Не самая печальная повесть
Светлой памяти
моих родителей
Не грусть найдет,
не боль и не обида,
и в суматохе дня захочется
не вдруг
оставленных особенностей быта,
простого,
с выходом на луг.
На череду домов,
приветливо не скучных,
на сладкий дым
в безветренные дни,
на корогод заботливых старушек,
на шалости забавной ребятни.
На листопад,
на тишину околиц,
на плен садов,
на запоздалый плен
мечтательных
и своевольных школьниц,
соперниц Ольги и Элен.
На лоск дорог,
в уборочную пору
прикатанных по линии полей,
на лошадей,
спешащих к водопою.
на полосы берез и тополей.
На месяц,
на тепло,
на милое окошко,
когда поет в полуночную тишь
веселая
и грустная гармошка
“Златые горы”
и “Шумел камыш”.
Мы странники,
мы странники от Бога,
с душою, как изношенной сумой, –
но на земле не сыщется дорога
дороже той, которая –
домой.
Домой, домой…
в заснеженность простора,
под шум колес и топот конских ног,
на светлый праздник
Рождества Христова,
на тихий материнский огонек.
На добрый пир
шальных несоответствий –
уже давно оторванным от парт
опять любить,
как любят только в детстве,
и первый дождь, и первый снегопад.
Опять в плену
мальчишеских замашек
кричать вовсю, забыв календари:
– Нарви охапку полевых ромашек
и девушке любимой подари…
Я обрываю записи в блокноте:
уже мелькнул за лесополосой
заросший пруд,
где птица на излете
на берег опускается косой.
Последний снег залег на дно оврагов,
куда с полей обрушились ручьи,
и что свои,
и что не из варягов,
кричат на ветлах черные грачи.
Взволнованный
и, кажется, усталый, –
когда еще наведаюсь, Бог весть,
с большой дороги я спускаюсь к малой
и радуюсь тому,
что она есть.
……………………………………..
В заброшенных садах
грачи да воронье,
да черный след
вчерашнего поджога.
Я принял бы, как есть,
все это за вранье,
за бред души,
не вышедшей из шока.
На сваленной ветле
видавший виды дед
с потухшими,
слезливыми глазами:
– Порядка, говорит,
как не было и нет,
а нынче мы живем,
как на базаре.
Ты тоже, говорит,
уже не молодежь
и грамотенки выудил
побольше –
скажи-ка, почему
нас обувают в ложь,
и люди жить противятся
по-божьи?
Россия в деревнях
забыта и пуста;
ее заполнят кем-то,
вроде турок,
но в монастырь чужой
не носят свой устав, –
и дед бросает под ноги
окурок.
Вчера мы жили так,
теперь наоборот,
и к пропасти попятились
по-моему;
как страшно очерствел
и обмельчал народ,
под самый корень залитый
помоями.
Бесстыдство растеклось –
содомище точь в точь,
и ни при чем моя отсталость
дедова,
когда для наших глаз
такое день и ночь –
сквозь землю провалился бы
от этого.
И замолкает дед,
и смотрит в старый сад,
где черный след
вчерашнего поджога.
Во что он верил
сорок лет назад,
и что теперь осталось,
кроме Бога?
Запомнилась война
как бесконечный путь,
где ели лебеду
и бабы голосили…
И продолжает дед:
– Ну, хоть когда-нибудь
мы будем жить, как следует
в России?
Разгонят ли когда
разбойничий базар –
не мужикам же снова
бегать с кольями…
А я молчу себе,
я думаю сказать,
но мысли все мне кажутся
окольными.
– Вчера со мной вот тут
беседовал один
столичный гость,
а может врал красиво,
все улыбался, мол,
не для моих седин
понять, куда торопится
Россия.
Куда уж мне понять –
не из господ и дам,
в обмотках начинал,
в обмотках и закончу.
И дед встает, кряхтя:
–Давай-ка по домам –
моя, представь себе,
одна боится
ночью.
