серебряный фонарь - поэма о детстве и юности

Я забыл мою память.
Будто окна затянуты дымом,
клубы белой сирени из предутренней мглы поднялись,
где Вселенная спит –
от калитки, открытой со скрипом,
до околицы неба,
где оно устремляется ввысь.

Разбегись, моя кровь,
по стволам, водостокам и листьям,
стань клубничной и вишенной
и на старое место вернись.

А у мамы, как водится,
дел в хозяйстве всё край непочатый –
то не всходит цыбуля, то картопля не в силах расцвесть.
Как алхимик и маг, постигающий тайные чары,
я варю на костре
в казанке кукурузный початок.
Мыши или жуки –
                мне никто не откажет в родстве.

Будет снег, первый снег
за окошком мелькать и вертеться,
волочиться позёмкой, мотыльками кружиться в саду,
в опустившихся сумерках
                на листве запоздалой виднеться,
будто белые лебеди, севшие на лебеду.

Это всё моя родина. Все мои эмпиреи и выси.
Всё, что злобная чернь прозвала, изгаляясь, «совок»,
всё, что в саже изгваздал,
бахнув, ельцинский танковый выстрел –
не по «Белому дому»,
а по нашей России, браток.

Здравствуй, Малая Русь!
И пускай всё тут стало другое,
всё чужое теперь
                и путей на попятную нет –
это мне не помеха.
Я пришёл навестить дорогое.
Порадей отщепенцу напоследок оставшихся лет.

Жизнь идёт.
Может быть, в лад со всеми и я перестроюсь
в хоровод,
                но не хором,
                а лишь соло попробую спеть.
Я уже затаскал
                за собой этот угольный поезд,
без конца возвращаясь
в эту голую стылую степь.


И куда вас несёт
                вдоль безлюдных разъездов и линий
электропередач, мириады покинутых сёл,
садик вишенный – как
                декорация к Чехову,
бывший
храм российской природы,
где теперь только сумрак и сор?

Только клёкот и  темь
в глубине журавлиных колоний,
только клеверный ветер по гулливым казацким степям.
Засыпают стада,
и стоят в водоёмах, как в колбах,
отраженья деревьев, облаков, пролетающих стай...

Леденеет душа на пастушеских этих просторах.
«О, подайте событий! ведь безвременье тягостно вам, -
у  притонов и игрищ голосит попрошайка-история, -
вы меня развратили...» -
но в ответ только гогот и гам.

Только где-нибудь фары
на беспутице в сумраке  вспыхнут,
прогрохочет полуторка, бабы в кузове громко поют.
Всё улучшится.
                Но
                им уже никогда не привыкнуть
к грубой власти наживы, презирающей совесть и труд.

Прохожу как турист,
и совсем незнакомые люди
мне кивают почтенно, смутно вспомнив фамильную стать.
Я здесь каменный гость,
блудный сын, неприкаянный люмпен,
иноземный паломник
в уж давно не святые места.

Я люблю прикурить от костра средь колхозных ковбоев,
гнать столичные байки...
О щедротах судьбу не моля,
посидим по старинке,
на плакучей украинской мове
побалакаем, родина,
моя матушка, радость моя.

Никакие огни, никакие кураж и истома
ослепляющих улиц, худородных московских девиц
не заменят печаль и спокойствие отчего дома,
где степенная Вечность
протекает среди небылиц.

«Там  в столицi у вас, - говорит, усмехаясь, соседка, –
вже наводять порядок,
вже сажають ворюг у тюрму,
а у нас як ранiше крав мiський голова Гарбузенко,
так i досi  краде. Третю хату вже строять йому...»

Здравствуй, грубая жизнь,
кругосветный театрец абсурда,
мелкозвёздная рампа, опоясывающая горизонт!
Как там ни одарённы,
как ни искренни мы, а по сути –
школяры повторенья,
псалмопевцы с чужих голосов.

