На севере диком
***
Русский Север встречает фильдеперсового юнца с фиолетовыми пальцами, замаранными чернилами, яростным августовским солнцем. Ярило обжигает северной прохладцей, процеживая сквозь облака лучистый поток на рыжиковое голубоглазое лицо, на угловатые мальчишеские плечи в веснушках, на ключицы, на молочно-белый живот, исколотый жёсткими пожелтевшими травинками. Лучи путаются в ромашковых волосах Мишки, перегородившего нежной пяткой муравьиную тропу; рыжие мураши щикотно перебирают белые волоски на пальцах босой ноги со сбитым ногтем. Муравьиная тропа в два встречных ряда вела к рослому цветущего кусту чертолоха, на стеблях и на острых листьях которого процветала колония кишащей зелёной тли. Миша наблюдал через очки в роговой оправе и увеличительное стекло, как муравьи взращивают и доят этих насекомых, прокусывая им нежный хитин и высасывая вкусный сок. Он ловил солнечный луч в увеличительное стекло и выжигал и тех, и других. Божьи дети корчились в муках и грехе. Каждого муравья и каждую тлю он наделял собственным грехом. Тебе за то... А тебе за это.... Над его головой стрекозы шуршат слюдяными крылами, охотясь за мухами, словно пикирующие бомбардировщики, то зависая в знойном воздухе, то ускоряя свой полёт в стремительном манёвре за жертвой; водомерки сигают в испуге от края до края старицы, продавливая лапками тоньчайшие бороздки на плёнке воды с движущимся отражением испода насекомого; по лезвию осоки ползёт зелёная гусеница, живописуя нечитаемые знаки непроизносимого слова; кузнечики, перебивая высокую песнь жаворнка, отбивают в наковальне звонкую мелодию стремительно уходящего северного лета. Большие уши Мишки улавливают множество звуковых оттенков. Скоро учебный год в новом учебном заведении, десятый класс. Встреча с однокласниками тревожит непредсказуемой новизной. Глаза юноши охотятся за впечатлениями, ум его, впечатлительный, вдумчивый и начитанный библиотечными книгами (ведь в доме книг никто не зваодил), не успевает вылепить мимолётные образы впечатлений в слове. Ослепляя белыми страницами с набегающими облаками, под рукой у него лежит распахнутый альманах, приобретнный недавно в Архангельске. У книжки твёрдый переплёт, а поверх надета глянцевая рубашка суперобложки с надписью "День поэзии . 1963. Лениград". Удвоенным очками зрением он быстро пробегает расхожие бравурные строчки в поисках созвучных его настроению стихов. Всё не то, не то. Мишка морщится. Тревога и отдохновние соприкасаются друг с другом, как напоенный звуками воздух с безмятежной водой, которую царапают, гравируют своими нежными лапками водомерки. Вот глаза Мишки уцепились за элегические стихи: "Шумят в ночи деревья долгим шумом, поскрипывают сосны на ветру... И нет конца моим суровым думам, что вот и я когда-нибудь умру". Странно думать о смерти, странно, когда тебе едва исполнилось шестнадцать лет, но кроме этой неуместной мысли в мальчишеской голове примешаиваются ещё таинственные чувства возмужающего тела, для которых просто нет слов в словаре. " Поэзии простым чернорабочими уйду за край , всех дел не завершив, не досмотрев, не высказав того, чем наш добрый мир, в любви творящий, жив"... Да, именно таким представляется ему большой мир где-то там за таёжными рубежами, однако думать о будущем ему тревожно, хоть сладостна эта тревога, как поход в сельский кабинет зубного врача, столь ненавистного. "Мне только жаль: не буду знать вовеки - какой душевный строй высоких дум в пришедшем мне на смену человеке родит в ночи деревьев долгий шум"... Кому идёт он на смену, кто придёт ему на смену? Кто он, будущий человек? Да разве это юношеские мысли? Нет, это юношеское старчество, усвоенное, возможно, от любимой бабушки. Нет, нужно думать о том, что... О том, что точит меня изнутри, червоточит... А что если жизнь, как хищная стрекоза, схватит его, как златокрылую мушку, своими цепкими челюстями за горло, и конец его песенке! Конец! Каким будет этот конец? И о том, что он будет думать, думать ежедневно, думать по дороге в школу, думать в тряской машине, в автобусе, глядя в замерзшую синюю проталину окна, завести новый дневник, завести сокровенного друга, завести собеседника, чтобы запечатлевать зримое и незримое, тайное и явное его новой жизни с мучительными отзвуками былого в дни его юности незрелой на севере диком. Да, да, так... До занятий в школе оставалась всего неделя. Отец его вечно в разъездах, снова уже уехал в служебную командировку , на учёбу, в Новосибирск, почти на полгода, оставив их с мамой обживаться в диком, северном, таёжном урочище, именуемом узловой железнодорожной станцией Исакогорка, которая связывает Архангельск и Северодвинск. Здесь завязывается узел его географического одиночества, и уже никогда не развяжется, а всё туже он будет затягиваться, несмотря на комсомольскую деятельность в школе, на чтение лекций в младших классах, на театральные исценировки и т.д. Узловая станция Исакогорка, в горнице чужой потёмки, и душа лампадкою прогоркла, по лунной крадётся кромке - туда, где сны, как связанные снопы, лежат бочком в сырой меже, где звёздная серебрится пыль, и на предсмертном тайном рубеже уж волглый клонится ковыль к тому, что превратилось в быль иль небыль... Нет, это дурные стихи, им незачем быть. Мама рыщет по тетрадям, читает его стихи, говорит, что они не хуже других, что печатают, что он должен собрать их все вместе и отправить в какой-нибудь журнал "Север" в Архангельск, или в районную газету. Ведь за них платят деньги, а он не хочет наживаться на своём вдохновении, как другие рифмоплёты. Он строг, он горд. Взыскателен к своемй таланту. Он собирает тонкие книжицы из серии "Библиотека избранной лирики" , выписывает в тетрадь строки: "Я дожил, я дожил до дружбы с судьбою. Мне можно, я должен быть только собою. Собой наконец-то, собой без предела; как юность, как детство - наивно и смело!" Из-за стихов произошёл неприятный случай с отцом накануне его отъезда. Известие о длительной командировке отца, делавшего военную карьеру в Н.К.В.Д., Миша воспринял с облегчением. Наконец-то он будет предоставлен самому себе целиком и полностью, как ветер в траве. Ему давно хотелось выудить то единственное откровенное письмо, более или менее душевное, отправленное когда-то отцу, и вот краешек этого конверта он заприметил торчащим из кармана отцовской шинели. Несвежий вид письма с обтрёпаными обветшавшими краями навёл его на мучительное подозрение, что листики с его мальчишескими откровениями прошли через множество посторонних рук, что слова его прошептали много насмешливых губ. Нащупав письмо, отец протянул матери, поглядывая многозначительно на трудного сына, чувствовавшего, как нервическая дрожь пробегает по его спине от самого копчика. Улучшив момент Мишка выхватил из рук матери своё письмо с вложенными стихами, тотчас изорвал его в клочья. Кровь прилила к лицу, опалив его жаром. Русые волосы его у корней поднялись. Несколько обрыков упало на некрашеный незастланный пол, скоблёный до белых волокон древесины. Резко склонившсь, аж потемнело в глазах, он подобрал обрывки, пальцы дрожали, и убежал в свою комнату, спрятал их под подушку. Он презирал себя за откровение и нежность, которые сделали его беззащитным, отца презирал за пренебрежение к его сокровенным чувствам, за то, что сделал их всеобщим достоянием. Его бил озноб. Он отвернулся к окну с плывущими глыбами облаков. В ушах звенело. Исчезнуть бы в них, расствориться... Невольные слёзы облегчили его скомканное сердце. Обида сменилась сладким-сладким возбуждением, новым юношеским смущением. Он зажимал ладони между угловатых колен. Незримый урчащий вепсовский зверёк по имени ухта являлся к нему, когда в минуты жалости к себе сворачивался клубком. Так бы и укатиться куда-нибудь в гапсарь, уплыть в лахту, занырнуть поглубже в свирь, убежать в сельгу. Но куда ещё дальше Исакогорки уйти! В скит! К