Как лопухи и лебеда

Анна Ахматова знала о том, что поэт заслуживает огромной благодарности от природы – «за то, что мир наполнил новым звоном». Нового звона постоянно не хватает творящемуся миру – чтобы он не уснул, не забылся, не забыл о человеке и не перестал твориться. И вот за новый звон поэт «награжден каким-то вечным действом, той щедростью и зоркостью светил, и вся земля была его наследством, а он ее со всеми разделил». Поэт делит землю – справедливо, со всеми, таков животворящий метод мироустройства поэта, хотя мир, может, никогда и не согласится с этим методом – как абсолютной истиной.
Ахматова смиренно и доверительно продолжает классическую традицию естественного взаимодействия поэта и природы: «Вместо праздничного поздравленья Этот ветер, жесткий и сухой, Принесет вам только запах тленья, Привкус дыма и стихотворенья, Что моей написаны рукой».
Учитывая весь опыт русской поэзии, одухотворяющей природу, естественно, что ветер принесет именно стихотворения. Ветер ли знал о стихах? Стихи ли знали о ветре? Или же стихи навязываются поэтом – стихии в родственники? Во время существования поэзии стихия везде появляется и проявляется в сопровождении стихов, в сопровождении Блока, Ахматовой, Тютчева, Лермонтова, Цветаевой, Есенина, Маяковского, растворивших свое бытие в бытии стихии, наполнивших звон пространства и своим звоном. Иногда уже и не различишь – ветер ли «жесткий и сухой» веет, Ахматова ли читает стихотворение, Блок ли плачет, Цветаева ли громко, на всю планету, восхищается «Гренадой» Светлова, где песню «доныне хранит трава молодая – степной малахит».
Потому «слаще всех песен пропетых» для Ахматовой «этот исполненный сон, качание веток задетых и шпор твоих легонький звон». Это влияние поэзии на стихию – «качание веток задетых». Звон поэта задевает звон пространства, и в этом созвучии природа становится полнозвучным поэтом – возле человека.
Особенно природа проявляла себя как поэт на Кавказе. Ахматова написала: «Здесь Пушкина изгнанье началось И Лермонтова кончилось изгнанье. Здесь горных трав легко благоуханье, И только раз мне видеть удалось У озера, в густой тени чинары, В тот предвечерний и жестокий час – Сияние неутоленных глаз Бессмертного любовника Тамары». Значит, и демон воплотился в природе. И он своим новым звоном наполнил пространство, и он вписался в песню стихии. Что произошло? Песня стихии стала полнозвучнее, умнее, правдивее, потому что демона, порожденного поэзией, не может отвергать стихия, которая и сама – поэзия.
Об этом знала Ахматова, не случайно названная Цветаевой  «чернокнижницей»: «Высоко твои братья! Не докличешься! Яснооконька моя, Чернокнижница!». Потому Ахматова для Цветаевой одновременно и «яснооконька», и «чернокнижница», что как раз большой поэт и воплощает в своей данности полноценную и полнозвучную правду стихии, которая одновременно состоит из светлой Тамары и ее темного «любовника».
Цветаева свидетельствует о природной избранности Ахматовой, стихия свидетельствует о стихии: «Знать, в два перышка тебе Пишут тамотка, Знать, уж в скорости тебе Выйдет грамотка: – Будет крылышки трепать О булыжники! Чернокрылонька моя! Чернокнижница!».
Определение «чернокрылонька моя» подразумевает полет. Поэт не может познавать величие, мощь и объективное всемогущество демона – без полета с ним на равных. Цветаева выразила суть стихотворного бытия Ахматовой.
А вначале был путь поэта по земле: «Кем полосынька твоя Нынче выжнется? Чернокосынька моя! Чернокнижница!». Вначале был творящий путь, который – непременно подготовка к неминуемому полету.
Что может иметь в виду Цветаева, говоря об Ахматовой: «Будет крылышки трепать о булыжники!»? Эти «булыжники» – «каменья», которые «все ближние» бешено бросали в лермонтовского пророка за то, что «он хотел уверить» их в том, «что бог гласит его устами».