Добрый день, шапито,
шабаш Вия в полуночной церкви.
Лица в сумрачном зале – как спустившие воздух мячи.
Это кто это там,
                в темноте,
                появился на сцене
и забыл свою роль, как пароль,
и молчит, и молчит?

Это я – сотворённый из мглы и пространства,
человек-невидимка, неужившийся с Данией принц.
Упади, моя тень,
вдоль стеклянной вечерней террасы,
отделись от стены
и на старое место вернись.

Как здесь вечер ворчлив,
как подсвечен, трескуч и фиалков!
Как душевно горит
                и горит, отдавая тепло,
мой серебряный друг,
керосинная старая лампа!
Электричество кончилось,
а у нас, как и прежде, светло.


А у нас на подворье
                и жужжанье, и писк, и цикады,
и толстуха-гусыня  всё  в сарай не загонит гусят,
а ещё индюки – эти важные, как депутаты,
и щипаются больно, да такие зануды и хваты –
просто мимо идёшь, а они уже глазом косят.

Сердцевинная  Русь!
Тут прошли наши лучшие годы.
Это кто это там
                из-под палки засел за рояль?
Это ж  я,  это я  –
                первый козырь в семейной колоде,
круглолицый отличник,
вечный беженец в эти края.

Я здесь пса накормлю,
пока мать не покличет на завтрак,
чайным облачком пара
покачнусь и  растаю в саду.
Это я – привиденье,
ослушник, родившийся завтра,
переживший столетья
и умерший в прошлом году.

Мы проспим эту ночь
на дурманном от сена горище
с сельской ведьмой в обнимку,
как зверьки согреваясь, таясь.
Пролетит по-над хатой
с папиросой в зубах Змей Горыныч,
сжав озябшие когти
и в отчаянии матерясь:
дескать, ну, бл..., и царство –
что народец, что царь, что погодка,
не успеешь согреться, и опять доставай малахай.
Напужать не спужаешь. Говорю: всё пожгу, всех погроблю!
А они только лыбятся
и согласно кивают: «Нехай...»
Безусловно, «нехай»!
Пышешь пламенем – всё безопасно,
а едва зазеваешься,
чуть вздремнёшь на горе над Днепром -
то Добрынька, по добрости,
по башке булавою как хряснет!
То какой-нибудь Муромец
норовит тыркнуть в морду мечом...»


...Всполошатся дожди,
на насесте нахохлятся клуши,
скромно выпьют хохлы,
                подсластив сладким салом юдоль.
Отозлится зима
и растают на солнышке лужи,
и моя, и моя,
может, стихнет когда-нибудь боль
и отвяжется грусть,
как от привязи  пегая  лошадь,
побредёт по лугам,
                к  водопою, в неведомый рай.
Всё пройдёт. И вернуть
ничего-ничего невозможно,
так же, как окрестить
в православную веру Китай.
Я разбил моё детство,
мой стакан с мельхиоровой ложкой.
А на кладбище снег
                да какой-то пьянчужка с гармошкой.
Мама, мама, вставай
и на санках меня покатай.


Дом наш продан давно.
И в тенётах моих интерьеров
вновь бесплодно, как миф, повторяется чья-то судьба.
Я здесь баловнем был,
я здесь был листопадом и ветром,
муравьиным царём
и  врачом  у  бродячих собак.

Дом наш продан, и всё.
И бессмысленны эти приезды
и тупые стоянья над могилой, упрятавшей мать...
Что я тут потерял?  Ничего-ничего не воскреснет...
Это присказка только.
Я хотел про другое сказать –

про родное бездомным,
где б ни выпала жизнь нежилая:
за кустами купальни – поцелуйный, томительный стон,
у безумной подружки
                в жаркий миг утоленья желанья –
мутный взгляд черепахи,
неосмысленный, жадный, пустой.

