Ольга. Поэт не должен много кушать
пожить умней, без лишних смут,
создать желаемый уют, —
по объявлению женился.
Осанка, поступь, взор густой…
Всегда в шанельном аромате,
в гармонии и спереди, и сзади,
она влекла такой красой.
Домашней виделась, в халате.
Данаей, любящей покой.
В ней все дышало благородством
и освежало простотой,
разумностью души тамбовской,
надежностью. В кафе "Застой"
она была зав. производством,
и это тоже было кстати,
на фоне экономики на спаде.
В поход ее, достойную, зазвал,
от группы с нею поотстал
и поэтически познал:
...Так тихо! Лишь кузнечики, взлетая,
трещат над самой головой,
и воздух льется голубой,
и ты, как тыква золотая,
спишь, зреешь, слышимая мной.
Ни встать, ни сесть,
ни шевельнуть рукой.
И все звучнее и сердечней,
все выше мой гобой гудит беспечный,
врастает в бесконечный зной.
Она и стала мне женой.
Плодом всех рубенсовских граций!
Я говорил ей: "Наслаждаться —
энергетично самоощущаться,
богами так предрешено!".
А чтобы меньше ей смущаться,
стать чаровейно-эрогенной,
я кредо ей внушал из Гейне:
"Женское тело — те же стихи!
Радуясь дням созиданья,
эту поэму вписал господь
в книгу судеб мирозданья!".
Она не спорила, — "Господь
благословил на счастье плоть!".
Зимой ли, осенью, в квартире,
когда вдруг хорошо топили,
привыкла, стоя у буфета
или у кухонной плиты,
напоминать собою кредо,
являть желанные черты.
Потягивалась, будто просыпаясь.
И замирала, уточняясь.
Она прекрасно сознавала
предпочитаемый мной абрис.
Переминалась в нем, вздыхала.
И если я молчал, не восхищался,
задумывался или колебался,
то приближалась, колыхаясь,
уставясь, взглядом затуманясь.
Бывало, что чуть свет вставала
и головой больной мотала,
а все же песню напевала:
"Миленький Иванушка, я совсем увяла,
травушку-муравушку я давно не мяла.
Травушка-муравушка поднялась высокая,
затерялось в травушке сердце одинокое".
В просторе солнечного тела,
наполненного сонмом звезд,
мне плоть ее магнитно пела,
необходимая до слез.
Без пауз пела, без предела, —
поет, глядит, таит вопрос…
Она, казалось, сердце съела,
ей дух подай осиротело,
а не подашь — живи как пес…
Я так и жил, как пес у тела..
И признавался ей всерьез:
— "Ты — видная, ты — аппетитная…
Не возжелать тебя — безумие.
Забудем день, представим полнолуние
и древность мира первобытную.
Над нами небосвода яма,
нам непонятная, бездонная,
с неузнаваемыми звездами.
Ты Евой для меня, Адама.
Люблю, себя не понимая,
твою изгибчивость влекущую,
твою улыбчивость зовущую,
твои уста — прохладу рая…
Я будто таю — и сгораю.
Ты — юная, ты — вездесущая…
Грядущий мир мы, Ольга, начинаем!".
— "Да, милый, да. Прильни к грудям,
к природе женщины, к ее дарам.
Ты для меня — всегда Адам.
Когда я слышу твой романс,
я вся твоя, как в первый раз!".
У Ольги перси были славные.
Обворожительные перси,
они в купе мне были явлены
по-чаровейски веско, дерзко.
Такие мягкие, такие пышные,
они не просто волновали,
а были даром от всевышнего,
они весь мир вокруг пленяли.
Держала ли, поддерживала их,
они, в своей нестрогой форме,
смотрелись совершеннее других,
мной виденных, и благородней.
В неприкасаемой проникновенности —
влекли они, все дальше были —
от этих дней, светясь из древности, —
и вместе с поездом, чуть вздрагивая, плыли —
под облаками, в их бездвижности,
вдоль быстрых станций, перелесков…
Томили сладостью и близкостью,
прозрачным розоватым блеском.