вепсам! Этот случай разбудил в нём желание всеобщего позора и наказания. Ночью, тайком, при свете немецкого фонарика, привезёного отцом из Австрии, где проходил службу в течение пяти лет по окончании войны, Миша стал складывать мозаику письма, припоминая обстоятельства и подробности его написания. Бабушка его, Анастасия, как жалко её, бедную-бедную, этого беззащитного беспомощного старого ребёнка, бабушка его всегда наговаривала какое-то недовольство против его родного отца, отсутствовавшего вместе с матерью в его самые нежные детские годы, проведённые в дворовой ограде деревенской вольницы, а за пределы ворот - ни-ни! Отец шлёт посылки со сладостями и одеждами. Закормленный шоколадом, оттого страдающий запорами, мальчик смотрит через штакетник забора с завистью на деревенских мальчишек, убегающим на речку то купаться, то на рыбалку. Пуще всего ему хочется подружиться с маленьким пастушонком, босоного шагаюшим по пыльной икопыченной дороге на выгон с коровой. Он тоже хотел бы погонять вместе с ним животину, резвиться с собакой. Когда в воротах калитки появился военный человек в шинели с блестящими на солнце пуговицами, бабушка в чистом фартуке, в белом платочек в горошек, сказала как-то приторно ласково, подтолкнув сурово взашей костяшками пальцев любимого внука, что вот, мол, Мишенька, твой отец вернулся-таки, беги, беги же, ну... Рядом с мужчиной стояла женщина, мама, узнаваемая по фотографиям, красивая, не похожая на деревенких баб в затрапезных платьях, в резиновых сапогах. Пальто было долгополым, меховой воротник широк, чернобурой лисицы, с лапками, красиво уложенные волосы венчала фетровая шляпа с брошью. Красивый мужчина в фуражке с какардой, улыбка во весь рот, открытое лицо, подхватил мальчика на руки, вознёс выше забора, на который ему запрещалось вскарабкиваться, вознёс выше стропил. Жених, жених! Вырос-то как! Пятилетний мальчике ошалел, сморщился, ощерился, вцепился тоненькими пальчиками в мясистое розовое лицо чужака, впился в веки, выдавил звук "ы-ы-ы" ... Он не хочет быть женихом, так дразнятся мальчишки. Кровь брызнула по щекам, и мальчик заорал еще пуще. Так наново произошло знакомство с отцом после разлуки. Расцарапанная щека, разованное письмо... Миша остался один, отец незаметно, не прощаясь, уехал в Новосибирск, мама тоже уехала на учительскую конференцию в Архангельск. Он проснулся в пустой квартире, одинёшенек, образы сна ещё не рассеялись, вставали в тёмных углах. То были сны о милой родине, об Ижоре. А снилось ему, будто в доме у Нины, чистом доме без ссоринки, какой-то праздник, много народу, и дарит он всем живых птиц в клетке, дарит щеглов. А где же кошки, Путя, Зина? Лицо у Нины белое-белое, без театральных румян, без подведённых сурьмой бровей. Их нет, нет, лукаво отвечает Нина... В комнату вбегает большая собака, добродушный сенбернар, без имени, виляет хвостом, ластится, лижет руки у Нины. Он завидует этой безымяной собаке, завидует, что он сам не собака, что это не он лижет у Нины руки. Пройдут годы, десятилетия, исчезнет великая страна, и старенькой собачонкой он будет лизать другие руки, благо было кому их протягивать. Этим рукам он отдаст всё - отцовскую квартиру, потравленные рукописи, непечатное наследие, отдаст своему сиротливому потомку, которого когда-то взыскал, на которого будет топать ногами, стучать кулочками по столу и прогонять прочь с глаз долой. Не будем торопить события. А теперь от Нины ждёт он писем. Она старше его, она уже самостоятельна, сама распоряжается своей судьбой. Он завидует её независимости. Завидует тому, что Нина может собраться и поехать в Ленинград по своему усмотрению, не спрашивая родителей... Ему кажется, что в этом городе ждёт его большое будущее. Они идут бок о бок с Ниной по Невскому проспекту, озираясь на прохожих, идут на поэтический вечер к великой ААА. Один шаг к этому будущему он отважился сделать, обратившись с письмом к поруганной поэтессе. Нина нашла её адрес, выцыганила у друзей. Весть о будущем придёт от неё. А если не придёт? Отдельные строки письма, написанного полгода назад, 31 января 1964 года, время от времени проносились в его голове. "Вот уже два года, как я заразился Вашей поэзией"... "не проходит и дня, чтобы с каким-нибудь вздохом не вылетела Ваша лёгкая строка"... "Меня зовут Миша, мне 16 лет".... "это не лесть, это правда, хочу, чтобы Вы мне поверили"... "Вы стали для меня любимым героем, кумиром, и бог знает кем еще"... "А особенно замучила меня эта любовь, когда почти на год пришлось разлучиться с Ленинградом"... "здесь в глуши зимних лесов, вдали от любимого города, друзей, Вас, Финского залива, Ораниенбаума, как обойтись без ваших стихов".... "пусть мир ваших стихов мал, но он полностью вмещает в себя все тайны, личные струны души"... "заставляющий комкать зубами подушку и шептать, шептать в слезах"... "скорей бы лето, в июне я буду там, побегу в Русский музей, туда, к Вашему милому образу"... "а пока я живу в деревеньке, со старенькой бабушкой, без единого друга"... "Прощайте любимая, любимая..." Пора бежать в школу. Вторая смена. Прощай, дневник! Первый раз в десятый класс! Ещё один рывок к аттестату, который откроет дороги в мир его славы. Недавно он посмотрел в клубе фильм "Аттестат зрелости", в котором юный герой Леонида Ланового беспомощно признаётся в любви к своему однокласнику на пороге выпуского вечера. Мишка был переполнен необъяснимым волнением, ожиданием таинственного чувства, неописанного даже Мопассаном, недавно открывшегося для него книгой "Милый друг", хитростями любовных отношений между мужчинами и женщинами. Эти отношения он наблюдал между отцом и матерью - тяжёлые, скандальные, кулачные, с битием посуды, ему тоже перепадало ремнём, по голове. Он презирал отца, брезговал пить чай из его кружки, вытираться его полотенцем. Главное, что было в этом чувстве после просмотра старого советского фильма десятилетней давности, это малоосознанная обречённость и отверженность. Вчера дул северок, неласково погоняя по небу тучные облака, блёклая трава у заборов прижималась к почерневшему штакетнику. К полудню солнце, разодрав облачную завесу, осветило уличный подгнивший настил из горбыля. Пахло опилками. Мишка подставил золотисое лицо солнцу, зажмурился, линзы очков быстрок нагрели его веки. "...Как удивительно ловить из облаков рассветно-синих почти висящих на осинах живительную солнца нить..." Отовсюду из гарнизонов и полустанков, разбросанных вдоль железной дороги, съежаются дети военослужащих, железнодорожников и лесорубов. Школа каменная, двухэтажная, с большими окнами, с парадным крыльцом под охраной гипсовых пионеров с горнами; в каждом классе печное отопление, голандка; на заднем дворе школы сложена выше роста поленница дров. Отсюда дежурный по классу зимой таскает дрова на растопку. Двадцать три пары глаз, не мальчишеских, не девчоночьих, нет, уже по-новому других, но еще не взрослых, но любопытных, насмешливых, бойких, привлекательных, взыскующих, бесстыдных, оценивающих его мальчишескую фигуру в ладном костюмчике, смутили Мишку, словно его унизили ни за что ни про что. Он зарделся. Усадили рядом с парнем по имени Женя Шлеин. Учительница раздала вопросник от газеты "Комсольская правда" и двойные тетрадные листы в широкую линейку для ответов. Отгородясь деликатно локтём от соседа, Миша склонился над анкетой. Мировая литература для меня так же нужна и естественна как жизнь, но предмет литература лишь наиболее терпимый из всех других предметов. Очевидно, что моё будущее как-то связано с литературой, как - покажет жизнь. У меня есть собака, марки в альбоме и прочие предметы увлечений. Но в настоящее время я занимаюсь изучением жизни и творчества Анны Ахматовой и вообще увлекаюсь поэзией. Люблю живопись. Летом хочу посетить Третьяковскую галерею и Абрамцево. Хочу лучше познакомиться с западным искусством, в частности с творчеством Пикассо. Тем