Андрей Горохов Прерывистый смысл. рассказ
Питер Норсен считал Венецию самым опошленным городом мира. Именно опошленным, поскольку в ней не было ничего от имманентной, внутренне присущей пошлости мегаполисных монстров: пошлость запрятанной на самом дне Адриатического аппендикса урбанистической конструкции была насквозь привнесенной и представляла собой, по сути дела, стойкий налет замызганности, теоретически еще поддающийся отмыванию, но с каждым годом уплотняющийся и костенеющий под катализирующим воздействием миллионов фотографий, рекламных роликов и толп праздношатающихся особей, по недомыслию именуемых туристами.
И ладно бы только это: тысячи сюжетов для романов, повестей, рассказов, стихотворений, эссе, кинофильмов и просто зарисовок, сделанных в неопределенном жанре, главными (и единственными) персонажами которых всегда выступают две заезженные, с трудом передвигающие ноги, достойные искренней жалости клячи, носящие клички Любовь и Смерть.
Вот если бы представить себе, что этот город, медленно, неотвратимо и обреченно погружающийся в мутные воды лагуны, был бы не известен никому, кроме нескольких десятков случайно забредших сюда печальных странников, если бы город этот вдруг в одночасье избавился от бесчисленных наложенных на него штампов и клейм, а улицы и мосты очистились от залетной саранчи для стеклодувов, рыбаков, торговцев и художников, - вот тогда бы, да, непременно стал бы он одним из самых очаровательных уголков в отутюженной, нагуталиненной, вычищенной до слащавого блеска Европе.
Но несмотря даже на эту свою затасканность, доступность и приторность готовой выйти в тираж дорогой проститутки, город манил, притягивал мощным магнитом, обещая, пусть недолгое и эфемерное, но избавление от метастазной истомы одиночества, которое не могли дать ни сонливый покой городков Калабрии, ни бело-голубое мерцание Далматинских Альп, ни стальная суровость шотландских озер, ни раскатистое безлюдье нормандских пляжей. «Почему так?» - спрашивал себя Норсен и видел ответ лишь в том, что время в Венеции течет иначе, не просто медленнее, а мягче, по какой-то витиевато закрученной пологой спирали, не оставляя после себя саднящих, стягивающих кожу души рубцов - незаживающую память об ушедших в никуда днях.
До сего дня Норсен был здесь лишь однажды, но в прошлое посещение сам город как бы отодвинулся куда-то на задний план, почти за кулисы, став едва различимым в помпезной фестивальной свистопляске, где бал правили распираемые собственной значимостью мэтры, лощеные пустышки-кинозвезды и голодная журналистская свора, дорвавшаяся, наконец, до обильной, до отвала, кормежки. Тогда Питер провел в Венеции три дня, порядком утомившись нескончаемой сменой декораций, не снискав особых лавров и не слишком обласканный камарильей борзописцев: фильм, снятый по его раннему роману, получил поощрительную премию - и только. Город ускользнул от него, показав лишь до боли знакомый, вычурный и заплеванный, фасад: голубиное покрывало площади Сан-Марко, переливчатый сумрак мозаичных сводов собора, лодочную суету Гранд-Канала, синхронное скольжение гондол и загадочную стылость глядящих с витрин масок.
Дух пространного лабиринта, выстроенного из воды и камня, остался за скобками; потрепав Норсена по сщеке . шелковистыми перьями крыла, он упорхнул, пронесшись быстролетной тенью под вздыбленными дугами бесчисленных мостов, где-то замер, притаился, оставив неясную надежду явить себя вновь, теперь уже в полном величии. А величие, несомненно, имело место, хотя, казалось бы, откуда ему взяться на руинах крохотной республики, фундамент которой заложили тусклые дукаты, добытые торговлей и ростовщичеством, сокровища, награбленные в Константинополе во времена Четвертого крестового похода и Латинской империи, и флот, чьим самым ярким следом в истории осталась одержанная под испанским началом победа над турками при Лепанто, запечатленная на десятках огромных полотнищ в гулких залах Палаццо Дожей. Приди римлянам в голову изобразить хотя бы по одной из выигранных ими битв на таких же холстах, разместить их в Вечном городе вряд ли бы удалось по причине простой нехватки помещений. А здесь места хватило бы еще на многие десятки таких батальных полотен, да вот только сюжетов для них было по пальцам перечесть. И, тем не менее... Рим согнулся, одряхлел и опустился в непосильных воспоминаниях о былой славе, а постаревшая куртизанка держала голову высоко и гордо, и мысли об ушедшей молодости, похоже, не слишком тяготили ее.