Глядел, слабел, купаясь в жаркости,
и не смотрел в разлив на Волге:
я только перси видел в стеклах,
их блики, позабыв о фаллосе.
Подсев ко мне, столь транс-уплывшему,
нашла его и стала править.
Взорвался он, с шумком, нам слышимым,
зажатый в персях, день восславить!
Реальным был привет от вечности,
в несмертье падала душа.
Что секса не было в отечестве —
никто уже не врет ханжа.
Он был — он властно вдохновлял,
он смыслом счастья наполнял.
__________________
"Нет человека, который, если только он всматривается в себя, не открыл бы в себе некой собственной сущности". М. Монтень.
________________
До Ольги-то, — не меньше сочинялось,
то о стране, то о любви,
о чем-то призрачном мечталось
под настроения свои.
В чем смысл и превосходство творчества
от творческого разговорчества —
я не старался отличать.
И не хотелось различать:
стиховарение и стихосотворение,
сличать в своем стихотворении.
И ничего я не сличал,
но и в журналы посылал,
признания в ответах ждал.
Всё мягче, всё быстрее отвечали:
что означало — "посылали".
Придешь в редакцию,
а там говорят:
здесь дело делают,
а не творят.
Без слов говорят.
И смотрят куда-то мимо.
Парят?
И — улыбаются мило.
Бывало-то: лит-крокодил
или ученый гамадрил,
тетрадь листая, говорил:
что не Твардовский я, не Пушкин,
вздыхал, всем видом намекал —
что перед ними я свинушка,
пичужка, жалкая лягушка.
Я отвечал: что не читал
и даже не боготворил, но вроде б в школе проходил
и только тройки получал.
А если некий гуманист,
священник или коммунист,
осклабясь в добренькой улыбке,
мурлыкал и моралью тыкал,
об истинной словесности бубнил,
то ужасался я, захныкав,
испуганно ногою дрыгал,
добро ему для психики творил.
Со временем, став зорче и безвинней,
увидел, что ослы они, не свиньи,
которым жемчуг рассыпал.
Спокойней стал. Не посылал.
Низал на ниточках на длинных
и в стол по ящикам совал.
Значительность осознавал.
_________________________
Слух, раскрываясь, растет
Как полуночный цветок.. А. Фет.
________________________
При Ольге я нашел, однако,
в своих стихах, бурлесках, буриме —
неиссякаемое благо.
При Ольге — стихоозарение —
сияло мне стиховоззрением.
Я стал тонуть в своих стихах, —
не ожидал, что будет столько.
Пора бы — вынырнуть, а я — на дне сижу, —
не удивляюсь, что дышу
и проплыла русалкой Ольга
и длинной юбкой, как хвостом,
махнула вдалеке отважно;
что голос, ласково-вальяжный,
едва мне слышится над дном:
"Баранину-то — будешь?.. нет?.. Опять!
Опять придется все разогревать,
канцерогены размножать, микробы…
Баранина — тушеная! С укропом!
Здоровье, что ли, хочешь надорвать?
Возьмись же, наконец, дурак, за ум…".
Молчу. Пишу. Известно ж: кулинарки —
большим поэтам — не подарки,
в поэзии глубокой — ни бум-бум!
И если я скажу, что утонул,
сижу на дне, — то уточнять не станет:
войдет и осторожно глянет:
сижу ли, подо мной ли стул.
Стихов моих — не понимала.
"Набором слов" воспринимала.
Чужие — вовсе не читала.
Лишь кулинарные брошюры,
рецепты выпечек в духовке
и о духовности листовки
могли ее повпечатлять, —
с рекламой стали поступать
и возвышаться мерзкой стопкой.
Я сознавал, что Ольга дура,
и это ладно б: тип культуры —
в жене — не должен возмущать:
я одного не мог прощать:
увидев под столом листочек,
который не успел поднять,
и, не пытаясь прочитать, —
брала, рвала, и на песочек
стелила в туалете для кота.
...Не понимала, что рядом с поэтом
нужно быть жертвенной, если воспетой
не в состоянии быть и держаться.
