Элка и смысл вождизма
Э. Канетти.
Каждая человеческая жизнь заслуживает того,
чтобы быть рассказанной.
Дон Аминадо.
Между любовью и влюбленностью
есть только разница одна:
когда влюблен, то глуп ты полностью,
а если любишь — не сполна.
Гр. Гольдштадт, 2002.
______________________________
* * * …Я проходил в ее комнатку,
маленькую,
сырую,
где-то навеки затерянную
в полуподвалах столицы,
я брал в ладони умную черную головку,
и долго, очень долго целовал.
Под низким оранжевым абажуром,
на шелковой скатерти черной,
вышитой крупными маками,
мы вкушали котлетки с картошкой
(поджаренной нам на сметане,
юркой мамочкой, Бертой Михайловной,
седой ясноглазой старушкой).
Пили смолотый кофе (из красочных чашек, —
с дракончиками и цветками).
Книжки листали; читали стихи
(она "что попроще" любила,
а я любил "дымку во всём").
И долго мы, очень долго
смотрели в глаза друг дружке.
Кисточки абажура трепетно шевелились…
Мерцала менора с комода,
и рыбки блестели, серебряные, без благовоний…
Два старых кота на кушетке дремали….
И долго мы, очень долго,
возле окна целовались.
Силуэтами мы проступали на влажных и блеклых обоях...
…Теперь уже кануло в Лету…
то странное, чистое время.
Но я вспоминаю часто, —
не вспоминаю, а помню, —
маленькую сырую комнатку,
где-то навеки затерянную
в полуподвалах столицы,
душистый полный кофейник
(облупленный, темно-зеленый),
и — огромные алые маки…
Такие близкие, пышные…
что глазам моим… Нет, — не больно…
В былой Москве она жила,
в семье врачей, обычной, бедной,
аполитичной и безвредной,
задумчивой и благоверной.
"Малышкой с книжкою" росла
у трех вокзалов, в закоулке,
в том Комсомольском переулке,
там дрались, помнила, за булки,
за фантики и за свистульки,
и "нож торчал из-за угла".
Пейзаж ей рисовался у стекла:
глядела в ржавые сосульки
и в "бесконечные" окурки, —
глядела и запечатляла,
потом на стенку прилепляла,
и даже циклом назвала:
"Из мглы подвального тепла".
Любила акварелью рисовать —
не девочек, не зайчиков, не мишек,
а горы и солдатиков на вышках,
следы от пуль кругами рассыпать.
Прилежной школьницей была,
послушной, в знаниях усердной.
"Не выражалась", не врала,
и старостой была бессменной.
Мальчишек "лапающих" била.
И в зеркало смотреться "не любила".
И вдруг все детство превзошла
("я, Лешка, галстук порвала
и на помойку отнесла,
очистилась от красной скверны!").
Уже пошел процесс в те дни,
уже вовлек нас всех, пленил.
Все громче, ярче говорим.
Все откровеннее молчим.
Поленьями горим в печи полемик,
и сладок нам наш горький дым
среди сомнений, откровений.
Былые зримости примеркли,
явив кривые зеркала.
Цветная мгла вокруг легла, —
признать ее, светясь, звала,
вползала в норки, в щелки, в дверки.
Узнав про "тонкие тела"
в балансе жизненных энергий,
о чакрах собственного тела, -
самопознаться захотела,
стать эротичной без предела,
решила повышать баланс,
вводить себя экстаз ли, в транс.
В асанах гнулась и хрустела,
и в позе лотоса сидела,
на свечку час-другой глядела,
врала мне, что "уже не раз"
вздымался вместе с ней матрас
и шевелился третий глаз.
И — не позналась, не успела —
"дыханием не овладела"
"притворяться надоело".
А то, что было в первый раз,
где яблоком кому-то сорвалась…
Она однажды "извелась"
и "демонически прокисла",
ей голос свыше был, приказ,
"я Чаровея дозвалась".
На улицу ночную вышла,
в короткой юбочке прошлась.
Куря и побродив туда-сюда,
парнишке-дворнику далась
за зданием Басманного суда.