Скоро сказку сказать,
да прожить её с толком не скоро.
Намоталась душа, как трава, на колёса телег
здесь,
                на каждую спицу,
с каждым спуталась комлем и корнем,
с каждой местной шалавой,
зазывавшей меня на ночлег.

Ах, как грубо любили мы,
                бескровные губы кусая!
Моя фея-блудница, постаревшая школьница, моль,
я забыл нашу азбуку:
спешку первых несмелых касаний,
нарушений табу в соучастье с природой самой.

Помню лишь, как червивы эти яблоки с райского древа;
выпускной вечеринки
чёрно-белый танцующий парк...
Боже, как ты теперь?
С кем твой бальный, балетный и древний,
целомудренный вальс
переходит в семейный гопак?..

Помнишь наш водевиль? –
Август. Нету родителей дома.
Задыхается сад от цветов, наступает гроза.
Словно пылкий любовник, на верёвке свисает с балкона
виноградная туча – в фиолетовых гроздьях лоза.

И , как гром, в дверь звонок:
твоя мать возвратилась с работы.
Я сигаю в окно, обжигая крапивой лицо,
я почти не одет...
Вслед стреляет закрытая фортка,
опускается занавес.
Предстоит объясненье с отцом.

Так мы жили давно.
Так мы ждали хороших ответов
на смешные вопросы
                про конечную суть бытия
и о промысле Божьем.
Помню, школьный завхоз Филаретов,
как всегда подшофе, вдруг изрёк:
«Предположим, вот я...
Я, конечно, не то чтобы верил, допустим бы, в Бога.
Сам церквухи громил с комсомолом по глупости лет.
Но должна ж в человеке
быть, ну, что ли, какая-то строгость,
что-то глубже души...
нутряной, несдающийся свет?..»

Что-то глубже души...
Доморощенный мистик, Спиноза!
Что была ахинея нам твоих философских высот?
Насмешила, и всё.
Нам мерещилась жизнь без конца –
как толстовская проза.
Только годы спустя
разговор и припомнился тот.

Если только он есть –
несдающийся свет моих песен,
если только останусь
хоть единым нескладным стишком –
это лишь оттого,
что горит, пропекая до сердца,
память дома и родины,
допотопный фонарь за окном...

... Повторяется  вечер:
за обвитой барвинком оградою
мы томимся в гостях.
Неболтливым семейством слывя,
пьём спасительный чай
и московское слушаем радио.
Вдруг отец говорит –  не расслышать, какие слова,
и, как римский сенатор, усмиряет нас вздетой десницей,
чтобы мы не мешали послушать погоду ещё.
Прибавляется  звук.
Объявляют, что умер Стравинский.
Начинает темнеть
и по городу свет отключён.

И уже не разжиться –
как ветвям не разжать своих почек –
ни зерном одарённости,
ни простым лоскутом волшебства –
так мешает дышать
этот воздух сбывающихся пророчеств,
так кончается жизнь
бесшабашности  и  шутовства.

Мне достались глаза,
необузданной нежности полны.
Я  умею любить
                в гулкой сумеречности стиха
это танго теней,
эти опиумные пионы,
мою горькую землю
                и весёлость ночного греха.

Истощайся, любимица,
в ритмах скачков и стенаний,
но уйми исступленье и восторги крылатых минут:
каждый наш поцелуй –
это только эскиз к пониманью,
лишь набросок любви,
метка нитками, опыт, этюд.

Я - прямой уроженец обезглавленных киевских звонниц,
чигиринский козак,
и штанами широк, и в кости.
Перешла по крови
                эта пальмовая спокойность
перед каждой фигурой,
мешающей мне на пути.

Улыбаясь, усну.
Между сном и шуршаньем жасмина
подымается  шторм,
к потолку вздев шлейф тюлевых штор -
это ветер врывается
в растворённые рамы гостиной.
Мама крестит меня
и прощает незнамо за  что...

Журавель деревянный
клюёт звёзды на донце колодца,
вою порченых девок
                разухабисто вторит гармонь –
это шаббат коммун,
это пьянствует и продаётся
оглуплённая родина
смуглых рублёвских икон.