Ей не дано было благо внушаться,
роли понять и закон экспектаций!
* * * С такою и возник роман,
в тот знойный день, а стал — недолгим.
Был сериал из мелодрам
с той пышнотелой властной Ольгой,
был удовольствий килограмм
и бытовухи жуткой тонна.
Пять раз в неделю — это план,
сложившийся и как бы утвержденный;
нарушишь — слов в ответ буран,
капкан молчанок, взгляд-напалм
и мой невольный страх бездонный,
в котором зной царит, дурман,
и кажется, что сквозь бурьян
спешишь скорей на край могилы
или ползешь как таракан,
но и вернуться ищешь силы.
Не только планом изводила,
но и внепланово хитрила.
Сижу, пишу, а из тумана,
в котором мысль моя брела,
красивых образов ждала, —
является, несет два марципана,
чайку ли, кофейку стакан.
Лаская локонов роскошных завитушки,
присядет кротко на диван,
шепнет оттуда "Здравствуй, Пушкин!",
и ждет: когда поем, попью,
спрошу чего, заговорю,
подсяду к ней, начну там-сям
поглаживать; и — прерывает,
халат спокойно так снимает,
в поддых шутливо бьет, вздыхает
и на ковер с дивана валит.
(Тот новый импортный диван,
подаренный на свадьбу Сонькой,
мешал ей ахать, охать, ойкать,
стеснял ее подвижный стан).
Повалит, под собой оставит
или поднимет над собой —
и смотрит, ждет, что заиграет
в ее ладони мой гобой.
"Запе-ел! — мне шепчет. — Захоте-ел!
Для Олечки-то — загуде-ел!".
"Ну здравствуй, здравствуй, великан! —
заговорит с ним, улыбаясь, —
хочу взорвать тебя, взрываясь!".
Пыхтела и взрывалась как вулкан.
То на себе меня качала,
урчала, жмурилась, мурчала,
мычала нежно, обдавая
густой "Шанелью", лбом бодая,
а то — лошадкою скакала,
зажав бока мои, фырчала.
Любила — чтобы на весу
держал я всю ее красу,
и чтоб не сразу опускал, —
ее оргазма ожидал.
Свое "сокровище" сжимая,
горячей влагой обжигая,
не раз, не два себя взрывала;
и всё ей было — мало, мало, —
припав нависшим валуном,
глазами круглыми блуждала,
дышала шумно и шептала:
"Гордился бы такой женой!";
провозглашала: "Наслаждаться —
энергетично самоощущаться!
Природой так предрешено!".
Гордился бы: когда бы не лишала
простора духа. Сущность охлажала!
Эстетику свободы зажимала.
Когда ходили в парк, в кино,
в театр или в казино,
то каменела, замечая —
что я на худеньких гляжу,
смотрю и взгляд не отвожу.
Прямилась пышными плечами.
Шипела: "Ты — эротоман,
тебе важней — самообман,
тебе приятней — таракан.
Ну и пожалуйста! Иди!
Иди, иди скорей! Лови!
Не приходи потом, тиран!
И никогда не приходи!
Дурак несчастный. Педофил!".
Случалось — и не приходил.
В походах день превосходил.
Заметив стройную фигурку-тополек,
глазастенькую юную мордашку,
и тайной страсти тусклый уголек, —
знакомился, сходился с "таракашкой".
И почему-то, в те денечки,
везло на щупленько восточных.
Чувашку помню. И казашку, —
ее тельняшечку в обтяжку.
Татарочку. Веселенькая пташка,
могла в любом сыром овражке.
Не помню: чтобы также было с русской, —
не смеет русская быть ящеркою юркой.
Быть резвой женщиной в постели —
не может без морали и без цели.
Поэтому и нет у них, у многих,
оргазма без опасливой тревоги,
а если есть, то редкий и нестойкий.
Я увлекал, — я увлекался, —
не просто, а онтологично.
Я образами вдохновлялся.
Уже я понял, что в другого
вмещается весьма немного
и что не может он, другой,
в меня или в кого вместиться,
как человек, своей судьбой,
и породниться или слиться,
душа с душой, как говорится.