А что же этот гость,
на самом деле гость –
все у него на деньги
да на силу…
Случись чего не так,
не бросит даже горсть
родной земли
в отцовскую могилу.
Прошелся черным словом
по Руси,
как батогом ударил
по народу;
я, старый хрыч,
помалкивал в усы,
взамен тому,
чтоб плюнуть ему в морду.
В чем виноват
наш православный люд,
чтоб так его затаптывать
и хаять,
ведь русская душа,
в которую плюют,
Господь свидетель,
вовсе не плохая.
Ты сам учился
и потом учил,–
дед говорит,
как ставит многоточье…
А в темных небесах
крикливые грачи
и облака, разорванные
в клочья;
далекая звезда,
ей, кажется, мигни –
она с небес сорвется
на ладони.
В окрестных деревнях
огни,
огни,
огни…
Печальные огни –
не в каждом доме.
– Ты не ленись,
почаще приезжай,
не обходи трухлявый пень
России;
был совестлив
и камни не держал
за пазухой покойный брат
Василий.
Трудяга был,
работал на износ
и никогда не сетовал,
что слишком…
Я помню
наш колхозный сенокос
и он с косой,
совсем еще мальчишкой.
Под старость лет
все вспоминал отца,
все стариков считал,
которых нету,
да на пеньке
у старого крыльца
перед уходом
радовался свету.
Любил потолковать
и выпить был не прочь,
как только пенсионная
получка…
Пойду я на покой –
покувыркаюсь ночь,
а там с утра
наведается внучка.
………………………………………….
Спешите к матери,
лучась,
в дверях склонитесь,
как на паперти;
нас не минует скорбный час,
когда уходят
наши матери.
Входите в светлую избу,
где все размеренно
и просто
и где предчувствие сиротства
таится с детства,
как испуг.
Уходят матери
от нас
не слышно,
как идут по комнате;
и вы, пожалуйста,
запомните
улыбку материнских глаз.
Запомните усталость рук
на белом уголочке скатерти,
запомните печаль разлук,
когда уходите
от матери.
Все это скажется потом,
потом…
что может быть ужасней,
когда осиротеет дом,
и огонек в окне погаснет;
как будто высохнет исток
с животворящими ключами;
потом –
когда на сорок строк
наступит скорбное
молчанье.
………………………………..
………………………………..
………………………………...
………………………………...
– Сыночек,
милый,
заждалась,
глаза до рези проглядела,
беда ли, думаю, стряслась,
и выбегаю то и дело.
– Ну, что ты, мама, про беду…
– Все хорошо –
я это вижу,
теперь в заброшенном саду
до ночи слушал деда Гришу.
Он нынче, точно сам не свой,
ребенка малого капризней.
За девяносто,
а живой…
– Живой
и думает о жизни.
– На целый день уходит в сад
с пилою, кажется, для виду
и курит, курит самосад,
как будто затаив обиду.
Быть может, из-за чепухи
на старость лет обиды эти.
Вчера хвалил твои стихи,
что напечатали в газете.
Расспрашивал о том, о сем,
как уживаешься далече,
приедешь ли в отцовский дом
и будешь ли на школьной встрече?
Мы так толкуем допоздна
о деревенском жили-были,
о том, что ранняя весна,
и поле высохло до пыли;
что зелень стала вдоль низин
день ото дня еще заметней,
и что в деревне магазин
закроют, видимо, намедни;
что Тимофеевна сдала
от неожиданной напасти,
какие предстоят дела
мне завтра по мужицкой части;
о покосившемся крыльце,
о старой яблоне и вишне,
о том, что выпадет нам свыше,
и непременно об отце.
Пора на добрую кровать,
с ковром, оставшимся от детства.
А мама затевает тесто, –
ей завтра затемно вставать.
Пробьют часы без звонаря,
петух откликнется с насеста,
и мне премилая невеста
приснится в свете фонаря.