Вам ещё отплатить
                и за подпол в ипатьевском доме,
и за зверства Землячки,
и за лагерный ад Соловков -
нет, не ужасом мук,
                не погибелью в новом погроме,
а проклятьем потомков
присно, днесь и во веки веков.

Вам петлёй не грозят
                ни глухая колымская каторга,
ни  лачуга в Елабуге,
ни ночной ленинградский отель.
Крым опять под татарами,
в Риге шабаш фашистских карателей,
но народную память
не снести, как снесли «Англетер».

Не напрасно лежат
                русской славы нетленные кости
на холмах Севастополя и в трясине карельских болот,
на Дунае, на Шипке,
                на Днепре, на дне Чудского озера,
в молдаванской степи,
                у колонн Бранденбургских ворот.

Не сровнять вам с землёй
наши горестные погосты,
где гуляли террор, тиф, чекистская сволочь, война.
Нет тебе покаянья,
«утомлённая» глянцевым «солнцем»
полуправды киношной,
изнурённая ложью страна.

Ведь и нынче за «гласность»
глотку рвут и «права человека»
шепелявые швондеры,
телевизорные свистуны.
Будь внимательней, родина.
Пусть хотя б дети нового века
не сдадутся, не скурвятся,
не профукают совесть страны.

               
                I I


... Рано похолодало, –
                думал я в коммунальной квартирке,
провожая без грусти
тридцать первую осень мою.
Наступает ноябрь,
и опять узловатые нитки
припозднившихся птиц
тяжело уплывают на юг.

Ранний холод в душе, –
так подумал легко и спокойно, –
вот и я незаметно
стал уже пожилой человек.
Хорошо журавлям в тёплых высях чужих небосклонов.
Наше место в России,
где со дня на день выпадет снег.

Раскраснелся Арбат,
сплошь в обвисших знамёнах алея.
Ухмыляется Гоголь,
прячась где-то в потёмках двора.
На безжизненных лозунгах
трансцендентные знаки белеют
да в метро, к преисподней,
сюрреально зияет дыра.

Смерть как хочется жить в эту средневековую сутемь! –
обогнать незнакомку,
заглянуть под её капюшон,
прокатиться на молнии
её тёмной таинственной сумки...
Я боюсь лишь взаимности,
как пугается слежки шпион.

Жуть как хочется вычерпать,
жадно вылакать жизнь без остатка
в свой короткий сюжет –
на какие-то несколько глав:
было скучно читать, но зато эпилог музыканта
буквоеды-начётчики
по десяткам размажут октав.

За охоту на рыб, за солёные ломтики к пиву,
наглый нимб одарённости,
ниспадающий Божеский свет
мне и жизни не жаль.
А за кровь неземного разлива
я плачу медяками
каждой тётке-кассирше сварливой,
заходя в бакалею, забегаловку или буфет.

Я и сам не пойму, чем так трогает каждая малость:
скользкий взгляд незнакомки,
беспрестанный озноб новизны –
эти фабрики грёз,
эти фабулы тайных романов,
эти фавны фантазии –
поэтичные, сложные сны.

Я бы стал попрошайкой, так мне мало тепла и заботы.
Я бы чистил вам обувь, вымогал чаевые.
Сюда
я пришёл не играть –  лишь помочь перелистывать ноты,
быть предтечей пред тем,
когда главная хлынет вода...

Удивительный мир! –
глух к живым и влюбляется в мёртвых,
поперву замордует, а потом до небес вознесёт.
Любопытно бы знать: в этих книжках какого-то Моуди
есть хоть толика правды?
Неужели душа не умрёт?

Помню случай один.
По бульварам бродил себе как-то,
вдруг истошные крики, ниоткуда возникнувший мент,
грязно-серый, мышиный, какой-то цианистый кафель
городского сортира, где повесился в спешке студент.
Приоткрытая дверка, горло, стиснутое руками.
Видно, билась душа
среди мерзко исписанных стен,
будто пташка, пока вознеслась.