временем Женя, обмакивая перо в чернильницу-непроливайку посреди парты с откидной крышкой, сурово корпел над своими незамысловатыми ответами, выписывал свои будни и будущее, связанное с авиацией. Он еще не решил, кем будет - лётчиков или техником, куда поедет учиться - в Оренбург или в Киев. Литературу как предмет не очень жалует, а книжки читать любит, фантастические повести Александра Беляева, это после просмотра фильма "Человек-амфибия", а также Артура Кларка "Пески Марса" в журнале "Сельская молодёжь". В профиле его было что-то настырное, демоническое, властное. Прядь волос, лихо зачёсанная назад, спадала на густые брови. Затосковалось сразу с наступлением осени, не удавалось присмотреть близкого друга, такого как С. или Г., тусклое электричество в комнате не скрашивало занудные дожди, секущие остатки сиротливой листвы и голые ветки за окном. Чего ради всё? К сладкай боли в сердце примешивалась зависть к стихам Владимира Луговского. Он терял веру в своё дарование. Вместе с этой утратой будущее становилось нелепым, ненужным. Чего ради эти убористые мелкие записи в тетради красивой наливной ручкой? Некому посвящать стихи, открывать свои грехи глупо, скучно... Миша записался в школьный драматический кружок, стали разучивать лермонтовский "Маскарад", ему вручили роль Арбенина, а ещё писать сочинение про Обломова! Но какой из меня Арбенин? Чтобы согреться в доме, нужно было растопить печь. Он вышел во двор, накинув на плечи фуфайку. По ресницам хлестал мелкий дождь, словно за провинность. Нет святости без греха, говаривала бабушка. Размахиваясь топором в полплеча, он стал рубить отсыревшие поленья. Это как-то оживило его ум, натянуло струны души, освежило ритмы. Усталость в мышцах, жар от печи, горячий сладкий чай лечит от юношеской мелонхолии. Он увлёкся театром, учительница литературы затащила в школьную студию, дни проводил в школе до поздна, возвращался в девять вечера, голодный, охрипший от монологов, от песен, валился с ног, довольный-предовольный. Примерил арбенинский грим. В ход пошёл чёрный мамин карандаш для бровей, мамина пудра, мамины губная помада. Все эти женские причуды были германскими, то есть австрийскими. Чего же он желал: славы? греха? святости? Впасть в грех, ославиться на весь белый свет, а уж потом освятиться! Вся эта театральная кутерьма напомнила ему счастливые дни в Виннице, где и дружили ладно и пели складно. Ну ничего, ещё споёмся! Учёба и репетиции прервались двухнедельной поездкой в колхоз на сбор урожая. Жили в бараках, ходили в поле, собирали картошку. Сдружиться удалось с парой мальчиков из класса. Женя Шеин был ближе всего. В друзья к другим не навязывался, а, может быть, просто остерегался. Несхожие интересы, отталкивала грубость и пошлость. По рукам у мальчиков ходили похабные стихи Есенина, но с ним никто не делился его сомнительным творчеством. Стишки передавали из уст в уста на картофельном поле. Уважения такого, как на Родине, ему не оказывалось. Не заслужил. Это он понимал, конечно, и прилагал усилия, чтобы заслужить внимание к себе. На обратном пути, в автобусе стали рождаться какие-то ломаные строки, пока бессвязные, но на выскопарной ноте: "Была ты жертвой, ангелом эпохи... твои стихи в часы душевных мук всегда со мной". Начались школьные старания. А по пятницам случались ожидаемые несчастья. Возобновились репетиции "Маскарада". Слова доктора Вернера не запоминались, мизансцены не строились, роли не клеились. На вечере, посвящённом 150-летию со дня рождения Михаила Юрьевича Лермонтова, проказливому аспиду русской литературы, каким мог быть и сам Мишка, он преодолел смущение, взвинтился, набрался храбрости, на сцену вышел не помня себя, поначалу испугался своего голоса в конце гулкого школьного коридора, но понемногу вжился в Арбенина, и даже понравился себе самому, чувствуя поддержку в глазах школьного режиссёра, учительницы литературы. Однако следующая сценка едва не провалилась из-за пистолетов. Они не стреляли. И то, что у партнёра, Вернера, получалось хуже, внушало ему уверености в своих силах, в своих дарованиях. За участие его наградили томиком "Лирика" М. Лермонтов. 1814-1964, с гравюрами, но, к его сожалению, без портрета и без комментариев. Он гнал прочь уныние, решил плюнуть на всё и быть как все остальные, впадал в беспричинное веселье, дурачился наравне с другими. Запустил кедом в Женьку, тот увернулся, и Мишкин кед попал в грудь директора, на шум заглянувшего в класс. Директор молча стряхнул отпечаток кеда. Этим не ограничилось. Мишка схлопотал выговор в дневнике: "Обратите внимание на поведение сына"; а вдовершение всего этого безобразия позабыл злополучные кеды в школе, и вспомнил о них только в машине, на обратном пути домой. Эта мысль буквально прожгла его сознание, словно лобзиком, которым орудовал на уроках труда, выжигая портрет юного Лермонтова, перенесённого из репродукции, найденной в журнале "Огонёк". И, конечно же их непременно упрут, упрут какие-нибудь босяки, уборщица, сверлила Мишкин ум брезгливая мысль. Всё эти происшествия он называл маленькими трагедиями. С мамой случилась нервная перепалка. Жалко было себя, жалко было маму, жалко было потеряных кед. Было противно. Несмотря на размолвку, в воскресенье они вместе съездили в Северодвинск, откуда привёз томик стихов Фёдора Тютчева, и теперь это имя русского панславяниста возглавляло его список гениальных поэтов, потеснив прежних кумиров. Он нашёптывал во всякое недужное время: "Не знаю я, коснётся ль благодать моей души болезненно-греховной, удастся ль ей воскреснуть и восстать, пройдёт ли обморок духовный?" Кеды всё-таки вернули. От радости он поцеловал в носок и пощекотал за пятку свою нежданную находку , словно пару щенков, которых не утопили. Выстирал с хозяйственным мылом, высушил на припечке. Уснул с мыслью о них. Приснилось, будто в команту вошёл Женя Шлеин и вручил ему кеды, протянутые в ладонях как дар; эта радость смыла многолетние наслоения всех его горестей; Миша прилёг на панцирную кровать, чуть поскрипывающую, чуть постанывающую, чуть поскуливающую, и заснул с ними в обнимку, будто это руки самого Жени Шлеина; и снилось ему, будто река Оять поднялась до края кровати и кеды поплыли; он вошёл в воду вслед за ними, а бабушка на берегу кричит ему вслед: "Внучек, вернись!" Миша проснулся средь ночи, мокрый, и не знал от страха и стыда, куда-куда спрятать от мамы сатиновые синие трусики. Снял, обтёр. Луна-соглядатайка лыбилась в окно ущербной улыбкой. Страшного ничего не произошло. Всё обошлось. Они высохли. Бабушка звала его к себе, чтобы он приехал на осенние каникулы, на ноябрьские безбожные праздники, но он не понял значения этого сна: она звала его, чтобы попрощаться с ним, потому что умрёт уже после них... А пока худшим было то, что произошло на репетиции. Должны были повторить сцену из "Маскарада". Видите ли, Покусаев, драгунский капитан, заболел, изволил не явиться; Максимовская, служанка, дура, её и след простыл, куда-то исчезла; а главная солитска отвалила в баню! Мишку стали втягивать в заговор против пьесы, но ему было это не сруки, потому что только-только вчера он полюбил свою учительницу литературы Алефтину Максимовну, которая послала его как довереное лицо в баню за солисткой. Всё это выглядело так нелепо, что Миша отказался, нервически поднял на смех её повеление, представляя сценку, как он входит в женское отделение бани и выкликивает из клубов пара эту безмозглую солистку на репетицию, а голые бабы поднимаю визг, плёскают в него водой из цинковых двуручных шаек. Учительница послала всех к чёрту, распорядившись сдавать костюмы в пионерскую комнату. Начало дружбы, зарождавшееся с многозначительных взглядов на уроках литературы, кажется, оборвалось. Репетиция была сорвана безответственными актёрами. Всё-таки в костюме Арбенина советскому старшекласснику понравилось являться перед публикой, красоваться