………………………………
Я проснусь на рассвете
от запаха вкусных оладий
и тебя обниму,
и скажу по секрету одной:
не печалься, родная,
что сын не со всеми поладил,
он так рад, ко всему,
на тебя походить сединой.
Что прошло, то прошло,
а что будет – уже не убудет;
на дорогах земных
нам свои истоптать сапоги.
Вроде ясно, как день:
не суди, и тебя не осудят,
не обидь человека,
а можешь – еще помоги.
Не сложились пути
по роскошным садам от полатей,
но в далекую даль
по раскинутой стежке цветной, –
напеки мне, родная,
румяных и вкусных оладий,
у меня для тебя
от земной суеты выходной.
Моя милая мама,
мы все в этом мире под Богом,
и даровано нам
на святой православной Руси
помолиться на крест,
поклониться окрестным дорогам
и спасибо сказать,
и прощенья у всех попросить.
За ошибки в пути,
словно в старенькой
школьной тетради,
да за то, что порой
от людей проходил стороной…
Я проснусь на рассвете
от запаха вкусных оладий,
за тебя помолюсь
и скажу по секрету одной:
мы расстанемся, мама,
как это ни больно, ни странно,
и часы на стене остановят
замедленный бой;
ты уйдешь навсегда
через узкие двери в пространство,
как однажды пришла,
и закроешь глаза за собой.
Все свершится так просто:
расступится вечная очередь,
и окажется мир
обездолен и суетно пуст.
На прощанье ты выдохнешь
в сторону сына и дочери
что-то тайно-нездешнее,
что не отпустят из уст.
Мою боль по тебе не избыть
ни в годах, ни в таланте,
стану повесть писать,
за строкою строку торопя…
Я проснусь на рассвете
от запаха вкусных оладий
и окликну с постели…
Но в мире не будет тебя.
………………………………..
Поработал в саду
и, пока поспевает обед,
и глаза не боятся,
и с радостью делают руки,
под окном ремонтирую
старенький велосипед,
на котором любил
куролесить по здешней округе.
В залиствевшей сирени,
робея, снуют воробьи,
пролетели грачи
и поодаль на ветлах осели.
А я думаю, Господи,
сколько всего для любви
в этом мире земном,
суетливом и вечно весеннем.
За водою торопится
мой одинокий сосед.
– Будь здоров, говорит,
- Будь здоров, отвечаю за следом.
– По весне, говорит,
обязателен велосипед.
– Потому, говорю, и копаюсь
с велосипедом.
Как живем-то, Петрух?
– Ничего, помаленьку живем.
На работу бы нам,
да деляги совсем охамели.
Его рыжие волосы
схожи с осенним жнивьем,
он уходит худой
и, похоже, с большого похмелья.
Как-то горько и больно,
что катится жизнь кувырком,
в суете ли, в вине
драгоценные дни расточая.
– Мама, мама, зову,
загляни-ка, пожалуйста, в дом
и насыпь для соседа
в ладони мне черного чая.
Обезлюдила улица,
и не слыхать детворы,
на соломенных кучах
уселись вороны-воровки;
и по горе - Егоровке
фермерские дворы,
как худые узлы
на оборванной напрочь веревке.
Наше время потом
из далекой дали нарекут,
подытожив в умах
все победы его и пробелы.
Дед Григорий бредет –
не сидится, видать, старику.
– Как спалось, дорогой?
– Так, наверное, спят в колыбели.
– Я, конечно, не мастер,
– светло улыбается дед,
и, конечно, не молод,
и все мои песенки спеты,
но не может же быть,
чтоб за древностью прожитых лет
я не мог ремонтировать
велосипеды.
– А скажи-ка, сосед:
через трудную долгую жизнь,
где швыряло тебя,
и морило тебя, и качало,
что б ты сделал такое,
когда бы возьми и вернись,
и начни все с нуля,
все от первого вздоха сначала?
И смутился старик,
и пустил вкруг оси колесо,
и взглянул глубоко
в опустевшее синее небо:
– В этой жизни, сынок,
я сумел бы, наверное, все,
только душу свою сохранить
в чистоте не сумел бы.