Норсен обогнул здание галереи Академия и вышел к пристани, где швартовались уже редкие в позднюю осень катера с Лидо, равнодушно скользнул взглядом по громаде церкви Санта Мария делла Салуте на другом берегу устья Гранд-Канала, высившейся уродливым наростом на теле города, и двинулся по набережной, стремясь поскорее скрыться в капиллярах игрушечных улиц. Душа все так же, как и в последние месяцы, билась в гальванических судорогах, как если бы, идя вдоль бесконечного сетчатого забора, все время касаться омертвевшими пальцами переплетенных металлических волокон. Дрожь то накатывала рассерженными волнами, то успокаивалась, входя в привычный выматывающий ритм. В ушах звенело неведомо откуда всплывшее мандолинное трень-брень, вгрызаясь в перепонки тонким сверлом, наматывающим на себя растрепанные волосинки нервов. Временами перед глазами контрастными цветами эль-грековского «Эсполио» вспыхивала красно-светло-зеленая круговерть, стирая с сетчатки серое венецианское небо, серые плиты и серую воду каналов. Иногда Норсен останавливался, прислоняясь к ближайшей стене и пережидая очередной приступ ставшей почти привычной напасти. Один из прохожих, наметанным взглядом признавший в нем иностранца, обратился к нему по-английски:
- Простите, синьор, вам плохо?
- Нет-нет, ничего страшного, - быстро ответил Питер, - немного закружилась голова. Сейчас пройдет.
- Здесь есть отчего голове закружиться, - не без гордости произнес венецианец и удалился в неутоленном желании продемонстрировать участие.
Норсен поплелся дальше и вскоре с досадным удивлением обнаружил, что совершив небольшой полукруг, он вернулся почти в исходный пункт своего маршрута, в противоположный угол площади Сан-Марко. Доковыляв до укрытого под аркадой кафе, присел за столик, дождался материализации официанта и заказал двойной «эспрессо». В два глотка осушив крохотную чашечку, закурил и почувствовал себя несколько лучше: алая рябь перед глазами улеглась, хотя в ушах еще продолжали муторно дребезжать струны проклятой мандолины. Расплатившись, он направился к притаившейся неподалеку стоянке гондол. Норсен свободно изъяснялся на четырех европейских языках, но итальянский к их числу не относился. Проблем, впрочем, не возникло: представители гондольерской касты, похоже, с легкостью могли бы объясниться и на кхмерском, и на эскимосском, если бы посланцы этих достойных народов соблаговолили почтить их город своим присутствием. Цену, правда, заломили соответствующую, но в данный период Норсен мог позволить себе, не торгуясь, ответить снисходительным согласным кивком.
Изогнутая черная, вызывающая смутные ассоциации с акулой-мутантом, посудина отвалила от спускавшихся к воде ступеней и, словно не чувствуя сопротивления воды, устремилась в хитросплетение одетых в камень проток. Умело отталкиваясь от дна и стен шестом, гондольер вел лодку с той выверенной скоростью, которая, не утомляя улиточной медлительностью, позволяла различать детали - самое важное для впечатления о вновь увиденном городе, а для городов итальянских - тем паче. Однако назвать Венецию в полной мере итальянским городом, как и ее обитателей - полноценными итальянцами, у Норсена не поворачивался язык. Они были как бы сами по себе, вне страны и мира, всеми своими силами стараясь оттенить и сохранить свою непохожесть, несоответствие трафаретам и, в этом смысле, - исключительность, которая могла вызывать насмешки, раздражение, неприязнь, но никак не равнодушно-презрительное умиление пресыщенного путешественника, наблюдающего за исполнением туземных плясок. Именно поэтому (вернее, еще и поэтому) Норсен и выбрал Венецию, чтобы постараться хотя бы отчасти выправить то, что исправлению, возможно, уже не подлежало.
Всю свою сознательную жизнь, то есть лет примерно с шестнадцати, Питер стремился оторваться от стереотипов и ненужных догм, которые влекли за собой ненужные убеждения и исполнение ненужного долга. Не раз в интервью он говорил о том, что не имеет национальной принадлежности, которую он окончательно вытравил в себе по достижении тридцатилетнего рубежа, взяв носимый ныне псевдоним, благодаря которому он мог с легкостью сойти за англосакса, германца, скандинава и, с некоторыми корректировками и натяжками - за француза или даже русского. Причиной проявления такого глобализма вовсе не являлась нелюбовь к родине, которую Норсен изредка посещал, не будучи в силах окончательно разделаться с ностальгией. Просто, как уверял он журналистов, национальность, равно как и обремененность семьей, в подавляющем большинстве случаев предполагает определенный тип мышления, что втискивает мысль в те или иные рамки, само существование которых противоречит духу и целям того, что Питер, усовершенствовав уайльдовские построения, называл «сверхъискусством». Из этого следовали еще две вещи, которые он старательно в себе культивировал: полное равнодушие к политике и почти полное - к новейшей истории, в отличие от истории древней, в которой он нередко черпал вдохновение. «Политика, как и ее кузина История, - писал он в одном своем нашумевшем эссе, - это две вертлявые девки, которым так и хочется задрать подол и посмотреть, что там, под ним скрывается. Но если вы обладаете элементарным чувством брезгливости, то, конечно, не станете этого делать».