перед зеркалом. Усатый, бровастый, в белых рейтузах комсомолец Мишка, номенклатурный ребёнок, отрывался от своего коммунистического быта и переносился на крыльях воображения в далёкий императорский век Николая Первого, ведь жил он, как выражался в дневнике, спиной к настоящему времени. Будущее надвигалась на него горной лавиной неизбежной катастрофы. Актёрство, впрочем, удавалось ему не столь безуспешно, как казалось его критическому взгляду из-за чувства неуверенности, но лучше других. На театральную стезю он не собирался ступать ни в коем случае. Без "стихоплетства" жизнь его уже представлялась ему невозможной. Как раз с уроком физкультуры случилась очередная пятничная беда, когда опять все добрые начинания пошли наперекосяк. Пятёрка по алгебре, его радость от неё , его редкое самодовольство - всё это было испорчено бездумной выходкой одноклассников, ни с того ни с сего решивших сбежать домой с последнего урока физкультуры. Идея эта Мишке не понравилась. Не хотелось нарываться на конфликт с учителем, получать очередной выговор в школьном дневнике, объясняться с матерью, с которой он стал ладить в отсутствие отца. Да и машина в этот час не подъезжала, чтобы довести до дома. Пришлось бы идти буераками да пешкодрапом, цепляя репейник и проваливаясь в грязь. Какими-то хилыми увещеваниями он еще смог удержать класс от побега на полчаса, говорил, что это подло, что это не по-комсомольски. Рот Жени Шлеина перекосило от ухмылки, усики вздёрнулись, глаза налились глубинной синевой. Марианская впадина. Он подскочил к Мишке, сидевшем за партой с откинутой крышкой, навис над ним озлобленным лицом, вдруг преобразившемся в легендарного древнегреческого героя, или самого бога, который снизошёл до того, чтобы не просто обратить на него, робкого и застенчивого Мишку, снисходительное внимание, но выплеснуть на него свой божественый гнев как дар судьбы. Противостояние самого рослого мальчика с самым тщедушным мальчиком в этот момент представилось Мишке каким-то драматургическим приёмом, придуманным неведомым автором плохонькой пьесы его жизни. Мишка, влекомый невидимой силой, таинственным магнитизмом, преподнялся со скамьи, словно принимая вызов сильного Женьки. Другие так и подумали, что сейчас начнётся схватка, и невольно раступились, давая место для стычки. Ни страх получить в лицо кулаком, ни желания сразиться не пронзали Мишкины чувства, напротив, его чувства будто застыли как наледь на стекле, словно он получил укол анестезии в кабинете зубного врача. Руки его не сжались в кулаки, мышцы лица не напряглись в сладком предчувствии удара в челюсть. Покорность и слабость охватила Мишкиным телом, колени его задрожали, но не от страха, а от щекотливого желания, судорожного желания получить кулаком в лицо от Женьки. Нет, это было желание сладостной кары ни с чем не сравнимой, даже с отцовской. Поцелуй прямо в челюсть! Поцелуй греческого бога! Вот что он возжелал. В глазах у Мишки потемнело. Из внезапной темноты брызнули искры. Даже запахло кварцем, будто в темноте ударяли камешек о камешек. Все сбежали, Мишка остался в классе один со своей отверженностью. Отдышавшись, Мишка отправился в кабинет директора, чтобы взять на себя вину за срыв урока физкультуры. Каким образом, он еще не придумал. Объяснения его выглядели неправдоподобными. На следующий день ему объявили бойкот. Никто не разговаривал, он стал пустым местом в классе. Однако, когда узнали, что Мишка попытался взять ответственность за побег на себя, Женя Шлеин вдруг переменил к нему своё отношение, стал его заступником перед теми ребятами, которые хотели продолжать бойкот. Этот день еще запомнился шокирующим известием: по радио сообщили об освобождении Никиты Хрущёва с главного поста страны по состоянию здоровья. Да, горька остылой жизни чаша, шептал заледеневшими губами Мишка. Всё равно, близости уже не искал ни с кем, одиноко стоял на дороге в ожидании дежурной машины, не зная ни любви ни дружбы сладкой, продуваемый с исподу куртки холодным северным ветром, одиноко ехал средь бурь пустынных на жёсткой скамье, уставившись в окно, на котором мысленно писал буковки своего дневника о том, как сердцу тяжко и душа тоскует. По два часа поездки в обе стороны, плюс время ожидания - так впустую тратилось драгоценная юность, шёл семнадцатый год жизни, её однообразного течения, пусть недолгого, но как с ней справиться - храбростью или усердием - он не знал, ни одной подсказки, ни от кого. Папа, мама... Жизнь пасмура, томится юность. К чему глубокие познания? Жажда славы? Талант? Пылкая любовь? Коль их употребить нельзя. Отчуждение от мира начиналось с этого внутреннего отшельничества на этой узловой станции Исакогорка, затерянной на севере диком в таёжной пустоши. Да, да, мы, дети севера, как здешние растения, цветём недолго, быстро увядаем, поддакивал сам себе Мишка, соглашаясь с выверенными сентенциями. В предпоследний день перед каникулами опоздал на машину. Конечно, это можно было считать невезением, почти привычным, но Мишка не расстроился и даже какая-то тяжесть упала с груди, словно отодвинули надгробный камень. Он вернулся домой с полной грудью свежего осеннего воздуха. Одиночество стало желанным, порой даже вожделенным. Хоть души ничто не веселило. О мальчишках и девчонках он уже не думал как о враждебных ему одноклассниках, немного смягчился в сердце к ним не из великосердия (откуда ему взяться в юном возрасте), но скорее из гордости, которая возростала до высокомерия: он считал их наивными, пустыми, глупыми, а шутки их не смешными, заезжими, зажёванными, затрапезными, не горя уж о пошлости и похабности этих шуток. Кому он прощал матершину, так это только Жене Шлеину. Вспоминал свою прежнюю среду в Ижоре, хоть кого-нибудь оказался рядом из той здоровой и весёлой компании, где его уважали, и тоска о том времени возобладала над ним. Вот Нина не пишет. Ей бы он доверил сокровенные записи своего дневника, некоторые странички, другие прикрыв рукой. А в голове у него кружились страшные мысли, как вороны над колкими вершинами елового леса, всё чаще запретные, их следовало обдумать, обдумать хорошенько, но постыдно было даже писать о них, не находилось слов, а ведь сколько их он уже исцарапал в толстой тетради в клеточку за 42 копейки своей красивой наливной ручкой, мелким-мелким биссером. Не напасёшься чернил на тебя, ворчала довольная мама. Откровения не достовало даже с дневником, то есть с самим собой, если, конечно, он не был расчитан на глаз будущего иссследователя его творчества. Этот разговор он откладывал на потом, когда созреет время. Пожалуй, в ожидании зрелости проходила его юность и казалось, что с каждым часом приближается к краю сладострастной бездны, он уже заносил ногу над ней, и проваливался. И просыпался в ужасе, испачканный юношеским семенем. Между чистотой помыслов и вожделением росла пропасть. Раздвоенность пугала. На Женю Шлеина он смотрел через призму поэтического кристалла, через призму античности обнажённого бесстыдства, мысленно созерцал линии его тела, широкие плечи, грудную клетку, сильные ноги, узкие бёдра, которые скрывали широкие штаны и шерстяная кофта, сравнивая со своими невыраженными линиями тела, отражёнными в мамином зеркале. Он пытался рисовать его по памяти, желая быть таким как он, гордым и простым, но это мечта казалась ему недостижимой, потому что его волю, которую выказывал Женя то взглядом, то жестом, то словом, разъедала не столько сама нежность его возраста, сколько привычка к жалостливым размышлениям. Вот если бы волю соединить с юношеской рефлексией над собой и миром, если бы кто-то повёл его за собой, если бы кто-то направил его усердие к самобичеванию на воспитание характера, то, может быть, кто знает, он смог бы в будущем повести за собой не одного такого парня, как Женя, а дюжину, а то и триста, и в бой и в разведку. Что нужно было для этого? Спать на