового мира, угодного богам, она идет по светлому пути ради счастья всего человечества.
    Но почему в качестве рыцаря «светлого пути», советского святого выступает не мужчина, а женщина? Ответ лежит на поверхности: потому, что до революции женщина была наиболее угнетаемой. Революция делалась в первую очередь мужчинами, но освободила она в первую очередь женщин. Но в духовном смысле ответ глубже. Русская революция, творимая руками мужчин, по сути своей была женственной, именно женское начало находило в ней наиболее полное проявление. Февральскую революцию начали женщины, мужчины ее поддержали и довели до конца. Ленин говорил, что для успеха социалистической революции надо привлечь женщин. Прошлая, досоветская цивилизация подавляла женское начало, ограничивая его узкой областью семьи (пресловутое «киндер, кюхе, кирхе»), но и в семье оно выражало подчиненное положение. Выйдя после революции на «светлый путь», женское начало получило возможность проявить себя во внесемейной области  в соответствии со своей женской природой.
    Характер этой женской природы проявляется уже в школьные годы. Мальчики в классе обычно не очень прилежны в учебе, равнодушны к общественной жизни класса; те, кто хорошо учатся и выполняют общественные поручения не многочисленны и в какой-то степени женственны. Девочки же, как правило, аккуратны, прилежны в учебе, добросовестно выполняют общественные поручения. Если бы не девочки, на кого было бы опереться классному руководителю? И в 30-е годы, когда снимался «Светлый путь», было то де самое. Однажды я видел по телевизору пропагандистский документальный фильм тех лет  «Дуся и Маруся» о знаменитых на всю страну «знатных ткачихах» сестрах Дусе и Марусе Виноградовых – не киношных, а реальных советских Золушках. В одном из эпизодов фильма Дуся показана пионервожатой в одном из отрядов, носящих ее имя. Пионеры поют, танцуют, читают стихи – и все это девочки. Мальчики тоже есть, но они никак себя не проявляют. Чего бы стоил этот образцово-показательный пионерский отряд, если бы в нем не было девочек!
    И можно не сомневаться: не удержались бы большевики у власти, не создали бы мощную экономику, не победили бы в страшной войне, если бы не женщины. Мужчины руководили, боролись за власть, уничтожали друг друга, вкалывали, чтобы обеспечить семью – а женщины безропотно делали то, что положено, не задумываясь, не мучась сомнениями, не мудрствуя. И, оставаясь женщинами, они неизбежно приобретали черты мужского начала, переступали черту, отделяющую мужчин от женщин. Это хорошо видно по картинам и парковым скульптурам того времени – все эти «девушки с веслом», колхозницы с подчеркнуто массивными признаками пола, но в этих бедрах, грудях чувствуется сила могучих атлантов. Мужественные, решительные лица летчиц, спортсменок дышат мужской силой, могуществом скандинавских богов. В другом фильме Александрова – «Весна» мимо Большого театра шагает колонна девушек. Все девушки в одинаковых белых платьях – в таких бы платьях на новогодний бал, на выпускной вечер, в них бы кружиться в вальсе в объятиях партнера, а они шагают в колонне по-солдатски в ногу, старательно отмахивая руками. Получается эдакий гибрид, андрогинное существо, жено-мужчина или муже- женщина. Такое существо может и мужа любить, и родить и воспитать ребенка – но и трактор водить, и рельсы класть, и в космос летать. И героини Любови Орловой, при всей ее женственности, тоже андрогинны: в  них мужской напор, мужская решительность, у них даже походка мужская.
     Рядом с такими андрогинными женщинами мужчины порой более женственны, чем сами женщины. Кто знает, может, в мире идет процесс слияния мужской и женской энергий? Ученые заметили, что в конце XX - начале XXI в.в. все больше появляется мужчин-кроссдрессеров, выбирающих женскую одежду и женский образ жизни.


Рецензии