Но была еще одна штука, со сверхъискусством мало совместимая, и называлась эта штука - жизнь. Жизнь требовала денег, а деньги - сил и времени для того, чтобы их зарабатывать; любовь, семья, дети требовали еще больше денег и еще больше сил, и все это, вдобавок, приземляло, зашоривало глаза, норовило заставить подстроиться под пресловутый массовый вкус и грозило превратить художника в скучного ремесленника, воображению которого было недоступно ультрамариновое солнце, плывущее в лимонно- желтом океане. С деньгами, впрочем, вопрос решился сам собой - успех первых романов Норсена (успех не громкий, но обеспечивший признание читающей элиты) позволил существовать вполне пристойно, хотя без излишеств. Со всем остальным оказалось немного сложнее: творчество требовало максимального уединения, почти анахоретства, но при этом нуждалось в постоянной эмоциональной подпитке; плоть и кровь изо всех сил тянули в кружащийся хоровод троллей, вырваться из которого назад, в пустынные леса, как Пер Гюнту, удавалось немногим. Вывернувшись наизнанку, Норсен вывел универсальную формулу: для того, чтобы творить великое искусство, художнику вовсе не нужно умирать, как не слишком уверенно утверждал Томас Манн; достаточно перейти в не-жизнь, в то состояние, где идеи и убеждения, восторг, отчаяние, любовь, утраты, женщины, друзья, близкие лишь плавно скользят, подобно смычку, заставляя негромко звучать туго натянутые невидимые струны души и не оставляя на их поверхности никаких следов.
А за всем этим, уверял Норсен, должен последовать безболезненный и почти незаметный переход в не-смерть, которую он сравнивал с одним из самых невнятных порождений католической доктрины - Лимбом, где, как до недавнего времени утверждалось, покоятся души некрещеных младенцев. По его искреннему убеждению, со стороны Творца было бы слишком жестоко помещать эти безгрешные, чистые, потрясенные великим испугом своего рождения души в туманную бездну, где печально парят невесомые тени, где отсутствуют звуки и царит вечная прохлада одиночества. Это безмолвное царство полутонов, считал Норсен, земным воплощением которого можно назвать не сравнимый ни с чем сад Орсини, куда больше подходит для утомленных, истерзанных душ художников, чье безоглядное служение сверхъискусству не оставляло места для сопричастности с Богом, автоматически захлопывая перед ними врата рая, и для которых сумеречные поляны Лимба были бы желанным и успокоительным пристанищем.
Со временем Норсен, первоначально относившийся к этой своей идее, как к изящной метафоре, стал пленяться ею все больше и, в конце концов, почти уверовал в нее. Он продолжал писать, нанизывая костяшки слов-четок на бесконечные нити, чтобы в итоге, едва заметно изогнув сюжетную канву, завязать один-единственный узел и поставить точку. Он не обладал даже малой толикой плодовитости, например, Толстого или, скажем, Мураками, но каждый из его немногочисленных романов вызывал в сферах заметный резонанс. И это - несмотря на фактическое отсутствие действия, крайнюю размытость самих сюжетов, каркасы которых проседали и рушились под тяжестью саморазмножающихся, афористичных, парадоксальных, шокирующих мыслей. Однажды в частной беседе один из критиков сказал ему:
- Возможно, вам было бы лучше найти для ваших изречений иную форму. Скажем, систематизировать их, как Монтень или, на худой конец, Ницше. Тогда они заиграли бы, как бриллианты в короне.
- Знает, что самое постыдное для художника? - моментально отреагировал Норсен и сам же ответил:
- Эпигонство. Если писатель начнет обезьянничать и хотя бы раз изменит себе, пусть даже от этого его творения станут лучше, то на нем можно смело ставить крест.