Больно это не просто.
В религии я не горазд
и до старости лет
не читал никакого завета,
но займется тоска:
на рубашке – так, стало быть, грязь,
а вот грязь на душе –
вроде как и совсем не заметна.
Ты мне лучше скажи,
мой-то ум из брехливых газет,
и по новому времени,
я окончательно древний:
неужели и впрямь
по прошествии нескольких лет
на бескрайней земле
не останется больше деревни?
Точно реки в моря,
в города утекает народ,
на кого-то других оставляя
нелегкую соху.
Это было и есть,
и не может быть наоборот,
только море-то как,
если речки совсем пересохнут?
– Без деревни Россия,
что сказка без богатыря, –
отвечаю не сразу, –
а кто же полюбит царевну?
Ухмыляется дед:
– Видно, сказку писали не зря –
одни грани стирали,
другие стирают деревню.
Старики, старики…
Только нас не зароешь живьем
и не застишь глаза ни вечерним,
ни утренним небом.
Ну, да ладно с деревней –
увидим, когда поживем,
а пока что старуха меня
проводила за хлебом.
………………………………………..
Магазин у дороги –
когда-то покинутый дом,
и народ у дверей
говорит о своем наболевшем:
– Посадить бы картошку –
а все остальное потом,
только нет лошадей,
и такая история с Лешим.
– Ячменьку маловато
раздали на наши паи…
– Поросят прокормили,
а дальше не знаем и сами…
– Рыжий Петька вчера
моего муженька напоил,
что он вместо кровати
улегся на старые сани.
– А читали в газете,
что будто бы сельский Совет
переводят в Покровское,
вроде бы как по соседству?
– На крестьянском дворе
от того не убавится бед,
хоть в Московское,
лишь бы не гнали с насеста.
– Ишь куда захотела,
дремучая, старая рвань –
на кремлевскую площадь
вилять деревенскою попой.
– Ну, а ты уж тогда
за любовника сватайся, Вань,
только прежде штаны
понадежней на ляжках заштопай.
– А вчерась-то, видали,
в “Последнем герое” – до слез,
и особенно эти артисты,
которые трое…
– Их бы всех пособрать,
да на годик – в деревню,
в навоз –
вот тогда бы, действительно,
были в России герои.
– Мне их жалко до страсти,
а я бы вот так не смогла,
пусть уж лучше в навозе копаться
с утра и до ночи…
– Там же, Варька-дуреха,
разденут тебя до гола,
а ты баба, сама понимаешь,
фигурой не очень.
– А по Лешему Лешке
бумаги направили в суд,
или все обошлось,
и не будет страшнее испугу?
– Лошаденку из дому,
скорее всего, заберут…
– Да, какой лошаденку –
и все остальное по кругу.
– Если взяли из дому,
наверно, не будет добра,
и смотри, на деревню
заявятся скоро с допросом.
– Разозлился мужик
и давай обухом топора
от души по дверям, по стеклу
и потом по колесам…
– Он мужик-то не злой,
но попробуй такое стерпи:
на крутом лимузине
подъехали ночью со светом,
а собака брехать,
как положено ей на цепи,
вот и бедную кокнули
прямо из пистолета.
– Эти новые баре,
какой-то дикой опорос,
ни стыда в них, ни совести –
не накопили как будто.
– Ну-ка, бабоньки милые,
в очередь быстренько стройсь –
на дороге, кажись,
посигналила хлебная будка.
– Ах, сынок, ты же нас
до конца уморил, дорогой.
– Не серчайте, мамаши,
давайте сегодня без брани.
– Так еще б задержался
часочек, а может другой –
не закончилось наше
очередное собранье…
Мы идем по лужку,
где рассыпаны чьи-то следы.
Дед Григорий молчит
и привычно дымит самокруткой.
В царство крошечных луж
от разлива весенней воды
малый выводок свой
зазывает крикливая утка.