Не лететь поэт не может, если он не отрекся от судьбы поэта. Ахматова не отреклась – ни во имя чего! А в небе, черном от туч и от ночи, невозможно летать без опыта чернокнижия. Метафизический опыт неба до Ахматовой – не прозрачный опыт. Небо уже знает мрачное сияние Лермонтова, тревожный полет Тютчева, напряженный взгляд в вышину Блока. По этому небу в контексте русской поэзии уже невозможно летать прозрачным и белоснежным.
Ахматова видела: «Казалось мне, что туча с тучей Сшибется где-то в высоте И молнии огонь летучий И голос радости могучей, Как ангелы, сойдут ко мне». Таково – рождение ангела, увиденное поэтом. Потому и не страшен был для Ахматовой полет. Но как летать среди туч – если не «чернокрылонькой» и не «чернокнижницей»!
Черные крылья Ахматовой – обожженные крылья, но не забывшие опыт полета, унаследованный у Тютчева, Лермонтова, Блока, Фета.
Но после полета – возникает сияющее стихотворение, будто добытое в вышине. А стихотворение есть воплощение размеренной бесконечности жизни. Истина бытия поэта такова: будет длиться стихотворение – будет длиться вечность. Стихотворение – безмерная мера дозволенного в познании стихии как Творца.
Цветаева прочитывает жизнь Ахматовой: «Не загладить тех могил Слезой, славою». Муж Ахматовой поэт Николай Гумилев был расстрелян, ее сын историк Лев Гумилев – был в тюрьме и писал в заточении о стихии, мыслящей и чувствующей, вольно отправляющей в небытие славные цивилизации и возрождающей новые цивилизации из небытия. Лев Гумилев писал о стихии, запоминающей навсегда крошечные стихотворения и забывающей громадные поэмы, воплощающей ветер и зарю в поэтах и поэтов – в заре и ветре.
Потому можно ли над могилой мужа и лагерным заточением сына летать белоснежной и прозрачной – как ни в чем не бывало! А совсем не летать поэту невозможно. И «чернокнижие» Ахматовой – не суть ее творчества, это траурная обложка, прикрытие всей ее поэзии.
Цветаева пронзительно прочла судьбу Ахматовой: «Знать, в два перышка тебе Пишут тамотка, Знать, уж в скорости тебе Выйдет грамотка». Грамоты поэтам всегда пишутся «в два перышка»: пером стихии – творящего абсолюта и пером всей уже существующей мировой поэзии.
А «дни полночные» Ахматовой, как их определила Цветаева, тревожные, потому – и черные, потому и «чернокнижница» она.
Ахматова ответила Цветаевой также стихами: «Мы с тобою сегодня, Марина, По столице полночной идем, А за нами таких миллионы, И безмолвнее шествия нет, А вокруг погребальные звоны Да московские дикие стоны Вьюги, наш заметающей след».
Совместный путь двух поэтов – безмолвный путь. Поэты вне стихов говорить друг с другом не могут в присутствии миллионов. Потому – «безмолвнее шествия нет». И вообще, ни о чем вне стихов говорить по-настоящему невозможно и незачем. Если и говорить о чем-то поэтам, то – для стихов, во имя стихов, или же – оплакивая стихи вчерашние, уже изреченные, какими они были для Цветаевой в 1940 году, когда ей ответила Ахматова.
И если что-то и может звучать в присутствии двух поэтов, то, действительно, лишь голос вьюги. И потому – «вокруг погребальные звоны да московские дикие стоны вьюги, наш заметающей след», что время и вечность, встретившиеся возле двух поэтов, тоже в едином порыве могут только оплакивать стихи – уже изреченные, навсегда изреченные, осиротевшие. Потому что они – бесприютными отпущены в холодный мир, где сердечнее всех оказывается вьюга. Она заметает «след» – заметает совместный путь поэтов, то есть – укрывает своим снегом этот путь – как стихотворную строку.