Не может человек в нас помещаться.
Он может — только в образе сгущаться,
стать знаком, символом тебе
среди идей, в их сменной череде.
За образами истинность цветет,
которая сродством в ответ поет.
Не знала Ольга: что стояло
за новыми стихами. Не читала!
При этом, — я не понимал, —
была отрадная в ней странность:
по два-три дня я пропадал,
а где — не интересовалась.
И не хотелось ей "ходить",
в походы, "комаров кормить".
И не хотелось ей худеть,
"тебе и так не расхотеть!".
________________
"От природы человек не склонен мыслить. Мышление — это своего рода искусство, которое приобретают, и оно дается ему, пожалуй, еще труднее, нежели другие искусства". Ж. Руссо. "Эмиль".
________________________
Знал, что глупа,
и не знал, что настолько.
Сам настоял на союзе. Настойка —
не получилась,
заглохла настройка.
Музыки нет, и как будто набойка
хлюпает в слякоти, чавкает бойко, —
с кухни, о том, что идет перестройка,
жить надо стойко, не ахать, не ойкать.
Скажешь, бывало: — "Дура ты, Ольга!".
— "Это я слsшала! — крикнет в ответ.
— Все твоя умная жизнь — это бред!
Бред, от которого обществу вред!
Верно, ох, верно заметила Сонька:
все твое творчество — это помойка!
Разные глупости в рифмочку пишешь,
жизни не знаешь, жизни не видишь!
Всех коммунистов ты ненавидишь,
а демократов — не видишь, не слышишь,
а они ведь — дорожку тебе открывают,
а такие, как ты, — сидят и зевают!
Мог бы роман сочинить о бандитах,
о проститутках и гермафродитах,
сразу бы, знаю, разбогатели!
Я бы с работы ушла из столовой,
мы б на Канары с тобой улетели,
я в океане купалась бы голой!
Или — в Бразилию, на карнавал.
Жизни не знаешь, от жизни отстал!".
— "Прекрасно сказано! Я это запишу,
в стихи потом переложу.
Села бы лучше, да почитала —
что-нибудь умное, поразмышляла".
— "Уж не тебя ли! С утра замечтала".
— "Миллера, Бродского… Будешь — умней".
— "Миллер? И знать не хочу. Он еврей".
— "Что ж, что еврей!".
— "А вот то! Сочиняют,
но и погромы в душе учиняют.
Всю нашу землю заполонили!".
— "Их в ту войну чуть не всех загубили,
а в тебе сострадания ни на копейку!
Ты и сама-то, быть может, еврейка".
— "Нет уж. Я русская. Мы — из тамбовских.
Тихо там жили, без ветров бесовских.
Предки породу овец разводили.
А тухачевцы — родню разбомбили.
— "Ты же Тургенева, знаю, любила,
басни Крылова, сама говорила.
Вот и читала бы, чем гоготать,
меня и евреев стараться ругать".
— "И, между прочим, глупеешь ты очень!
Ты и меня, и себя заморочил.
Тебя же читать никому невозможно,
сразу на сердце темно и морозно.
Сонька читала — сказала: маразм,
лес дикий, дебри, болото, туман!".
— "Эта дурешка, пустая бабешка,
психостеничная щуплая мошка, —
что она может в искусстве понять!".
— "Вот и подумал бы, чем укорять,
будь человеком хотя бы немножко,
Соньке и мне научись сострадать!".
—"Ты нашу музыку всю заглушила,
ты мне компотами жизнь заслонила,
банок с грибами сто штук засолила,
ты по ночам мне творить не даешь,
ты покурить за столом запретила.
Ну и чего ж ты от жизни-то ждешь?
Добрая ты, а добром изведешь!".
— "Я? Изведу? Я? Такого нахала —
век бы не знала!".
Она — закипала:
что, мол, здоровье мое укрепляла,
что все условия мне создавала,
двадцать абортов со мной "отстонала",
(это — врала она! Точно — не знала,
их она "семечками" называла;
если чуть что — сразу к Соньке бежала,
та в своей клинике ей помогала).