– Ты на школьную встречу,
похоже, не сразу пойдешь?
– Не приспело еще,
да и дело стоит в огороде.
– Раной чувствую, что
наверху затевается дождь,
а Татьяна ушла,
разодетая не по погоде.
Прихвати-ка плащишко,
да в холод на плечи набрось,
запротивилась, милая –
что уж такая за ноша,
если даже в деревню
вернетесь не вместе, а врозь,
может всякое статься…
– Конечно, конечно,
наброшу.
………………………………………
Брожу по улицам вечерним,
как пять и десять лет назад:
и парк, и школьные качели,
и стадион, и пруд, и сад.
Село не выдержало ценза
в шестидесятые года,
оставшись, видно, навсегда
с пометкой бывшего райцентра.
Больница, клуб и магазин;
подстанция на всю округу
свою протягивает руку
между оврагов и трясин.
Полуразвалины пекарни,
оставленной для прочих нужд;
и пара запаривших луж,
и чуть подвыпившие парни.
Пуская сизые круги
из труб в оттаявшую просинь,
среди берез особняки,
не обособленные вовсе;
и точно чудо из чудес,
удача чья-то иль промашка,
поверх голов многоэтажка
выпячивается окрест.
Шумит торговая палатка,
закат накрапывает с крыш,
и кто-то, больше для порядка,
остановился у афиш.
Как он знаком мне этот кто-то,
взгляд опрокинувший назад;
и говорок у поворота
через сирень на детский сад;
и мост, и тихая речушка,
как будто падает капель.
и в ветлах старая избушка
а курьих ножках;
и теперь –
тропинка к школьному порогу
в кругу акаций и берез…
И трудно, кажется, ей Богу,
себя удерживать от слез.
Легко я обживался в этих
местах, открытых для любви;
какое счастье было в детях,
порхавших, точно воробьи,
какое было упоенье
под шум и гам на перемене
для озаренных милых глаз
продлить возвышенный рассказ
о красоте и о геройстве,
о долге выступить на бой,
о замечательнейшем свойстве
любить и жертвовать собой,
о русских Марьях и Аксиньях,
о том, что искренна Россия
в стихах Есенина и Блока,
и “Хорошо” не так уж плохо.
На первых днях по выходным
мне было запросто собраться
на зыбкий сигаретный дым,
на зов студенческого братства,
на шепот липовых аллей,
которым улица не вторит,
на шелест старых тополей,
на тишину аудиторий.
Но жизнь меняла колеи,
стирала прежние привычки,
и я уже на перекличке
не уверял, что на мели,
как рыба бьюсь по разнарядке,
что, слава Богу, все в порядке -
в глубинке бьется глубина
и даль российская видна.
Влюбленный по уши в урок,
писал стихи все больше в тайне,
и, может, только между строк,
и ,может, только милой Тане
отчасти проливался свет
на поэтическую завязь,
на то, что я теперь поэт
и напечататься пытаюсь.
В чем ошибался, в чем повинен –
не мне, наверное, гадать;
уже сходились к половине
восьмидесятые года,
уже судьба давала крен
как показательная малость –
за чередою перемен
страна великая ломалась.
………………………………..
В классную комнату
входим с благоговеньем;
лица, как листья,
мелькают уже при дверях.
Эти мгновенья,
как будто проникновенье
в то измеренье,
где можно всему доверять.
Пушкинский профиль
и тихие, светлые окна;
даты, не стертые
на уголочке доски;
то же смущенье
и то же дрожание локона;
то же смешенье
печали, любви и тоски.
Смутные чувства,
что мы чересчур расточительны,
что опрометчивы
в благословенье разлук.
Сыграны роли
ученика и учителя,
сыграны роли
вчерашних друзей и подруг.
Воспоминаньями полнится
наше застолье.
– Милые женщины,
как по фамилии вас?
Школьные годы
неспешно прибились к истории.
Раз-два-три, раз-два-три,
раз-два-три – кружится вальс.
Сад за окошком
очерчен, как примечание
к синему вечеру,
где набухает весна.