"Мы и пивком там прибалдели,
у памятника Лермонтову млели,
на лавке каменной, сырой,
и тискались, пока нас постовой
не выпроводил спать идти домой".
Поняв себя "безмерно павшей",
от Чаровея пострадавшей,
таблетки принялась глотать,
на все расспросы ловко лгать.
"И хорошо еще: не влипла,
а то и вовсе бы погибла!".
Но и пришла пора: гулять.
Встревожила отца и мать.
Надеялись, что в "Первый Медицинский"
она решится поступать,
а слышали: "хочу пожить по свински",
"свою натуру испытать".
Она и к пиву пристрастилась.
Домой носила, веселилась.
Отец-то — он не одобрял,
но говорил: "пройдет и это",
себя он в дочке наблюдал.
Мы стойкие, мол, в этом мире,
раз уж спаслись из Транснистрии,
освобожденные из гетто,
где "жили-были как скелеты".
* * * Трудясь в конторе машинисткой,
от православной коммунистки,
начальницы-антисемитки, —
намеки, неприязнь терпела, —
убить ее "за всё" хотела,
но и роптать с ней не посмела.
Могла назваться "жалкой крыской",
"подпольною фрейдистской киской",
уничижаться, принижаться,
ничтожною переживаться:
"Мой пошлый мирок, чем тебя не накрой —
все вылезает голая задница.
Пора бы отправиться в вечный покой,
да что-то не получается.
Такое вонючее говнецо —
сторонкой обходят люди,
зато убогонькие душой —
как мухи на сладком блюде".
Она и большему внимала.
Записывала — словно б выдыхала:
как "рудименты и фрагменты",
как "биографии моменты",
и датами сопровождала.
"Не затихает! Слышится все шире
багряной оратории финал.
Все тяжелей мне груз надежд,
сожженных заживо в ГУЛАГе, в гетто,
и в Треблинке, и в Равенсбрюке.
Мне легче стало погружаться
во тьму истории, звериный слышать крик
и запах, вечный запах страха:
струящейся мочи,
и на полах кренящихся не задыхаться.
Все незабвенней в сердце палачи!".
Да, и без рифм сочиняла.
И мать обычно ей мешала.
"Когда я беру тетрадь в возбужденьи,
с сомнением, с трепетом ли беру —
начинается чертово хожденье
матери в комнату мою!".
Бранилась с нею, обозлясь,
но извинялась, прослезясь.
А если с ней на идиш лопотала,
то и принцессой представала,
затерянной в пространстве всех времен,
то ли смиренной, то ли горделивой,
уверенной, классически красивой,
взойти готовой на достойный трон.
Гот майнер, 1) мама. Боже мой!
Ну сколько можно. Генуг шойн! 2)
________________________
Грешников больше всего, говорят, любили святые,
Также и грешниц; я сам в этом похож на святых.
Гете, 1790. "Венецианские элегии".
_______________________________
Зайдя ко мне, — побыть в отрыве, —
"тащусь, вот видишь, притащилась,
за пивом целый час давилась", —
"Дымок" тянула молчаливо.
Потупив очи, пересилясь,
лениво как бы и шутливо,
замяв окурок, говорила:
"Ах, окажи мне, Леша, милость,
побудь со мной неторопливо".
— " Томишься, что ли". — "Истомилась!
Опять зачем-то мокнут груди,
а ты мне хавер, Леша. Брудер! 3)
Мы пили "Мартовское" пиво,
любимое. Не тормозилась.
Сама, присев, в тахту валилась,
распластанно не шевелилась,
ждала, в улыбочке кривилась.
Сама, как помню, обнажалась
и бедрышками округлялась.
Явив ухоженный лобок,
ждала, изобразив кивок,
с серьезным видом расставлялась.
Уставясь в потолок, старалась.
И — торопилась, прерывалась.
Желала, чтоб ее сосок —
кусал, жевал "как колобок",
и пальцем пожимал пупок.
Ну что пупок, я удивлялся.
— "А это, Лешка, от китайцев
пришла наука сквозь века!".
Неловко было пожимать
и без китайцев продолжать,
но пожимал, давил слегка.