— "Сколько продуктов я доставала!
Сколько талонов перекупала!
А грибы-то… Грибы-то — одна собирала!
Сколько я страхов переживала!
Если б от пьяных не убежала —
то и поныне б в леске том лежала!
Ты не нашел бы и не искал,
рыжиков ждал бы, заснул бы и спал!".
— "Мохом, увидел бы, там обрастала!".
Она по квартире себя колыхала,
то подступала, то отступала.
Гребень бессмысленно перетыкала.
Скатерть снимала и заминала.
Даже кота раздраженно пинала.
Она и кольцо свое сдернув швыряла.
И почему-то, когда остывала,
то улыбалась, яйцо колупала,
густо солила, скорлупки жевала.
В ванну ложилась, зло пену взбивала,
или заваливалась, засыпала,
руки крест-накрест сложивши, сопела,
ярко ланитами сочными рдела.
Стало бесспорно о женщине знание!
Сходимся — с формой, живем — с содержанием.
_______________________________
Если бы Венера Милосская ела пирожки с капустой,
она бы не стояла в Лувре. Дон Аминадо.
___________________________________
"Тебе же вредно, толстой станешь.
Сама себя вот так состаришь".
"Не бойсь! Мне ничего не вредно.
Полезно все, что в рот полезло.
Мы от судьбы своей зависим, а не от умных здравых мыслей".
Изюминки-безуминки — в страшинки превращаются:
когда вдруг видишь женщину, не видя красоты, —
когда, тебя не чувствуя, она так зло старается
быть просто человеком, надежным и простым…
Не заедает быт… Сжирает!
На сковородке душу жарит.
Осой тоскливенькой блуждает,
снует в душе и — жалит... жалит…
А Ольга — светится, не мается,
и все привычнее старается
изобрести обед "приличный",
"полезный", "нам энергетичный".
Уже есть фирменный салат:
индеечно-орехово-яичный,
и торт печет "Наш знойный сад",
украшенный кольцом цветочков
для шоколадных ангелочков,
(когда название ей подсказал —
блеснули ярким золотом глаза!).
И плов с баранинкой умеет:
такой душистый, золотистый,
что словно б солнышко в нем млеет,
и запахи в подъезде веют,
гуманные внушают мысли.
Приятель, приглашенный в гости,
три горки радостно наел,
на Ольгу пламенно глядел,
назвал "великой девой" в тосте.
Мы и другого прослезили:
он, гуманист и патриот,
кус торта съев, допив компот,
сказал, что "не умрет Россия,
пока в ней Оленька живет".
Не знала, что невыносимо
бывало с ней, собой бесила…
Что я, как творческий субъект,
имел в душе иной проект
взаимного существованья, —
проект, далекий от котлет
и от культуры пропитанья.
Что было тяжко мне на фоне экспектаций
и, не имея должных экзальтаций,
разнообразно так питаться.
Поэт не должен много кушать.
Еда — туманит, чувства сушит.
Поэт, который объедается,
он в прозу тяжко опускается.
Я ненавидел мясорубке угождать.
И этот фарш… Ползущий, глупый, —
он мне казался — хитрым трупом,
умевшим в мясорубке оживать:
быть неким воплощенным духом,
мог раздражать, и принижать.
Он, ярко-красный, нагловатый, —
причмокивал, сочась отвратно.
То фиолетовый, то розоватый, —
он делал жизнь мою закатной,
общепонятной, безвозвратной.
Он в душу полз, он заползал.
Он настроения шатал. Он настроения шатал.
А дух-то — нет, не угашал…
Хитрее стал я через фарш.
Крутя его, я четче видел фальшь
союза с Ольгой бескрылатой
(в блескучей кремности ходящей
и в бигудях в постель спешащей,
уже по-бабьи кудреватой,
на общем ложе тесноватой
и персями обвисло-рыхловатой).
В свои предчувствия вникая
и в перспективу проникая,
картинки жизни представляя,
уже я видел, их листая:
что рухнет наш мираж-шалаш,
исчезнет тыква-персонаж,
оставит память: как вираж,
вираж-фиксаж каких-то сценок,
и только фарш, модельно-цепок,
крутясь, не даст себя забыть,
легко на пленке засветить.