– Таня, позвольте мне Вас
проводить на прощанье?
–Это прекрасно,
смутившись, кивает она.
Мы говорим не о том
и потом невпопад замолкаем,
что-то о быте…
А в сердце поют соловьи.
– Помните ль Вы,
как на стенах цветными мелками
нас рисовали
во имя запретной любви?
Я на уроки не шла,
а, скорее, на крыльях летела,
в сладком смущенье
входила в распахнутый класс,
точно на солнце
тянуло и жгло мое тело,
только не телом –
душой я тогда обожглась.
Мы за селом,
постепенно темнеют обочины,
небо беззвездно,
как будто висит без гвоздя;
Тяня читает стихи,
которые мной не окончены,
я допишу их потом,
десятилетья спустя:
–В школьном саду
по-ночному светло и туманно;
кружатся яблони
в легкой одежде невест;
время и место
рожденья любви и романа
облаком белым
спустились с высоких небес;
сказочным зеркальцем
катится под ноги лужица;
все-то загадочно
в этом полночном саду;
и голова моя
в кружеве инея кружится –
кажется, с облака
я никогда не сойду;
все-то возвышенно,
даже мое одиночество.
Выйдет красавица –
невыразимая стать,
и обратится смущенно
по имени отчеству,
ей же захочется
запросто Мишей назвать…
Славное время…
– И были мы сами с усами…
– Вы, милый мой,
да и то лишь с пушком на губе.
Мы прогуляли урок,
и его ни в каком расписании
больше уже не поставят
ни мне, ни тебе.
Надо ж случится –
я, кажется, оговорилась,
кажется, вечность
я с Вами общалась на ты…
– И продолжайте, пожалуйста,
сделайте милость,
милая Таня,
мой ангел из темноты…
– Как мы любили,
ах, как романтично любили,
каждый по-своему,
только видать не судьба –
я вышла замуж
и долго служила в Сибири,
и мне казалось,
совсем потеряла тебя.
Белые зимы
и белые вьюги черемух
не уводили меня
от домашних забот;
я не страдала
и не пытала знакомых:
где ты и как ты,
и с кем ты, мой прошлый, –
и вот…
Будто не долгие годы,
а месяцы летних каникул
канули в Лету,
и снова – любимый этаж…
Женщина с опытом,
я отцвела и поникла;
– Ты моя умница,
милая скромница та ж…
Таня…
Нас кутают
ветви апрельского сада,
Таня…
И темень такая,
что рядом не видно лица,
Таня, прости…
– Уже поздно,
прошу Вас, не надо…
Утро.
Нечаянный дождь.
Очертанье крыльца.
……………………………………….
И снятся мне опять - семидесятые,
ушитые рубашки полосатые,
и брюки клеш, и волосы по плечи,
и под гитару плачущие “Свечи”;
былые на балах десятиклассники,
как бабочки порхнувшиепо классике
с лугов благословенных Богословок,
Даниловок, Степановок, Ивановок.
И снится мне, что все как будто заново,
и заново вначале было Слово.
Как будто сходит белая лавина,
и никуда от этого не денешься –
как ностальгию, чувствую студенчество,
которое меня благословило.
Ступаю на 2-ю Полковую,
короткую, но дай Бог, вековую;
по ней идут похожие и разные
друзья мои, зеленые как деревце;
у них в портфелях“Братья Карамазовы”
с пометками –и значит, надо встретиться.
Сороковая “Мальборо” прокурена,
сороковая за полночь в дискуссии,
а за стеной, под лекции Прокудина,
вздыхают на кроватях однокурсницы;
им замуж невтерпеж уже, наверное,
и потому под воскресенье вербное
их бабушки относят без опаски
свои свиданья с внучками до Пасхи.
Мне снится фото пушкинского фрака
и томики на стародавней полке,
и “разночинский” Саша Перепелкин,
которому в “шинели” от филфака
уже не ловко,и скитаясь впроголодь,
он рвется выйти из “Шинели” Гоголя.