Ахматовой нравилось то, что о ней написал исследователь ее творчества Николай Недоброво: «Ее призвание – в рассечении пластов».
Рассекая пласты природы и истории, Ахматова вселяет в образовавшийся зазор мысль и чувство, вживляя их в ткань пространства. Мысль и чувство поэта вживаются в природу, а мыслящая и чувствующая природа уже узнает человека, слышит его голос.
Почему у Ахматовой не было романа – подобно «Войне и миру», «Братьям Карамазовым», «Отцам и детям»? Почему таких произведений не было у Тютчева, Блока, Фета? Стихия вбирает жизнь поэта в свой роман, в контексте которого и пишутся стихи, одушевляющие природу. Еще и потому стихотворение – совместное произведение поэта и стихии. Поэт будто в романе стихии пишет стихи – как эпизоды, как действия, необходимые и целесообразные в логике стихийного сюжета. Потому и автор «Войны и мира», называвший поэзию «умственным развратом» и отрицавший ее, просил Фета присылать ему новые стихотворения и учил эти стихотворения наизусть. Толстого восхищали «безыскусственные» строки Фета: «Не знаю сам, что буду петь, Но только песня зреет». Автор огромных романов, требовавших для их сочинения нечеловеческих усилий, должно быть, понимал, что за настоящих поэтов пишет сама природа, для которой философски необходимо, чтобы звучало ее стихотворение. Толстой дружил с Фетом, потому что Толстому было важно, чтобы голос стихии, «Божья дудка» Фет и в жизни прозаика был рядом с ним – чтобы Толстому не оглохнуть во Вселенной.
Ахматову много рисовали ее современники-живописцы. Возможно, и для того, чтобы возле нее увидеть стихию – слушающую и слышащую изысканный стих, рифмованное слово. Ахматова сделала такую «Надпись на неоконченном портрете»: «О, не вздыхайте обо мне, Печаль преступна и напрасна, Я здесь, на сером полотне, Возникла странно и неясно. Взлетевших рук излом больной, В глазах улыбка исступленья, Я не могла бы стать иной Пред горьким часом наслажденья».
Но на полотне истории она хотела бы возникнуть ясно и внятно – перед Пушкиным, перед его абсолютной ясностью и внятностью.
Тяга Ахматовой к Пушкину – желание быть услышанной им, ставшим закатом и грозой, полем и метелью, простотой и совершенством стиха, родного природе. Для Ахматовой было важно – добиваться любви и внимания Пушкина, чтобы заодно разгадать загадку о том, «какой ценой купил он право, возможность или благодать над всем так мудро и лукаво шутить, таинственно молчать».
Ахматова стремилась быть женственной и изящной, увлеклась, забылась в пушкинском времени. За это на Ахматову обиделось ее время – «новое время», в 1946 году особо приревновало Ахматову к Пушкину – настоящему, а не политически выдуманному, к осени, листопаду, восходу, метели. Время приревновало Ахматову к стихии.
Но жестокий мир, грубо врываясь в поэзию и жизнь поэтов, стремится укрыться в поэзии от самого себя, спастись в нерушимом созвучии смыслов и звуков, увериться в возможности достичь совершенства. Вероломное присутствие жестокого и бесцеремонного времени изнашивает сердце поэта. Хотя Ахматова и говорила о том, что «от счастья и славы безнадежно дряхлеют сердца».
А в стихах Ахматовой стихия отдыхала от революции, вдохновленной самой же стихией. «Все расхищено, предано, продано, Черной смерти мелькало крыло, Все голодной тоскою изглодано, Отчего же нам стало светло? Днем дыханьями веет вишневыми Небывалый под городом лес, Ночью блещет созвездьями новыми Глубь прозрачных июльских небес, – И так близко подходит чудесное К развалившимся грязным домам... Никому, никому неизвестное, Но от века желанное нам».