гвоздях, как Рахметов? Что делать, что делать? Идеологический роман, своим названием задающий советскому школьнику такой вопрос, Мишка едва осилил на каникулах, и только сон Веры Павловны о грязи захватил его ненадолго, а таже опубликованный в журнале "Звезда", в десятом номере роман Юрия Германа "Я отвечаю за всё"... Он стал полководцем только букв, своего потешного войска. А пока же взгляд пронзительно голубых глаз Жени, внезапно брошенный в его сторону, подкашивал его колени, если не бросал под ноги своего властного покровителя, будто кто-то пихал его взашей. Под ложечкой щемило, он сглатывал слюну, и просыпался голод или тошнило. Буквы его так и остались потешными, в том нежном возрасте, когда кожу покалывает кристалликами мороза от одной мысли, что ты умрёшь без всякой на то причины, о, если б от любви! Он водил пальцем по замёршему стеклу. А что если эти буквы и были ржой его души? А что, если это они растлевали его ум, размягчали его волю? Холодной буквой трудно объяснить, что творится в душе советкого школьника, знающего только литературное бессмертие. Всюду оснежило: дощатые заборы, ковыли, древко с красным флагом, пробегающего пса. От снега поголубела округа, даже дым над одноэтажными домишками на две семьи. Птицы суетились за окном в ожидании хлебной подачки, сметая крыльями снег с подоконника. Мишка крошил чёрствую булку, высунув руку в узкую форточку. Мама ушла на утренник, а в школе вечером намечался праздник, танцы. Он еще размышлял -идти или не идти. Было покойно, уютно и беспразднично. Лица на агитационном жестяном плакате, прибитом к телеграфному столбу с подпоркой, похожей на упирающегося изо всех сил человека, были счастливы достижениями урожая кукурузы и космических ракет. Кисточка рябины между двойными окнами соблазнила одного смелого воробышка. Он попался в ловушку, бился крыльями о стёкла, не зная как выпорхуть из оконной западни. В тёмных зрачках его плескался смертный ужас. Почему-то это развеселило Мишку, а также порадовало, что в комнате на сей случай не оказалось хищной кошки, всегда притаскивающей в дом добычу к ногам хозяйки. И в радости от воробьиного ужаса он процитировал ногтём на заледешевшем стекле мертвого классика: "Меня печали мрачный гений крылами чёрными покрыл..." Птичка освободилась. Он достал из шкафа чёрную шёлковую рубашку, облачился в неё, ощущая белой кожей её холодок, представляя, каким красавчиком он будет выглядеть в ней на фотографии, которую непременно отправит Нине. Конечно, ни Женькиной мускулатурой, ни его торсом ему не похвастаться перед ней, и на руки его не налепить мускулы ни глиной, ни гипсом, но как хотелось стать греческим изваянием, какими он любовался на открытках и репродукциях в журнале "Огонёк", собрание которых за несколько предыдущих лет задаром досталось ему от уехавших на новое место службы соседей. Ажиотация духа возобладала над ним, в голове загромоздились планы, замыслы, идеи, фантазии. Эквилибристика замысловатых образов приводила его ум в состояние хаотической эйфории. Он принялся отжиматься от пола, пятнадцать раз, на шестнадцатый задрожали руки в локтях и на полуотжиме рухнул грудью на пол. Взметнулась пыль. Ноздри его раздувались. Щёки его обожгло румянцем, заболела голова в затылке. Присел, скрестив ноги. Потупился. Взялся за голову руками. В глазах зарябило от чересполосицы цветасто-радужной домотканной дорожки, протянутой от порога к панцирной кровати... Хоть бы глазком, хоть бы в щёлочку взглянуть за край полога, за которым открывается будущее. Что ждёт его там? Коммунизм расцветёт пышным цветом. Обещали. Клялись. Призывали. Угрожали. И не только Марс будет красным, но и Луна заалеет от красных знамён и стягов. Вместо Луны огромный серп и молот в колосьях пшеницы будет красоваться в полнолуние на небосклоне. Нина гадала на игральных картах, но ему никогда ничего путного не выходило. Даже его любовь к червоной даме всегда сопровождал какой-то пиковый кавалер, путался под ногами. Сейчас ему... да... уже скоро семнадцать, а через, скажем... ну, хотя бы в восьмидесятом году, или нет, пусть в семьдесят восьмом году (дальше заглядывать трашно), когда ему исполнится тридцать, он станет уже знаменитым поэтом или писателем, значит, он должен готовиться... к чему? к славе? к испытнию славой? к поражению? В двадцать семь лет Лермонтов уже погиб на дуэли, стал знаменитым, взор его космический опередил полёт Гагарина, значит, у него в запасе десять лет, чтобы совершить свой литературный подвиг, и умереть на плахе... На какой плахе? А муза что, палач? Нет, на ниве... И не крестьянка-колхозница муза моя! Кто ж она? Стать журналистом, редактором или картёжником как Некрасов. Ну что за дрянь! Да, но с чего же начать? От кого плясать? Нытик Анненский хоть и любим Ахматовой и даже как-то сродственен его душе, но в учителя не годится, нытиком не хочется слыть, героического в характере тоже мало чего найдётся, милей всего горенки, избёнки, старушки... Начинать надо со школьных уроков... За каникулы должен написать сочинение о Лермонтове, но мысли о нём где-то загуляли, заигрались в прятки, в кошки мышки, в соловьи-разбойники, куда-то запропастились... Литературную теорию Миша взялся изучать не по советским учебникам, а по книжке для современной школы профессора Д.Н. Овсянико-Куликовского "Теория поэзии и прозы" (теория словесности), издание третье, значительно переработанное, допущенное в качестве учебного руководства для средних учебных заведений, издание Товарищества И.Д. Сытина, Москва. - 1914. Эту книгу он подобрал втихомолку у печи в сельской библиотеке среди поленьев с неистаившим снегом; она была списана с библиотечного учёта и отправилась в растопку. Больше всего его поразили не утраченные буквы русского алфавита, а понятие, что поэзия и прозаи как элемент мысли, что словесность есть собрание произведений человеческой мысли; что процесс мышления, орудующий образами, называется поэтическим, а поэзия - это образное мышление; что ему проитивуставляется другой процесс мышления, именно тот, который обходится без участья образов, то есть прозаический; что поэзия не там, где великие произведения, как электричество не там, где только гроза (удивительно, что поэзия сравнивается с электричеством и грозой), а везде, ежечасно и ежеминутно, где говорят и думают; что все, кроме идиотов, обладают элементами поэтического и прозаического мышления. Миша сделал вывод, что его дневники тоже являются элементом мысли. Даже каждая строчка какого-нибудь убогого стихотворения тоже есть мысль, ну какая-никакая, пусть убогая, и всё же мысль. Самый простой элемент мысли, не обладающий ни идеей, ни структурой, чтобы называться произведением, есть слово. Товарищ Сталин был прав, говоря, что человек мыслит словами! В конце концов, он решил посвятить себя мышлению, этому загадочному мышлению в словах, и потратил все ноябрьские каникулы на изучение этого дореволюционного пособия для средней школы и для самообразования. Наверное, думал он, небось, ещё сама Ахматова училась писать стихи по руководству профессора Овяснико-Куликовского, и Миша поцеловал эту брошюрку в корешок, отворил страницы, как створки раковины, уткнулся носом внутрь книжного старческого лона, трепетно и протяжно вдыхая плесневело-кислый запах дореволюционных отсыревших страниц, на которых комментировались лермонтовские стихи, поразившие его инфернальным и сакральным смыслом,что стих как божий дух, порождающий отзыв благродных мыслей; что поэт должен словом своим пронзать и резать сердца... что стих - клинок надёжный, без порока, что произведения поэта есть могилы его вдохновения, его мыслей и чувств, кладбище дум. "Как одинокая гробница Вниманье путника зовёт, Так эта бледная страница пусть милый взор твой привлечёт". Сочинение на лермонтовскую тему, заданное на каникулы, бродило-бродило в голове, пузырилось-пузырилось, но так и не было