После выхода в свет своего последнего романа Норсена известный режиссер, из тех, к кому уже успело прилипнуть мерзкое словечко «культовый», на лице которого читался маловразумительный коллаж из осуждения и восхищения, заявил как бы вдруг:
- Знаете, Питер, Джойс и Беккет по сравнению с вами - сущие младенцы. Чтобы настолько оторваться от жизни, нужно быть истинным гением.
...Гондольер не пытался заговорить с Норсеном, он смотрел только вперед, и в уверенных взмахах шеста сквозило изящество тореро, контролирующего малейшее движение кипящего от ярости быка. Чрево Венеции, конечно, не слишком напоминало изображения Каналетто, Тьеполо и Карпаччо; может быть, виной тому был свет: серо- корочнево-салатовая гамма обращенных к каналам стен в пасмурный день смотрелась блекло и тоскливо. Общим же было то, что город, как ни странно, жил, а не просто являл собой набор раскрашенных картонных муляжей. Из домов доносились громкие голоса, у миниатюрных причалов разгружались катера, пахло рыбой, оливковым маслом, отбросами - и это были запахи живого города. Норсен вдруг с удивлением ощутил, что назойливое мандолинное треньканье в висках давно успело смениться прозрачным скрипично-клавесинным журчанием адажио Локателли. Нет, он не напрасно приехал сюда. Венеция успокаивала, как терпкий спиртовой настой из трав, снимала боль, прочищала зашлакованные поры памяти.
После того, как ему перевалило за сорок пять, Норсена все чаще стало посещать новое, ранее не знакомое ему чувство, которое (весьма условно, разумеется) можно было определить как не-благодать, что означало не просто отсутствие благодати, а наоборот, присутствие чего-то, прямо ей противоположного. Когда он садился за письменный стол - а делал он это практически ежедневно - не-благодать бесшумной совой усаживалась ему на плечо, заставляя раз за разом перечитывать написанные строки, смысл которых все время терялся, ускользал, иногда возникая вновь, но затем опять исчезал в россыпи размашистых букв. Работа становилась пыткой, превращалась в бесконечное самоистязание; это случалось и раньше, но теперь омертвелая мысль уже не оживала, пробиваясь сквозь лишенную влаги почву горячей струей неукротимого гейзера.
Полгода назад наступил - нет, не кризис, - крах. Норсен вспомнил бледное, одутловатое лицо врача, окаймленное газонной полоской бородки, пронзительный и цепкий, как альпеншток, взгляд.
- Вы хотите знать правду или сохранить то, что называют душевным спокойствием?
- Вы садист, доктор? - спросил Норсен, облизнув губы.
- Ничего подобного, - последовал ответ. - Этот вопрос я задаю всем, кто находится в вашем положении, и всегда формулирую его одинаково.
- В вас не пытались стрелять? Или, по крайней мере, проломить голову чем-нибудь тяжелым?
- Представьте, нет. В такие моменты люди обычно проявляют больший интерес к себе, чем к моей скромной персоне. Так что: правду?
- Валяйте, - сказал Норсен. - Тем более что о душевном спокойствии мне остается только мечтать.
Он изо всех сил пытался сохранить невозмутимость. Доктор по миллиметру ощупывал взглядом его лицо, стараясь не упустить малейшего подрагивания мышц.
- Три-четыре месяца, - произнес эскулап, прервав паузу, затянувшуюся уже сверх меры. - Может быть, полгода. Операция невозможна в принципе.
Взгляд его не отлипал от лица, стараясь заползти в глаза, протиснуться в мозг, просветить самые дальние закоулки. Был ли то обычный азарт естествоиспытателя, для которого нет разницы, кто лежит перед ним на операционном столе: человек, собака или какая-нибудь головоногая тварь?
- Могу лишь одним вас утешить - страдать вы не будете. Ваша форма заболевания почти всегда протекает практически безболезненно. Все возможные неприятные - назовем это так - эффекты устраняются препаратами, которые я вам назначу.
- Вы бесконечно добры, доктор, - сказал Норсен, вставая. - Но я не хочу доставлять вам удовольствие продолжать наблюдать за моей реакцией. Я свяжусь с вами позже. Приятных вам сновидений.
Последующие месяцы слились в каждодневный мучительный кошмар. Страшила, конечно, и сама смерть, как всегда страшит неизведанное, особенно когда, как ни крути, речь идет о вечности. Инстинкт к жизни (к не-жизниТ) заставлял вопить, бросаться на стальные прутья вольера в безнадежный попытках спастись от подступающей черноты, прорваться к полузабытым теплу и свету. Но с этим состоянием Норсен свыкся довольно быстро, спасительный разум помог взять себя в руки, принять неизбежное и даже постараться сродниться с ним.