И Ахматова, должно быть, знала о своей правоте: «Мне ни к чему одиночество рати И прелесть элегических затей. По мне, в стихах все быть должно некстати, Не так, как у людей». А дальше Ахматова добавляет: «Когда б вы знали, из какого сора Растут стихи, не ведая стыда, Как желтый одуванчик у забора, Как лопухи и лебеда». И «желтый одуванчик у забора», и «лопухи и лебеда» – совершенные создания природы, ее сокровенные стихи.
Стихи вроде бы растут из «сора», из несовершенства. Но это поэту так кажется, потому что поэт стремится свое бытие уподобить бытию природы. Это у поэта «растут стихи» из разочарований, сердечных катастроф, разлук, вражды, притеснений, обид. Но стихи поэта «растут» и напрямую из совершенства самой природы: «Над засохшей повиликою Мягко плавает пчела; У пруда русалку кликаю, А русалка умерла. Затянулся ржавой тиною Пруд широкий, обмелел, Над трепещущей осиною Легкий месяц заблестел. Замечаю все как новое. Влажно пахнут тополя. Я молчу. Молчу, готовая Снова стать тобой, земля».
Ахматова готова стать самою землей. Поэт знает о том, что земля есть изначальное совершенство, из которого – единственного совершенства – растут и «одуванчик у забора», и «лопухи и лебеда». Совершенству, из которого растут лебеда и лопухи, поэт хочет уподобить свои стихи, которые иногда «растут» вроде бы из какого-то «сора». Но «сором» для поэта становится прошлое время, в котором родились стихи – вне-временные.
У Ахматовой есть стихотворение «Ива»: «А я росла в узорной тишине, В прохладной детской молодого века. И не был мил мне голос человека, А голос ветра был понятен мне. Я лопухи любила и крапиву, Но больше всех серебряную иву. И, благодарная, она жила Со мной всю жизнь, плакучими ветвями Бессонницу овеивала снами. И – странно! – я ее пережила…». По большому счету – это разговор поэта как стихии и стихии как поэта.
Ветер – самодостаточный поэт. Ветру и не надо, чтобы его слышал человек. Ветер поет от того, что не может не петь. Так и гениальное стихотворение поэта звучит только потому, что не может не звучать – и стихотворению не важно, слышит его сейчас человек или не услышит никогда. Но – поэту жизненно необходимо иметь возможность разговаривать с ветром, деревом, закатом, метелью, грозой, чтобы и от их имени, от их разума и мироощущения разговаривать с самим собой.
А когда достигается такой «разговор» со стихией, когда – как озарение – приходит к поэту голос ветра или дерева, тогда появляется у поэта ощущение стихийности стихосложения: «Но вот уже послышались слова И легких рифм сигнальные звоночки, – Тогда я начинаю понимать, И просто продиктованные строчки Ложатся в белоснежную тетрадь».
Более того, вера в стихийность стихотворчества вдохновляет поэта, убеждает его в правоте деяний, потому что он от ближней стихии слышит «божественный глагол»: «Подумаешь, тоже работа, – Беспечное это житье: Подслушать у музыки что-то И выдать шутя за свое. И чье-то веселое скерцо В какие-то строки вложив, Поклясться, что бедное сердце Так стонет средь блещущих нив. А после подслушать у леса, У сосен, молчальниц на вид, Пока дымовая завеса Тумана повсюду стоит. Налево беру и направо, И даже, без чувства вины, Немного у жизни лукавой, И все – у ночной тишины».
И Ахматова, кажется, всегда знала о том, что поэзия есть стихия, а стихи – «Это – выжимки бессонниц, Это – свеч кривых нагар, Это – сотен белых звонниц Первый утренний удар... Это – теплый подоконник Под черниговской луной, Это – пчелы, это – донник, Это – пыль, и мрак, и зной».
Так писала о стихах мать человека, создавшего в заточении теорию живой и мыслящей земли. Ахматова родила Льва Гумилева – для стихии как для творящего абсолюта.


Рецензии