В столетии ненастная погода,
до выпускного менее полгода,
и кончится… И никакого шанса
быть на картошке где-то под Моршанском,
и быть в кругу,и хором петь: ”Как здорово,
что все мы здесь…”,и что нам нынче поровну.
Минуя все наветы и навесы,
апрельский дождь меня уводит в город;
он весь, как есть, я поднимаю ворот –
и по причине,может быть, не веской,
мы с ним вдвоем скучаем на Советской.
И снится мне, что прошлое в пожаре:
сгорают на ветру семидесятые,
сгорают тополя над этажами
и дворик наш, и изгородь дощатая,
и комнаты, и замыслы, и немо
сгорает на руках моя поэма.
Сгорают полки с книгами до пепла,
нелепо позади дымятся площади –
уходим мы, как будто нас и не было
в студенческом сообществе Тамбовщины,
в учительстве нас не было, и снова
сгорает не усвоенное Слово.
Как будто на виду самосожженье,
и не грустили мы и не любили…
По ком звонят? Нет, кажется, мобильный –
Кудрявцев Женя?
………………………………………
– Простите,
я, наверно, слишком рано
звоню теперь,
а может быть, некстати
– Ты снишься мне,
прекрасная Татьяна…
– Зачем?
Я умоляю Вас,
оставьте.
Апрельский дождь
смывает утро с болью;
так значит надо,
так честнее,
то есть…
– Скажи мне, Таня,
Таня, что с тобою?
Откуда ты?
– Через минуту – поезд.
Простите,
не любви прошу, не жалости,
мне кажется, что нынче я чужая
всему тому,
что раньше окружало
меня на родине моей.
Пожалуйста,
примите ночь,
написанную начерно,
случайную и музыку,
и фабулу –
я уезжаю раньше,
чем назначено
туда,
где слишком много было
набело.
Дорога в никуда –
не может быть дорогой,
и Вы другой,
и я уже другая,
и что теперь невольно надругалась
над чувствами –
простите, ради Бога.
Я буду Вашей вечной ученицей,
прилежной
и нисколько не навязчивой,
мне только разрешили отлучиться,
и надо возвращаться
в настоящее –
от глаз и грез,
от ваших губ,
от голоса,
в саду,
во сне,
в полуоткрытой комнате,
от времени,
когда мы были холосты…
Ведь Вы ж не любите меня,
Вы – помните.
Я счастлива, что я была любима
и что была не чьей-нибудь,
а Вашей;
зачем весной отцветшая рябина
роняет ягоды потом
– уже не важно.
Не говорите…
Трогается поезд.
Забыть меня совсем Вы не посмеете,
наверное, задумаете повесть,
не самую печальную на свете –
о нас,
о долгом дождике,
летящем
с былых небес и
падающем наземь.
Мы разминулись с Вами
в настоящем…
(Обрыв связи)
………………………………………..
Загляну в Торбеевку,
а потом в Булгаково,
катит мелколесьем
мой велосипед.
По обыкновению
всюду одинаково,
что же я, как нанятый,
объезжаю свет?
Малая Романовка,
тихая Ольховка,
а на бывшем большаке
памятен Умет.
Все они, как самая
редкая находка,–
только не терявший
разве не поймет.
Расспроси в окрестностях –
скажут без заминки
люди наши русские,
наши земляки:
всюду есть Ивановки,
всюду есть Кузьминки,
светлые Березовки,
в вязах Вязники.
Звонкие Малиновки,
шумные Грачевки,
а в озерах россыпью –
значит Озерки –
на лугах под ивами
дивные ночевки,
в небе темно-синем
звезды-васильки.
Долгие дороги,
робкие тропинки,
“Чьи, вы, чьи вы”,– кличет
чибис у болот.
Еду по Тюменево,
еду по Ильинке,
где в угоду времени
поредел народ.