Куда хуже было другое - и это одновременно помогало отбросить мысли о смерти, так сказать, физиологической - то, чему Питер нашел простое определение: переоценка. Все написанное за двадцать пять лет, все мысли, образы, метафоры, виртуозная турбулентность стиля показались жалкими, никчемными, пустоцветными вывертами самовлюбленного, эстетствующего болвана. Питер раз за разом пробегал глазами страницы сочиненных им романов: ничего, ни следа утешения, ни капли смысла, ни намека на оправдание своего такого короткого, но уже затянувшегося существования. Норсен всегда считал творческую смерть самым страшным, что может случиться с художником, и вот она возникла на пороге, незваная и нежданная, распахнув дверь хозяйским пинком ноги. За эти месяцы Питер не написал ни строчки. Писать было не о чем. Ублюдочное ультрамариновое солнце ухнуло на дно отвратительного лимонно¬желтого океана и увязло в отложениях, чтобы уже никогда не всплывать на поверхность.
А, казалось бы, вот сейчас, когда неумело и бестолково выстроенная не-жизнь осыпалась, как песочный замок, и должен был бы наступить час очистительного страдания, того самого, которое Достоевский ставил обязательным условием творчества. И тогда, быть может, за оставшиеся ему месяцы в слезах и муках и родилось бы все-таки нечто настоящее, за что было бы не стыдно перед взыскательным и беспристрастным Цензором. Но... страдания не было. Был некий его суррогат, хрестоматийная зубная боль Вронского, сожаление о досадном и не запланированном карточном проигрыше - и не более. И Норсен отсчитывал дни в гнетущем бездействии, в упоительной жалости к самому себе и в робких, невразумительных и не слишком усердных поползновениях воззвать к Тому, кто есмь воскресение, истина и жизнь.
...Гондола как-то незаметно вырвалась из лабиринта на спрямленный водный проспект, проплыла под Мостом вздохов мимо выложенного из массивных крапчатых блоков здания древней тюрьмы, выскочила в лагуну и вскоре, еще немного пропетляв по проулкам каналов, впорхнула в стояночный затон. Норсен выбрался на причал, выдал гондольеру приличные чаевые и двинулся наугад в противоположную от моря сторону. Через несколько минут, к своему удивлению, он почувствовал, что основательно проголодался - за последнее время аппетит нечасто посещал его. Быстро приглядев небольшой ресторанчик, зашел, заказал вино и пасту и наобум ткнул в непонятное, но далеко не дешевое блюдо из каких-то диковинных морепродуктов, изображение которого в меню моментально вызвало обильное слюнотечение. Настроившись на долгое ожидание, закурил, рассматривая втиснутый в рамку окна фрагмент городского пейзажа, в котором отражалась тяжеловесная иллюзия позднего Ренессанса.
...Прошло не меньше четырех месяцев, прежде чем Норсен, озадаченный и ободренный полным отсутствием каких-либо сбоев и скрипов в собственном организме, решился на повторное обследование в другой клинике. Все необходимые процедуры, которые, как его заверили, гарантировали стопроцентную достоверность диагноза, заняли несколько томительных дней. За это время Питер в полной мере осознал, что именно ощущает смертник, перед которым внезапно замаячила хрупкая и, по всей вероятности, обманчивая и несбыточная, надежда на помилование. Спустя неделю он очутился в кабинете, принадлежащем скорее администратору, чем врачу. Доктор, сухопарый, седой и немногословный, доселе производивший впечатление лишенного малейших признаков сентиментальности киборга, не стал утомлять себя ободряющей вступительной речью, заявив просто, без экивоков:
- Вы совершенно здоровы, Питер. Имеется, конечно, как и у всех нас, парочка болячек, но они в данный момент никакой опасности для вашего здоровья не представляют и в срочном лечении не нуждаются. Так что живите и работайте спокойно и не сомневайтесь: мы все самым тщательным образом проверили и перепроверили.
Поймав недоуменно-вопросительный взгляд Норсена, он заговорил снова, тщательно подбирая слова.
- Да, ваш врач... Я навел о нем справки. В нашей среде это несложно, не требуется ни полиции, ни частных детективов. Он... он умер неделю назад. От той самой болезни, которую он у вас якобы диагностировал. Надо полагать, в последнее время он был... как бы лучше сказать... не в себе. Не вы один стали жертвой его, скажем так... экспериментов. И, в отличие от вас, далеко не все сумели повести себя в данной ситуации... адекватно. Я не знаю, что именно было у него на уме. Возможно, попытка отомстить абстрактному человечеству в лице конкретных людей. Возможно, желание разделить с кем-то свою беду. Не исключено, что он просто черпал силы в том, что заставлял других страдать. Такое иногда случается. Может быть, вы, как писатель, поймете его... и простите. Считайте, что судьба послала вам испытание, из которого вы вышли с честью. Не следует думать, что она поступила с вами, как с героем дешевой мелодрамы.