«Уморился, сердешный», -
пробубнила уборщица, не осилив ослабить петлю.
Был канун Рождества.
Завывала патрульная бешено
с бестолковой мигалкой.
Глядь - уж тётка кряхтит «Помяну...»,
доставая портвейн, не допитый с утра мужиками.
Завели протокол. Старшина обозлился: «Балбес!
Што им нынче не жить? Понамёрзся в окопах бы с нами...»
Тётка, опохмелившись,
вдруг осклабилась криво, как бес:
«Нету правды, начальник.
Тут сдаю я намедни посуду –
обсчитала, лахудра, а пенсии сорок рублей.
Я как чуяла лихо: вдругорядь по кабинке-то стукну –
не выходит...»

«Ну, хватит базарить. На службе не пей».
Так закончился спор участкового и Мефистофеля.
Мокрый снег опадал.
В мандариновых корках кусты
вдоль аллеи мерцали. Абсолютная фантасмагория.
Кто-то молча крестился
на окрестных церквушек кресты,
причитая «Даждь днесь иже Ты в небеси еси, Отче...»
Стало трудно дышать,
будто сам я повиснул в петле.
Не вмещался во вдох
этот воздух сбывающихся пророчеств.
Что мне в этом студенте?
Я и сам гастролёр на Земле.

«Помяну...»
Помяни.  Помяни, мать, за всю мою память
голытьбу детдомов, шоферню из попуток на час,
вечных баб-щебетушек,
с привокзальных платформ пирогами
сердобольно кормивших
новобранцев обстриженных нас.

Эти все земляки - это всё мои дети и раны:
комбайнёры, доярки, в электричке калека слепой.
Скорбь расстрелов и войн, и тупая покорность тиранам,
православная кротость и безбожный кровавый разбой,
это всё моя Русь, неуёмная, дикая, странная,
с целым миром впритирку, а с собою всегда вразнобой.

Сомневаюсь в прогрессе.
В телевизоре даже показывают,
как взрываются «Шаттлы»,
шахты, шхуны, шахиды, Нью-Йорк,
самолётища падают, поезда то и дело опаздывают.
Всё бегом, всё на нервах.
Только я никуда и не бёг.


Я поспел в аккурат
к одинокой беседе с бессмертьем.
Мне заказано свыше
без роптанья тянуть на себе
все коляски калек,
рыбаков волейбольные сети,
всей великой страны
трудодни Сизифовы все.

Я приставлен ночным
стражем совести к вашим постелям,
часовым человечности.
Голос мой ветрен и строг,
интонация лиственна.
Исподволь и постепенно
вы заблудитесь в зарослях
своенравной гармонии строк.

Если только он есть, горький свет изнутри моих песен -
это просто горит
и горит где-то там на окне
вечный мой поводырь
в грубой жизни, как в сумрачном лесе,
мой домашний фонарь,
никогда не сдающийся тьме.

Все прошедшие годы
как-то тяжко писалось. коряво,
в гладких рифмах глагольных без конца заплетался язык,
то вдруг всё слишком просто, то всё вычурно и кучеряво.
За словесную вязь
                зацеплялись крючки запятых,
заедали метафоры
и слова суетились бессвязно.
Всю прошедшую ночь
вновь душа была странно полна
милосердием к жизни.
Непроглядная вьюга металась,
заметала поля, к вертоградной калитке кидалась,
как дворовая сука,
и то выла, а то задыхалась,
а наутро – клубилась
от предчувствий молочная мгла.

Я  явился  –  смутить
сумрак ясностью слова и света,
как является смысл из евангельской притчи простой.
Новый век на подходе.
Замыкаю устами столетья  –
и смертельное время
сквозь меня протекает как ток
   
   (1983 – 2004)


Рецензии