"Скорей! Скорей же!" говорила,
и, боязливо и тоскливо,
в меня глядела терпеливо.
Панично в ванне долго мылась,
и щечками подолгу багрянилась.
"Спасибо" говорила, одеваясь,
пошатываясь, чем-то удручаясь.
И на себя слезливо злилась,
терзалась, допивая пиво:
— "Мое совокупливое либидо —
покоя, Леша, не дает, — всё ждет чего-то".
— "Пусть поет! Цени его, пока живет".
— "Я не хочу с ним упрощаться,
быть бабою, уподобляться.
С тобой ли, с кем, — толстеть, кряхтеть,
возлеживая на трахте".
— " Нет. Все еврейки — чародейки!".
— "Так кажется. Таки не все.
А вырастают — как индейки,
не помнят о своей красе".
— "Тону! Черны, прозрачны очи…
Плыву в аквариуме ночи.
О, если б водорослью стать!
И среди света и загадки —
твой взгляд вести,
глаза твои ласкать,
любить тебя в безмолвье шатком,
расти — и от стекла не отпускать!".
— "Хи-хи. Ха-ха. На расстоянии —
любить — великое призвание".
Ты, Лешка, эдельменш. 4) Твой лик
— с печатью. Але зибн гликн! 5)
* * * Не вверглась в будничную бездну
уныния и прочих экзистенций,
влачащих в пораженческий Освенцим.
Природа ли, порода ль помогла, —
не став уставшей и смиренной,
"не быть мне теткой или стервой", —
разносторонней расцвела.
_________________________________________
1) Боже мой! (идиш). 2) Довольно! (идиш). 3) Приятель. Брат (идиш).
4) Благородный человек (идиш). 5) Все семь удовольствий (идиш)
Светясь цветком, дурманным и целебным,
не застревала в "безнадеге"
на жизненной кривой дороге,
уверенно и вдумчиво брела,
не спотыкалась о каменья
благих надежд и веры без добра,
цветочки зла в веночек не рвала.
Чего-то дивно-должного ждала.
"Зачем мы, Лешка, рождены?
Не для величия страны,
не для бездарной перестройки.
Не для того, чтоб что-то сметь
и добиваться, преуспеть,
быть государству на запчасти,
на свалке века околеть.
Своей свободой жить — вот счастье.
Хочу понять ее успеть! ".
* * * Стремясь свой путь узнать дорогой,
судьбу понять, читала много.
Не о любви, не "трах-романы"
("пусть невротички и болваны
глотают, разевая рты,
пузырятся, летят в туманы"),
а публицистику. Вникала —
где правда в ней, а где — "понты",
"финты", "шпунты" или "болты"
(она и это различала:
что говорило о культуре,
мне близкой, — кураже в натуре).
Антисемитские рулады,
все эти новенькие правды,
воспринимала как браваду,
но и кривилась грозно, злостно,
"мне на душе погромно-холокостно",
"опять я чувствую засаду
сбежавших сволочей из зоосада!".
_________________________________________________
Один из обычных оптических обманов людей, безумных политикой, в том, что они думают, что от победы той или иной стороны зависит будущее.
М. Волошин.
______________________________________________
В те дни мы сразу опознали
пришедшую "за далью даль",
в которой стали мусор-шваль,
а западники и русисты,
клерикалисты и марксисты —
уже сзывали голосисто
идти скорей в иные дали
и в те, которые пропали, —
и, робко, но и намекали:
что любят жизнь как гуманисты.
Едва ли кто-то верил им,
и тем, и этим, и другим,
а все ж светилось сквозь беспечность
нам слово "общечеловечность".
Когда по центру мы гуляли,
в кольце бульваров, по Тверской,
то и на митингах бывали.
С заметной, чуждой мне тоской,
или с серьезным умным видом,
уборщицы, которой все обрыдло,
она листовки собирала,
программки наскоро листала.
Не спорила и не орала
с толпой "ура" или "долой",
а наблюдала, уточняла,
"настрой мне важен деловой,
а не "узористо-цветной".