Прошло несколько дней, и Норсен понял, что, сохранив хорошую мину, испытания он не выдержал. Не отойдя еще от эйфории не чаянного уже «исцеления», он бросился к столу в алчном стремлении наверстать упущенное за последние месяцы и убедиться в том, что творческая немощь была лишь следствием не слишком удачной шутки несчастного лекаря. Ему думалось, что сейчас способность писать непременно вернется, что перенесенный им паралич отнюдь не означает окончательной неподвижности, что он еще сможет передвигаться, пусть поначалу даже на протезах или в инвалидной коляске. И действительно, как таковой способности писать он не утратил. Но когда он, вымучив за три недели четыре жалкие страницы, осмелился перечитать их, то результатом стал шок, подобный тому, который, наверное, испытывает прославленный бас или тенор, со всей ясностью осознавший, что полностью, безвозвратно потерял голос. Слова, еще недавно сами собой сплетавшиеся в причудливые гирлянды, рассыпавшиеся мерцающими искрами фейерверка, теперь неприкаянно и разрозненно кружились в воздухе сморщенными осенними листьями. Целостное звучание оркестра неумолимо трансформировалось в хаотичный разброд диссонансных звуков, в разнузданный додекакофонический бред с заполошным рыданием скрипок, невнятным мычанием валторн и обрывистыми взвизгами флейт.
После еще нескольких надрывных и бесплодных попыток подступило понимание: это - не временная инвалидность, это - навсегда. Писать так, как прежде, он больше не мог, а по-другому - просто не умел. Смысл того, что называлось творчеством, замешанный на хмельной закваске «сверхъискусства», не выдержав перегрузок, разлетелся на элементы в коротком аннигилирующем взрыве, не оставив после себя ничего, даже горстки остывающего пепла.
...Блюдо, заказанное Питером, оказалось поразительно вкусным; пропитанная пряностями рыбная мякоть и мясо моллюсков таяли во рту, лаская язык и нёбо. Норсен даже слегка разомлел, но выпитый напоследок кофе взбодрил, вновь вызвав желание двигаться. Как ни странно, но с каждой минутой к Норсену возвращалось уже основательно подзабытое ощущение покоя. Он вышел на улицу. Сумерки уже успели сгуститься, рассеянный свет фонарей с трудом пробивался взвесь плотную взвесь испарений лагуны, неоновые вывески потускнели, и весь город погрузился в зелено¬бурую аквариумную муть. Миновав несколько кварталов-островков, он очутился перед приземистой с виду церковью и, зайдя внутрь, в полной мере ощутил эффект того, к чему в науке принято применять термин «свернутое пространство». Изнутри храм казался едва ли не втрое больше, чем снаружи; уходящие ввысь колонны, утончаясь, возносили над землей огромный свод, казавшийся снизу недостижимым, как далекое ночное небо. Похоже, служба вот-вот должна была начаться, редкие прихожане воробьиной стайкой скапливались в левом крыле. Пройдя вдоль центрального нефа, Питер двинулся направо, не решившись даже на несколько минут приобщиться к чужому таинству. Вглядываясь в фиолетовый сумрак крошечных капелл, так и не дождавшихся настенной росписи, Норсен не чувствовал ничего, кроме безразличия туриста, случайно очутившегося на не интересном ему каждодневном обряде аборигенов. Бог не внял его выжидательному молчанию, и не стоило беспокоить Его по пустякам, по крайней мере, до той поры, пока еще остался шанс разобраться во всем самому.
...Недели полторы Питер настойчиво пытался свыкнуться со своим новым состоянием. Ум лихорадочно искал выход из глухого тупика - и не находил. Стены лабиринта сомкнулись, и тупик превратился в каменный колодец, из которого был только один путь - вверх. И путь этот был невозможен без веревочной лестницы и хотя бы подобия альпинистского снаряжения. Это было, несомненно, так, но только в рамках параметров, заданных старой компьютерной программой, которая не то, чтобы дала сбой, а была полностью уничтожена просочившимся в нее зловредным вирусом. Программу нужно было писать заново, искать другой алгоритм, вводить новые шаблоны и символы. На это могли уйти годы, которых могло не хватить, но даже если бы и хватило, с точки зрения Литературы они означали бы полное, безнадежное, как обложной осенний дождь, прозябание. Или... Можно было, положа руку на сердце, обойтись вообще без программы, положиться на интуицию, способность считать в уме и благоволение свыше. Но для этого следовало... Неожиданный вывод поначалу ужаснул Нсрсена своей неприкрытой, едва ли не оскорбительной банальностью. Для этого нужно было всего лишь попробовать жить, попытаться сделать то, чему Питер за свои пятьдесят лет, в сущности, так и не научился.