* * * Любил ли я, стараясь не любить?
Я уважал, любить старался.
Открыто мог бы изменить,
да все стеснялся, не решался.
Да и чему же было изменять,
и что еще я мог бы опознать —
когда уже не стало знойной сути:
она забыть ее, крестясь,
смогла, свести к "пустой минуте",
сказать, что "бездуховна связь".
Исчезли пышные ватрушки.
Ни блинчиков не стало, ни тортов.
Ни рыбки заливной, севрюжки.
И ни баранинки с петрушкой.
Могла позвать: иди, обед готов,
а весь обед — две наглых свеклы в супе,
с кореньем, истолченным ею в ступе,
среди семян, похожих на клопов.
Читать стихи мои вдруг стала.
И усмехалась, и вздыхала.
И замирала, громоздясь,
всем телом над столом клонясь.
Как бы стыдясь или казнясь,
вздохнет, посмотрит осторожно,
насквозь, и крестится тревожно,
и шепчет что-то, помолясь.
На потолок глядит, на стены.
Молчит, косясь, не шевелясь.
Не сразу понял я, бодрясь,
превратностью отяготясь:
откуда эти перемены.
Я не предчувствовал измены.
Ей нужен был к разводу повод.
В нее Ефим влюбился, повар.
Когда и где — осталось тайной.
Влюбился — прочно и нахально.
Он был печален и серьезен,
был скромен и религиозен,
на путь ее он наставлял,
"духовной истиной" влюблял.
Красивый, черно-волосатый,
носатый, шумно-ноздреватый,
для Ольги в пару — грузноватый.
И взгляд прямой, тяжеловатый…
Умел напор держать в глазах,
внушая "правду о жидах".
У нас однажды побывал.
Сидел, чаек пустой хлебал.
Он пост известный соблюдал,
и Ольга соблюдала тоже.
Светясь бледно-свекольной рожей,
крестясь, шептала: "Бог подможет…".
Стихи решился им читать:
"Бог сотворил нас, несомненно,
и отдохнуть решил, поспать.
Заснувши, умер он мгновенно,
оставив нас в себе его искать".
Не стал Ефим подмоги ожидать,
пытался взглядом осуждать,
уставился, губами шевелил,
вдруг перебил, просил привстать.
Из склянки начал окроплять.
Я этих типов — не любил,
а скляночку-то — выхватил, разбил.
Качнулась Ольга — и упала,
был приступ или роль сыграла.
Я капелек ей в чашечку налил.
Ефим — склонился, напоил.
И к нам с тех пор не приходил.
Она за что-то мстить мне стала,
но с благодатью сочетала.
Известно же: что благодать
с маразмом можно сочетать.
Иконки, помню, появились.
На стенке в спальне разместились.
Раззолотились в строгий ряд.
Войдешь — замрешь, отводишь взгляд:
уж слишком празднично блестят…
Я уязвление свое переживал.
А в Ольге-то — дуреху опознал,
смиренно потерявшую мозги,
попавшие, как в цепкие тиски,
в нелепости страдающей тоски,
готовую пропасть, лететь к Ефиму,
к "отцу-духовнику", в его пучину.
Немало их, я видел, расплодилось,
во тьме уверенно плывущих,
зубастых и речисто-ждущих, —
"спастелей", влекущих в "божью милость".
Я мог бы и терпеть, смиряться,
но и не стал пока что отступаться.
Я говорил, стараясь улыбаться:
— "Предав меня, поэзию мою,
то лучшее, что в ней свершилось,
ты — не душой, ты — духом поступилась!
Бабешкой я тебя осознаю,
люблю ли, нет, — не это важно,
не удивляйся, если вдруг…
начнешь слабеть, уйдешь в недуг
и будет пусто или страшно.
Как в ступе, жизнь начнет толочь,
поить, травить незримым ядом.
Ничем я не смогу помочь,
уже с другой я буду рядом!".