написано. Ну и чёрт с ним! Миша громко чихнул от защекотавших его ноздри смутных идей, плодившихся на свет божий сами из себя. "Тут, тут сквозь душу переходит страстей и ощущений тьма, и часть мысль гигантская заводит пружину пылкого ума..." Он предавался размышлению о собственном сознании посреди урочных и неурочных дел. Что оно из себя представляет? Какой-то спутанный клок собачьей шерсти, из которого бабушка пряла пряжу на веретене, сидя в горнице под иконой. У него не было инструмента, чтобы вытянуть тонкую нить из своего сознания и соткать полотно с каким-нибудь узором. Такой инструмент следовало бы придумать, в том-то и заключалось искусство, а потом придумать свой собственный, ни на чей ни похожий рисунок, линию, стиль, образ. Мысль из спутанных ощущений и чувствований, ночных страхов, вызванных юношеской впечатлительностью и возмужанием, жгучего стыда и бесконечной жалости к себе никак не могла пустить корни, пробиться сквозь заскорузлость сознания, будто затоптанного отцовскими сапогами, как цветы, которые он однажды пнул (случайно) с крыльца (это была герань в горшке), потому что оказались у него на пути, выпустить свежие листья, унизанные радужными зёрнами росы, освободить мозг от сдерживающих шлюзов, как чаще непроизвольно освобождался его организм от избытка семени, не приводя к озарениям, а напротив погружая его разум к ослеплению и самобичеванию. Сказать, что он возненавидел свой половой орган, способный доставлять ему радость в минуты отчаянной тоски, пожалуй, нельзя, но однажды ему приснился анатомический сон, и не помня себя, он сомнамблуличеки поднялся с кровати, сбросив кота, стянув с себя одежду, трусики упали на пол, вышел на кухню, взял нож, положил свой половой орган на стол, коснулся холодным лезвием к плоти. В этот момент в комнате зажёгся свет, мать стояла в проёме дверей, держа руку на выключателе, с ужасом глядя на эту картину. Она бросилась к сыну, он обернулся через плечо, еще не понимая ужаса своей ситуации; нож выпал из его рук на пол, чуть не поранив ногу. Она обняла его, прижав его голову к своей груди, тёплой, в ночной рубашке. Как ни странно, этот случай, сделавший мать свидетельницей несостоявшегося членовредительства, сблизил мать и сына еще больше. Всё-таки лезвие успело нанести кровоточащую рану, длинный порез. Травма оказалась глубже пореза. Самое страшное, что грозило мальчику, это остаться без крайней плоти. Мама смазала рану арникой. ( Это растение ассоциировалось у него с предательским именем Бориса Пастернака). Строго сказала, не сметь делать этого никогда! Мама, мне сон приснился, будто я в анатомке среди мервецов, режу труп, лицо знакомое, не успел разглядеть, ты вошла, сбивчиво объяснялся Миша. Ты что, хочешь оставить меня без внуков? Ничего, ничего, кончился твой сон... Тихо тихо... Мама лепетала скороговоркой. Может быть, из тебя врач получится... Это ты романов своих начитался, всяких "людей в белых халатах" и прочих юриев германовых. Современные книжки растлевают воображение, брось их читать. Это объяснение успокоило обоих. Ещё раз увижу в руках какого-нибудь мопассана, в печке сожгу! Всё это были пустые угрозы, больше похожие на шутейные, потому что он уже подписался на кипу литературно-художественных журналов и газет на второе полугодие. С тех пор она приглядывала за сыном оком не усыпным, но нежным, взыскательным и тревожным. Мишка включил радиоприёмник, настроился на волну радио "Маяк", недавно начавшее вещать на весь Советский Союз, заканчивались новостные сообщения, обещали транслировать концерт по заявам. Зазвучала музыка Георгия Свиридова "Маленький триптих". Снаружи негромко постучали. Мишка вышел на веранду, открыл дверь. Это был Женя Шлеин. Мишка от неожиданности ослеп от хлынувшего в проём дверей снежного сияния и пылающего от запарки решительного лица Женьки. На Мишку хлынуло незримой волной. Нежная поросль на его лице мерцала испариной. Изо рта шёл пар, дыхание его было молочно-табачным, на кончике носа выступили капельки влаги. Ты мне нужен, срочно, выпалил Женька и завторил за собой дверь. Ты один? Да. Сияние улицы погасло. Мишка всё еще помнил искажённое презерением лицо своего одноклассника. Теперь оно стало по-щенячьи вздорным, ничего тревожного не предвещалось. Он выглядел таким добродушным под солдатской шапкой со звёздочкой, что хотелось его помутузить, потягать за ухо, стащить шапку с головы. В животе растеклось удовольствие, будто он выпил из банки пару глотков сгущёнки. В потемневших синих глазах Женьки притаилась просьба. Мишка пытался отгадать, что привело его сюда, заставив отмахать десяток километров на автобусе. Не уроки ведь! Чьё-то поручение? Но чьё? Глаза Мишки обездвижились в раздумии. Женька опередил его догадки. Так ты один? Мишка кивнул. Научи меня танцевать, сегодня в школе вечер танцев по случаю Октябрьской революции. Ты ведь в театре вашем танцевал, так ведь, я слышал... Мне надо пригласить... Кого пригласить? Неважно. Надо. Ну, раз это тайна, то, пожалуй, и в самом деле тебе приспичило. Неужели влюбился? Дурак что ли! Ещё чего! Я поспорил, что приглашу девчонку на танец и станцую лучше всех. В общем надо закадрить. Ну ты даёшь. За один раз не научишься. Я способный, научусь, ты только покажи, как надо двигаться, ну там всё такое... Ладно, успокойся сначала, переведи дух. Сейчас чай согрею. Женька разделся, повесил бушлат у входа на вешалку под цветастой занавеской. Снял свитер. Сел за стол, положив локти. А что будем учить: танго, фокстрот, вальс, или?.. Что, или? Ну там народный, гапака в присядку. Сам танцуй в присядку. Мне нормальный нужен танец, чтобы девушку взять за талию и повести. Куда повести? Куда, куда... Куда надо! ты должен показать куда. Учи давай! Ладно, надо выбрать пластинку для начала. Они долго рылись в пластинка в тумбочке, быстро отбрасывая в сторону то одну, то другую. Наконец, нашлась подходящая. Вот. Эмиль Горовец. Голубые города. Надо сначала просто научиться стоять под музыку и покачиваться в такт. Раз-два. Раз-два-три. Понял? Угу. До трёх считать умею, научили в первом классе! Представь, что ты дерево на ветру (Сам ты дерево!), и покачивайся куда подует ветер, то есть в ритм ветра, то есть музыки. Усёк? Усёк. Женька был покорным и послушным, каким никогда не видел его Мишка, и в этом послушании он вдруг узнал себя самого - с той лишь разницей, что он пребывал в этом состоянии постоянно, считая своим долгом выполнять те или иные обязанности. Таким образом он боролся против своей инстинктивности за сознательность. А ты научи меня курить, вдруг выпалил Мишка, испугавшись собственной смелости. Замётано, твёрдо сказал Женька, нисколько не удивляясь его просьбе. Эта идея ему пришлась кстати, потому что уже тянуло покурить. Тебе нужно быть потвёрже, а то... как старушка... Мишкина рука чувствуя позолистую руку Женьки, непрестано потела, он вытирал её о штанину. Женька все время прижимался к Мишкиной груди, а Мишка учил держаться на расстоянии ладони, чтоб, не дай бог, он не прикоснулся к груди какой-нибудь половозрелой комсомолки во время танца. Женькино дыхание в ухо могло бы довести Мишку до помутнения, если бы он не отклонялся от него. Так они заездили то одну, то другую пластинку, то третью; то танцевали до сердцебиения, то выбегали разгорячённые на крыльцо отдышаться; раскуривали одну на двоих папироску из пачки "Беломор-канала". Женька учил его, как надо продуть от табачных крошек папиросу, как залихватски закусить её в зубах, как прикуривать; учил зажимать в кулаке папиросу, учил сплевывать через губу, щуриться от дыма, придавая лицу бывалый вид мужичонка. Бычки уносили домой, бросали в печку, заметали следы... Вместе они отправились на комсомольский бал. Льдинки весело похрустывали под их спешащими ботинками. По пути на школьный вечер Миша пришёл в воодушевление. Он просил Женю стать его публикой, быть зрителем. Они останавливались