И это неумение порождало еще один, простой, но с подковыркой, вопрос: что значит - жить? Заняться, например, рыбной ловлей, художественной фотографией, отправиться в кругосветное путешествие, взять на содержание юную красавицу из семьи обедневших аристократов? Но все это, если разобраться, представляло собой все те же проявления или, правильнее сказать, реминисценции не-жизни, сама жизнь оставалась при этом где-то в стороне, на расстоянии вытянутой руки, но столь же недоступной, как и прежде.
...Норсен сам не заметил, как оказался на другом берегу Гранд-Канала, куда редко забредали экскурсанты, да и местные обитатели попадались нечасто. Передвижение здесь было сопряжено с некоторыми сложностями, в чем-то даже приятными для заезжих ротозеев, но вызывающими, судя по всему, молчаливое раздражение у самих горожан: чтобы продолжить путь по какой-нибудь улочке, которую пересекал канал, иногда требовалось пройти сотню-другую метров вправо или влево, перейти через мостик, а затем такое же количество метров прошагать в обратном направлении. Питера, как представителя первой из означенных категорий, зигзагообразное перемещение по полумертвому городу нисколько не утомляло, хотя бы по той причине, что спешить ему было совершенно некуда.
Совершая очередной зигзаг вдоль канала, столь узкого, что при желании его можно было бы легко перепрыгнуть, он уловил возникший в тишине посторонний звук - неторопливую дробь женских каблучков. Он повернул голову и сразу же сбился с шага, не в силах оторвать взгляда от идущей по противоположной стороне протоки женщины. Это было одно из тех видений, которые изредка, всегда неожиданно, приносят в привычный, в общем-то, скучный мир мимолетное и печальное очарование. Такие женщины являются на мгновение и исчезают - в толпе, за углом, в открытой для них дверце автомобиля. Доли секунды хватило, чтобы острым взглядом художника оценить: в ней было непередаваемое изящество асимптоты, бесконечно близко приближенной к оси идеала - фигура, походка, разворот плеч, посадка головы, застывшая река прямых каштановых волос и, как уже домысливал Питер, леонардовская дымка-сфумато тоски в светящихся карих глазах. Лица ее в полумраке Норсен разглядеть не мог, но он уже знал, что оно было молодым и красивым - другим оно просто не могло быть.
Питер стоял, впившись руками в парапет. Она проплыла мимо него, сделав еще с десяток шагов, остановилась, достала из сумочки ключи и отперла утопленную в каменном проеме дверь. Почти сразу в двух окнах вспыхнул свет. В этом городе, как показалось Норсену, нечасто пользовались шторами и не привыкли опускать жалюзи, и поэтому снаружи можно было увидеть внутренность выходящих на канал комнат. Он двинулся вперед и остановился напротив испускающих оранжевое сияние окон. Она уже успела снять плащ и пройти из прихожей в комнату. Питер не ошибся: молода, отсюда кажется, что не старше двадцати семи, и чертовски, потрясающе красива! Не пышным скороцветьем неаполитанок и римлянок, а, скорее, неувядающей, спокойной смесью германской и славянской красоты, в которой твердость непостижимым образом сплавляется с нежностью. Стены комнаты (надо полагать, гостиной) были увешаны книжными полками и акварельными этюдами, повсюду вразброс стояли цветочные вазы, подсвечники, статуэтки, валялись какие-то милые безделушки. Здесь жили тепло и уют, но, похоже, не было мужчины.
Незнакомка обвела глазами гостиную и посмотрела в окно (Норсен знал, что в темноте она не могла его увидеть, но, тем не менее, инстинктивно шагнул в сторону). Она стояла, как на картине, написанной по классическим правилам обратной перспективы: линии стен не устремлялись углом навстречу друг другу, чтобы сомкнуться в бесконечной глубине холста, на наоборот, расходились, словно выдавливая освещенную женскую фигуру за рамки изображения, за оконное стекло, в пропитанную испарениями лагуны сиреневую ночь.