В дальней Николаевке
ни кола, ни лавки,
голосом застывшим –
в небе журавель,
а в Прудках на выгоне
кочки да канавки,
со старинных петель
сорванная дверь.
Небеса вечерние,
точно кем зареваны,
вместо изб навалены
кучей кирпичи.
Русские деревни –
гнезда разоренные,
и кричат на ветлах
черные грачи.
Еду по Торбеевке,
еду по Булгаково,
катит в Алексеевку
мой велосипед.
По обыкновению
всюду одинаково –
что же я, как нанятый,
объезжаю свет.
Захлестнуло сердце
грусть не беспричинная,
окатило по уши
пурпуром зари,
то ли померещилось
мне гнездо грачиное,
что по глупой шалости
в детстве разорил?!
……………………………………..
Осень в деревне,
колесами изморозь месят;
ветры по саду,
как будто расходятся нервы;
вот уже скоро
девятку сменяет на десять
в календаре
распечатанный век двадцать первый.
Дали задымлены,
словно свечу погасили;
фермы в бурьяне
остались стоять динозавром
с думой на черепе:
в многоземельной России
как без деревни-то жить
собираются завтра?
Что-то библейское
водится в огненной осени,
что-то пустынное,
где открывается истина;
здешнюю летопись
не дописали и бросили
иль дописали,
да книга поныне не издана?
С белой березы
едва ли не самый последний
лист запоздалый
слетает и падает в залежь.
– Так вот и мы,
философствует мой собеседник, –
надо ж подумать,
как будто все было вчера лишь.
Только вчера
мы по лугу скакали до полночи
и на уроках
девчонкам писали записки,
только вчера
мы охочими были до помощи
нашим родителям,
самым любимым и близким.
Били баклуши,
в пруду бултыхались у мыса
и на рассвете
опять затевали рыбачить,
в травах плескались ладонями,
чтобы умыться,
без полотенец,
но с рукавами рубашек.
С криками гнали
по половодью кораблики
и на ледовых площадках
до пара потели,
тайно любили
и тайно учились силлабике
только вчера…
А сегодня – считаем потери.
Небо пустое,
как после просмотренных хроник;
серая краска
в остатке осенней красильни;
чувство такое,
как будто до срока хороним
что-то заветное
в доброй глубинке России.
Ветхая изгородь,
дом покривился от горя,
шторы задернуты,
форточка глухонемая.
Так получилось:
не стало ни деда Григория,
ни бабки Дарьи
в течение месяца мая.
Их имена
перелетными птицами кружатся
над огородом
и садом в сплетении веток.
Как сговорились
за долгие годы супружества,
как подгадали
весенние дни напоследок.
Старые яблони
были оплошно наряжены,
дождь собирался,
бросали сирень на дорогу.
– Добрые люди,
сказали в деревне,
не зряшные,
душу свою навсегда
уготовили Богу.
Свечи горели,
молитвенный голос священника
пел до полуночи,
кто-то стоял на распутье…
Мне накануне
пришло СМС- сообщение:
“Плачу,
тоскливо,
приеду на Троицу.
Будьте.
……………………………….
Не спетая песня,
не стихшая боль
и чье-то забытое счастье.
Я тысячу раз расставался с тобой
и тысячу раз возвращался –
к истокам своим,
где родительский кров
под вечер зарею окрашен,
где бабочка,
точно из двух лепестков,
слетевших с июньских ромашек,
где звезды струятся, как родники,
а рядом – грачиные гнезда,
где просто живут на земле
земляки
и в небо уходят просто.
Я тысячу раз уходил, уезжал,
менял по дороге ночлежку,
и тысячу раз занимался пожар
любви и тоски вперемешку;
и были со мной до последней строки
в единое целое слиты
и благословенье отцовской руки,
и свет материнской молитвы.
Свидетельство о публикации №114103101986
Благодарю Вас.
Maria Zolotova, screenwriter
Марья Золотова 03.11.2014 10:59 Заявить о нарушении
Михаил Волчихин 03.11.2014 13:51 Заявить о нарушении