и Миша декламировать монолог Арбенина, его циничные слова в присутствии его умирающей жены Нины: "Да ты умрёшь - и я останусь тут один, один... года пройдут, умру - и буду всё один! Ужасно! Но ты! не бойся: мир прекрасный тебе откроется, и ангелы возьмут тебя в небесный свой приют". В этом месте Мишка изображал рыдание согласно ремарке, но слёзы брызгали настоящие, горячие, не от репчатого лука. Женька аплодировал. "Да, я тебя люблю, люблю... я всё забвенью, что было, предал, есть граница мщенью, и вот она: смотри, убийца твой здесь, как дитя, рыдает над тобой..." Женя решительно подошел к девчонке из старшего класса. Самая видная девчонка. Не подступиться. Мишке уж точно. Они взялись за руки, первыми вышли в центр зала. Его учитель танцев завистливо любовался своим способным учеником и со строгим обожанием оценивал его неловкие движения, но всё-таки ушёл раньше, чем объявили о завершении вечера. Сбежал из-за душившей его тоски. Внутри сдавливали рыдания... Эта пара страшеклассников, кружившая в неловком танце, буквально сметала Мишку с собственного пьедестала гордыни, которая тешила его в одиночестве. С тех пор Женька не раз обращался к нему за помощью, когда дело касалось уроков по алгебре или по физике. Сочинения по литературе он писал за двоих, приноравливая свой стиль к манере Женькиной речи, чтобы не догадалась учительница за подлог. Мишка позднее отписывал своей ижорской подруге Нине, что обрёл, наконец-то, друга на новом месте, искренне радовался его успехам в учёбе, подспудно нахваливая себя за успехи в наставничестве, и болтливо, веселясь, рассказывал на четырёхстраничном тетрадном листке о всяких разбоньичих приключениях в гарнизоне незнакомого ей паренька, от которого исходило голубое сияние. Нина влюбилась в него по Мишкиным описаниям. Ждала новых рассказов. Спрашивала шутливо: ну как там твой Женька Шлеин? Что натворил? Всё ещё сияет северным сиянием средь вашей полярной ночи? Наступила зачётная пора за месяц до зимних каникул. Накануне Женька опоздал на два урока. Мишка волновался из-за этого опоздания, не мог сосредоточиться над решением задачи по геометрии. Никто его не теребил за рукав с просьбой о подсказке. Мишка так привык к его вниманию, от которого он испытывал свою значимость. Они встретились в коридоре. Он был нахмурен, с какими-то мыслями в голове. И это было всегда загадкой для Мишки, какие мысли у него водились, потому что то, что он произносил вслух, чаще звучало по-мальчишески, вздорно, но глаза его таили нечто более значимое. Большие пальцы ладони были перебинтованы. Подрался вчера, объяснил он на молчаливый вопрос Мишки. В руках у Женьки была тетрадка с похабными стихами Есенина и рассказом "Возмездие" Алексея Толстого, которой похвастался, что взял-таки почитать у Чугунова. Сказав, что примчался на грузовой машине, чтобы получить зачет по физкультуре, он вошёл в класс, торжествующе потрясая над головой добытой тетрадкой. Стал шутливо задирст к тому, кто бы на его пути, улыбался весел, горлапанил стишки: "Ах, не ходи ты, Мишенька, за реку, запоёшь ты там кукареку!" Он был красив в своих движениях, в походке, артистичен, как киношый герой, а в Мишкиных глазах даже казался греческим богом. Невозможно было сопротивляться магнитизму его натуры. Как здорово, что они подружились, хоть Мишке и не по нутру, как его новообретённый друг подавлет его моральным превосходством, уверенностью и бесшабашностью. К чувству восхищения вкрадывалась толика зависти. На уроке литературы Мишка отдувался за всех, отвечал урок по роману Тургенева, толковал образ Базарова. Он чувствовал, как его лицо прожигают синие серьёзные глаза Женьки Шлеина. Слушал он внимательно, прищурив глаза, морща лоб, иногда ухмыляясь. Когда Мишка сел на своё место рядом с Женькой, тот сказал ему снисходительно, дыша в ухо, что, конечно, втирал-то он ловко, но можно было бы и ловчей, что по существу он ответил на троечку, хотя каждый из нас на твоём месте завалился бы напрочь, в дрова! В классе стали активно обсуждать Мишкин ответ, Женька тоже толкал свое мнение о том, почему он не любит этого тургеневского героя, нигилиста, говорил эмоционально, как о своем знакомом товарище, как на комсомольском собрании. В конце концов, класс согласился поставить Мишке "отлично", кроме одного урода, который всё-такии высатвил ему тройку. После звонка Женька быстро собрался домой, кивком попрощавшись с Мишкой, мигом исчез. Холодок сквозанул в хлопнувших дверях и расстворился в человеческом тепле и печного отопления. И вот теперь его снова не было на зачётных уроках. Мишка уже собирлся сдавать свою зачётку, как дверь в классе тихо отворилась и показалось лицо директора. Класс сделал попытку встать. Директор молча рукой посадил всех на место. Чем-то озабоченный, он долго не мог подобрать слова. Глаза учеников с любопытством устремились на директора. Губы его, будто склеенные, с трудом отлипли, как ботинки, застрявшие в глине. Усы нервически дёрнулись. Глаз подмигнул смешно. Кто-то хихикнул. В тишине слова его прозвучали как одиночный выстрел без отзвука. Вчера убили Евгения Шлеина. Тишина в классе, стоявшая в ожидании сообщения, казалось, присела на корточки, спрятавшись под парты, где ноги мальчишек и девчонок вдруг перестали шаркать и ёрзать, накинула сверху на себя одеяло и скорчилась под ним в полной темноте. Притаилась тишина. Теперь она зазавенела в ушах Мишки, и звон её протяжный, похожий на тот, в который он вслушивался, пытаясь угадать по звукам несекомых и птиц, звуки трав и деревьев, в тот предпоследний день августа, накануне школы, когда валялся в трусиках с книжкой на лужайке; и вспомнилась ему предшкольная тревожность, ослепительное солнце, укусы рыжих муравьёв... По хребту у него пробежал муравьиный рой, проникая прямо в мозг. Среди этой внезапой тишины зашелестели листики чей-то зачётки. Она упала на пол шлепком. Захлопали крышки парт одна за другой. Все ринулись к директору Фокину, окружили его плотным кругом. Мишка стоял как онемевший истукан в одиночестве, в полной немоте, в полной тишине вдали от этого столпотоврения и галдежа, словно одинокое дерево, с ветвей которгоо вспорхнула стая воробьёв, а теперь даже ветер обходит его стороной, не взрыхляя его листву своей незримой ладонью. Этот Женькин лёгкий стремительный жест рукой с красивыми фалангами, поправляющей русые волосы, послушно укладывающиеся назад, впечатался в старческую мерцающую память Михаила, известного литературного комментатора чужой биографии, произведений великой поэтессы, уныло и отрешенно смотрящего сейчас в замызганное снаружи окно поезда, где мелькал северный пейзаж, погорелые весенние леса, первая зелень на чёрных пожарищах и понурые скорбные первоцветы, которые вручат ему огромным букетом библиотечные старушки на его творческом вечере в Архангельске. Здесь доживала свой век его учительница по словесности, читательница и хранительница его юношеских стихов. "Прости непрошенного гостя, прости мне этот жалкий вид, и этот дождь, что как из горсти тобою брошенной, летит". ...