Она повернулась и исчезла в задних, невидимых с улицы, комнатах. Шальным болидом пронеслась мысль: «А если?..». А если - что?! Постучать - не позвонить, а именно постучать - в дверь, и в ответ на недоумевающий взгляд пролепетать: «Здравствуйте. Я - Питер Норсен. Возможно, вам известно мое имя. Со мной случилась беда. Я потерялся в этом холодном мире. Спасите меня. Верните мне желание писать. Станьте моей Беатриче. Я знаю, вы сможете». Что она ответит ему, стареющему бумагомараке, который не умеет ничего, кроме как залеплять другим глаза песочными пригоршнями никому не нужных мыслей? Не исключено, что она даже не сможет его понять, потому что не знает иного языка, кроме своего вычурного венецианского диалекта. Или же все-таки из-за ее спины возникнет молодой и сильный (а какой же еще?) самец и молча отодвинет его в сырую ночную темень.
Норсен вздохнул и быстро зашагал назад, к отелю, приютившемуся в переулках невдалеке от собора. Сердце острыми когтями царапала голодная одичалая кошка. Не прошло и получаса, как он добрался до места. Взяв у портье ключ, поднялся в номер, разделся, включил настольную лампу. Открыв бар, после некоторых раздумий выбрал бутылку джина, плеснул полстакана и, не став разбавлять, выпил в несколько глотков. Налил еще, но теперь уже добавил тоник. Решение пришло само собой, сгустившись слоистым облаком сигаретного дыма. Чего он, в сущности, боится? Минутного унижения отвергнутого воздыхателя? Вызова муниципальной полиции? Кулаков разгневанного любовника? Какая ерунда!
Жизнь, от которой он так долго и старательно прятался, поманила его призывным вздохом оранжевых окон. И нужно - всего-то! - набраться смелости и постучать в дверь. Он пойдет туда завтра, дождется ее и постучит. Если вдруг она не придет или придет не одна, он будет ждать ее послезавтра. Если понадобится, он задержится здесь надолго. Глупо? Наивно? Тривиально? К черту! Норсен всегда считал, что молодости у него не было, он родился разочарованным и боязливым стариком, и, в конце концов, он может позволить себе такое мальчишество. Ну, а если ничего не выйдет, что, скорее всего, и произойдет? Что ж, по крайней мере, у него не будет повода корить себя до конца дней за то, что не использовал брошенный судьбой, как подачка, шанс с чего-то начать так и не прожитую жизнь.
Или же... Норсен почувствовал, как столь стремительно возведенный его воображением солнечный замок начинает дрожать, осыпаться, а основание его растекается ртутными лужицами расплавленного песка. Может быть, наоборот, ни в коем случае нельзя поддаваться столь очевидному соблазну, нельзя бросаться в безрассудную (или вполне осмысленную?) погоню за сумеречным фантомом, нельзя позволить бестелесному призраку обрести плоть со всеми неизбежными атрибутами ее несовершенства? Быть может, этот пленительный (какое ужасное слово!) образ послан ему, как и несчастному Орфею, лишь для того, чтобы нести его в памяти в бесконечном движении по безлюдным, одноцветным полям и рощам Аида, будучи не в праве бросить даже короткий взгляд через плечо на бредущую за ним сквозь серый туман Эвридику. Потому что назначенная богами плата за мечту о недостижимом - бессознательную основу и обязательное условие всякого большого искусства - такова, что лишает художника всякой надежды на то, что принято называть счастьем. И если вдруг случится такое, что вернувшись завтра к дому с оранжевыми окнами на берегу игрушечного канала, он вновь обретет эту, столь желанную и сладостную надежду, то тогда - избави бог! - способность творить навсегда (теперь уже точно навсегда!) покинет его, как боль, ушедшая из затянувшихся толстым слоем дубленой кожи оголенных нервных окончаний. Еще несколько минут назад казавшийся столь простым выбор между жизнью и не- жизнью неумолимо перетекал в другую плоскость, поверхности которой обозначены пребывающим в тени кулис Режиссером как творчество и не-творчество.
Норсен подошел к окну, за которым светились редкие огни полумертвого города. Затем он скинул пиджак, достал из стенного шкафа чемодан и, порывшись в нем, выудил прихваченный с собой в путешествие последний роман Годзаки Сигэёси, прочитать который ему уже много месяцев было как-то недосуг. Улегшись на кровать, он раскрыл книгу. На обратной стороне обложки под стандартной дарственной надписью своеобразным почерком Годзаки были выведены строки, принадлежавшие, видимо, кому- то из древних поэтов, и переведенные, надо думать, самим автором. В коротких рядах букв ему почудился некий неясный намек на столь нужную ему сейчас подсказку:
Когда отбросишь речь,
И лепестки осыпавшихся слов пребудут вне тебя,
Кисть перестанет оставлять следы.
Свидетельство о публикации №114101300992