И слышу вдруг: весьма тирадно
ответила. Весьма злорадно:
—"Пророчь, поэт, иль не пророчь,
но я расстаться буду рада!
Навечно я хочу тебя забыть!
Твои стихи — они греховны!
И празднословны, пустословны.
В стихах должно — божественное быть!
И правильно сказал Ефим:
безблагодатности в них дым!".
Возникло, помню, — состоянье.
В нем, тайном, был чертыханье,
и молний грозненьких блистанье,
и мыканье с на все чиханьем.
Казалось бы, я должен — танцевать,
плясать, свободе улыбаться,
не лезть, ругаясь, целовать.
Не назидать, не объясняться:
— "Я не тебя целую… Образ!
Нет образа — целую пустоту,
а в ней качается и замирает кобра,
морали язычок двоит во рту!".
— "А если ты целуешь кобру,
то это богу так угодно!".
— "Еще он мог бы подсказать:
к себе самой заставь себя вернуться,
еще не поздно реалисткой стать,
спасти себя, во мне очнуться!".
— "А и не в этом благодать!".
О, если б, говорил, была бы ты, как прежде,
наивно разволнованной в надежде,
что сможешь гений мой понять!
— "Какой ты гений! Ты - букашка,
комар пискучий во лугах.
Ты, Лешка, умный таракашка
в своих стишках. Червяк в грибах!
На фоне всех ее амбиций —
я замечать стал ложность фрикций,
терять к ним прежний интерес.
В болото фикций прочно влез…
...Снова сжимаю вялые груди,
как бы в любви, сильней.
Жизнь — примитивна по сути,
если не думать о ней.
Знала ль она эту правду?
Стонала, как бы всерьез.
Оба играли в отраду.
В жизнь, из привычных поз.
Еще встречались мы ночами:
без радости и без печали.
Еще она мурчала и урчала,
старательно и скачуще качала.
А я — молчал. Я — не прощал,
оргазма не предощущал.
В ложном доверчивом шепоте —
чувствую смерти дыханье.
Шепот уходит, приходит,
а я задыхаюсь и мщу:
истину тела ищу,
сущность безлюбья-молчанья.
А если и бывал оргазм,
то возникал — как жалкий спазм.
Как нечто, что уже могло бы —
не возникать, щадя утробу.
Тело твое — изумляет меня.
Слишком простое оно для меня.
Нет в нем мороза. Нет в нем огня.
Нет в нем тумана. Нет ясного дня.
Неба в нем нет. Безвидна земля.
Чем же так манит, ничем не маня?
Стихи такие — не скрывал,
на видном месте оставлял.
Она читала их, бранила,
мне у виска себе крутила,
и в туалет коту стелила.
Над тобою звездой пылая,
я прозрачен, я невесом.
Отчего же мой лучший сон —
это жизнь, это явь былая!
И кому — в заполночных весях —
открываю стихом голубым —
удивительное равновесие
нашей боли и нашей любви!
— "Какой любви! Какой такой звездой!
С жидовками пылай, а не со мной!".
* * *
Все чаще стала назидать
и укорять за "бездуховность",
за "темность сердца" и "застойность".
Одно и то же повторяя,
себя "от скверны охраняя",
в моем столе могла шнырять,
архивы тайно разорять,
стихи о сексе истреблять.
Могла и прочие, читая,
крестить их, "одухотворяя",
порвать или в лицо швырять.
"Ничтожество!" могла сказать.
И до того я был однажды зол —
что фотографию иголкой исколол.
У Ольги с кожей что-то стало,
а мазала — не помогало!
Лицо пузырилось. Им двигать не могла.
Краснела пятнышками кожа.
Врачи не понимали: что же, что же…
Не знали, что наказана была.
Свидетельство о публикации №114062802945
Понятно, быть с таким то весом,
Духовно рвать стихов клочки,
Крутиться, не одев очки?
Увидеть не смогла она,
К культуре не обращена!..
Никрус, понравилось!!!
Здесь всё понятно,
Желаю жизни краше, внятной!
Людмила Делий 06.02.2021 19:09 Заявить о нарушении