Он догодался, что остался без друга, без старшего друга, без покровителя, без заступника. Он еще не осознал его смерти, но ему уже стало жалко самого себя. Его вдруг прожгла насквозь мысль, похожая на тот солнечный луч сквозь увеличительной стекло, которым он выжигал тлю, пожирательницу душистого чертополоха, мысль о том, что сиротство станет его пожизненным уделом. Была бабушка, была мама, был, в конце концов, отец. Однако внезапно образовалась пустота в груди, будто её пробуравили. Личина будущего показалась в этой дыре. Окажись он в детском доме, он был бы самым сиротливым среди маленьких сирот. Он видел мальчика, идущего вдоль дороги с котомкой за плече. Таким он часто уходил с ивовой удочкой на рыбалку на целый день, а бабушка справляла ему узелок с варёным вкрутую тремя яйцами, тремя подмидорками, тремя огурчиками, коробочкой соли, хлебом и бутылкой молока. Впереди него бежала счастливая собака. Для неё тоже была припасена косточка из борща. Мишка стоял посреди класса, всеми забытый. Он был близок к обмороку. На похороны Женьки Шлеина мама выдала Мишке один рубль. С класса по рублю - мертвецу гроб. Выстрел раздался из подъезда его дома. Когда Женька не пришл домой вовремя, мать его стала бегать по околотку и досаждать всех своми тревожными расспросами. "Да напился твой сыночек, небось, да валяется где-нибудь пьяный". Она подняла своей истерикой людей. Милиция с собаками нашла его труп в сугробе на окраине посёлка, в мешке со связанными ногами. Матери не показали мёртвого сына, сразу увезли в город на экспертизу. В школьной и домашней рутине за девять дней боль у Мишки поутихла; и то обстоятельство, что смерть друга отошла на переферию его сознания, которое он тщательно культивировал, насторожило его непрочностью и эфемерностью его горестных переживаний, также становившихся культом его сознательной жизни. Довольно скоро Женька стал для него трупом, а не образом того живого Женьки, к которому испытывал магическое влечение. На форзаце учебника по литературе открылся набросок портрета Жени Шлеина: нос, губы, брови. Глаза давались с трудом. Это был безглазый набросок его лица. Мишка долго вглядывался в белую пустоту, пытаясь представить его живые синие глаза. Рука тянулась дорисовать сейчас, но пальцы не слушались. Он не мог объяснить, почему Женька, долго и пристально изучая, вернул ему готовый портрет, не сказав ни слова; почему скомкал его и выбросил. Спалил, пустил на растопку печи. Эх, вернуть бы его! Странно, зная, что Женьки нет, Мишка всё-таки жалел об утрате именно портрета, как будто этот лист бумаги с изображением его лица был ценнее жизни самого Женьки. Однако этой странности своего сожаления Мишка не заметил даже спустя десятилетия, когда пытался этот случай своей жизни превратить в литературу. Правда, на уроках физкультуры однажды ему послышался его зычный гортанный голос. Мишка вдруг встал как вкопанный с мячом в руках, сжался весь. Казалось, что мурашки в его теле проросли острыми иглами. А ребята кричали ему, чтобы он передал пас. Ну, растяпа! Мишка гнал, гнал мертвеца. Ещё через три дня Женькин труп привезли домой, к матери. Экспертиза установила, что несмотря на пять отверстий от пуль, смерть наступила от замерзания. Мишка, представляя все эти мучения своего друга, представлял, как патологоанатомы кромсали и потрошили его бедное тело в мертвушке. Именно этими глаголами он описывал поталогоантомическую ситуацию. Его привезли в гарнизон не для того, чтобы хоронить здесь, а чтобы попрощаться и отправить в Москву товарным поездом на вечный покой на тамошнем кладбище. В час дня , когда радио "Маяк" транслирует передачу для работников в обеденный перерыв, весь класс подтянулся в квартиру матери Женьки. Толпился молчаливый люд, в помещении было не продохнуть. Мишка обратил внимание на то, что не чуял трупного запаха. Прежде, когда Женька был жив, после уроков физкультуры, он вносил за собой терпкий острый запах пота. Это не казалось ему отвратительным, а сейчас его пугала мысль о трупном запахе. Мишка склонился над гробом, прямо над лицом Женьки. Он не узнавал своего друга, не узнавал его лица, которое еще недавно, месяц назад, рисовал с наслаждением, если не с вожделением. Ничего, ничего Женькиного! Лицо раздулось, скулы выпирали. Его розовая кожа посинела, как слива. Нос просел и утончился. Волосы были как приклееные, лежали прядками. Бутафорская маска. Черные щелки глаз, длинные, как прорези, сквозили смертным ужасом. Над ними линия бровей. Топорщились тёмные волоски. Вдруг что-то живое. Мишка узнал в этом чуждом ему лице только Женькины губы. Всё, что осталось от него. Искусанные, яркие, красные. Живые, измученные. Из глаз Мишки прямо в щель Женькиных губ внезапно скатилась огромная слеза, потом другая. Он ощущал их тяжесть и неизбежность. Мишка склонился и поцеловал эти губы, не успев ощутить ни их жар, ни их холод. Только влага. Влага его слёз. С этим поцелуем он пройдёт сквозь долгую жизнь. Ещё он почувствовал, как его подбородок коснулся воротничка, который прикрывал прострел на подбородке Женькиного трупа. Другая пуля прошла сквозь голову. Стреляли из жакана. Арестовали восемнадцатилетнего сына начальника политотдела Тарасова, нигде не работал, нигде не учился, зато славился хорошим стрелком. Мишка не верил, что он был убийцей Женьки. Причины этой жестокой расправы никто не узнал. Мать непрестанно целовала руки сына, причитала и рыдала в голос. Потом оглянулась по сторонам, кого-то ища глазами среди учеников. "А где Миша? Миша-то здесь? Миша, ну, который сидел с ним?" Миша еле выдавил из себя признание: Я, я сидел с ним.... Мать впялилась на Мишку, обрушилась рыданиями. Мишкины глаза уже были сухими, только зубы выдавали его ужас. Мёртвое лицо Женьки гипнотизировало его даже по ночам, не оставляло в покое днём, снилось, мерещилось в чужих лицах. Гроб сопроводили до железнодорожной станции, погрузили в вагон, задвинули задвижку на дверях. Поезд еще стоял на вокзале, люди стали расходиться, мать осталась одна, держа за руку друга её сына... Молодой человек поцеловал женщину, обнял её последний раз и вошёл в вагон, молча сел напротив Михаила, помахал в окно. Поезд ехал на Север, в Архангельск. Лицо попутчика в сумеречном свете оживилось. Он улыбнулся. полными красными губами. Ну вот и встретились. Попучик, глядя в окно, что-то пробормотал. Михаил как будто кого-то узнавал в нём издалека, по голосу, своего школьного друга Женьку Шлеина, что ли... По перрону пронесли на плечах длинный ящик, похожий на гроб. Кто-то приставился. Поезд медленно поплыл вдоль перрона. Михаилу захотелось есть, засосало под ложечкой. Попутчик достал снедь: варённая картошка в укропе, баночка с кисло-квашеной капустой с луком, промасленная. Вынул шкалик водки. Евгенислав Цветиков, представился попутчик. Михал Михалыч Георгинов. Приятно. Неловкость от незнакомства прошла. Какой цветиник! Клумба. Ага, хоть венок сонетов начинай плести. Содержимое шкалика разлили по гранёным стаканам. Михаил протянул руку со стаканом, чтобы чокнуться, но Евгенеслав тотчас отвёл руку в сторону, сказал строго: не чокаясь, за вас! Михаил вопросительно взглянул на собутыльника. Пьём за вас, дорогой Михал Михалыч. Они выпили. Стало хорошо, тепло в желудке разливалось радугой. В голове у Михаила мелькнул стишок, который он постеснялся процитировать. Михаил закусил квашеной капустой. Жуя, спросил, почему за него-то выпили не чокаясь. Ну, как же, ответил новообретённый знакомец, ласково улыбаясь, ведь за покойников пьют не чокаясь, такое русское правило, профессор. Ааа! Извлёк догадливый звук Михаил, будто его настигло озарение. Однако ничего не понял. Решительно ничего. У него тоже было правило. Второй раз не спрашивать, чтобы не прослыть глупцом. Он отвернулся в окно, уже иссечённое осенним дождём с северным ветром. Стихи сами напросились на авансцену, на декламацию: " Он так обильно делит горе со всей землёй, что заодно со мной поплачет на просторе, тебе-то там, не всёль равно?" Это ахматовское, пояснил Михаил Георгинов, не глядя на попутчика. Я ведь её сирота. Михаил был счастлив обретённому счастью. Ведь это уже почти и не сиротство даже, если слыть чьим-то сиротой на брошенной в космос планете. Ааа, не всёль равно? С этим просветлением, с квашеной капустой в желудке он отъезжал на поезде в тоннель забвения.
21 августа - 5 сентября 2014
Свидетельство о публикации №114082507362
Тома Кузьмина 31.08.2014 14:46 Заявить о нарушении
Александр Белых 31.08.2014 16:31 Заявить о нарушении
Марина Савченко 12.09.2014 04:09 Заявить о нарушении
Александр Белых 13.09.2014 21:59 Заявить о нарушении
Тома Кузьмина 16.09.2014 02:59 Заявить о нарушении
Александр Белых 17.09.2014 13:20 Заявить о нарушении