* * * В сторонке, в тесненьком кружке,
в невзрачном сером пиджачке,
Кудакин выступал однажды, —
"известный новый коммунист", —
сказала Элка, — он — бесстрашный,
зовет в системный и свободный гуманизм!".
(Спасались коммуняки, ясно стало.
Любовью к человеку прикрываясь,
тонули, озираясь, трепыхаясь,
у залитого кровью пьедестала).
— "Да, слышу, что зовет… Бурмакин?
Забыл как будто б: где живет".
— "Он не Бурмакин, а Кудакин! ".
— "Он возродился, что ли. Был такой!
У Салтыкова. Валентин Бурмакин.
Идеалист и гуманист, чуть не святой.
Не помещал плевелы в злаки.
Грановского, Белинского любил.
Об идеалах и о разуме твердил.
Об истине, добре и красоте,
и о святой сердечной простоте.
О человечности восторженно долдонил.
Пожив в Москве — очнулся, — понял…".
— "Да тише ты! Послушать дай.
Он говорит: есть ад в душе, есть рай… ".
— "Чего там слушать-то. Ожившие трюизмы!
О добродетелях очередная жвачка".
— "А — необычно все-таки. О гуманизме —
для граждан, жить привыкших на карачках,
ползти, вставать, рапортовать
и в коммунизм маршировать,
а кто не в такт — в расход, в тюрьму".
Но и расстроилась, послушав.
Определилась: что к чему.
"На буржуазность строит душу,
такие вовсе все разрушат,
не представляют жизнь иной,
один начнется в них настрой,
для серединки золотой,
совокупляться, сладко кушать
и чтобы доллары рекой".
И подтвердилось нечто в эпизоде.
Она, при расходящемся народе,
в беседу, подойдя, вступила,
и глазки строила, заманчиво косила,
их опускала, якобы смущаясь,
и грудками слегка мотала,
как если бы затрепетала,
и "здравым смыслом" восхищалась,
к которому он звал, нудя,
от блузки глаз не отводя.
Когда задумалась, прощаясь,
о чем-то перед ним печалясь,
то выпрямился он, польщенный
вниманием электората,
поправил галстук слеповато,
изрек улыбчиво-прельщенно
"вы политически невинны!",
ну и повел ее куда-то,
неторопливо и картинно,
за ручку, с выправкой солдата.
Лица его не рассмотрел,
он словно б ни во что глядел,
являя в образе пробел.
Мне показалось, что оно…
бездвижно-ярко и смешно,
одним пятном озарено;
что за лицом — веретено:
крутьба задумчивости ровной,
флуоресцирует нейронно.
Не разглядел его лица,
гибрид лжеца и простеца.
А тем же вечером, зайдя,
я выслушал, терпя, новеллу
под монотонный шум дождя:
— "И хорошо еще: не залетела.
Он, по дороге, пончиков купил,
потом, в розарии пустынном,
в аллейке, пахнущей жасмином,
за радость дня благодарил,
за милосердие и чуткость,
за снисходительную мудрость.
О сострадании скулил.
Сказал, докушивая пончик,
что образ мой его сразил,
невероятно возбудил,
и нужно бы при мне, мол, кончить,
коленку приоткрыть просил.
Я приоткрыла. Закурила.
Меня все это веселило, —
а он решил: что искусил.
Гораздо выше заголил,
и целовать стал, обслюнил.
Сказал, что я сижу красиво.
Под блузку лапу запустил.
Ну и на лавке разложил,
на лавку грубо завалил,
о милосердии не вспомнил,
моей скептичности не понял.
Я чувствами, сказал, взбурлил.
Шептал: что он не жеребец
и не козел со мной, — Телец, —
готов до смерти наслаждаться,
а не наукой искушаться.
Что я "невыразимо белая
и сахарная неоглядно",
а он "как негр со мной громадный".
— "А ты и рада!".
— "Онемела я.
Я удивилась: что внушалась.
Всю блузку спермой загрязнил.
Свое блаженство он вкусил,
а я-то — дурочкой осталась,
вкушалась, а не предвкушалась.
Вот так-то, Лешка. Вразумил!
Он гуманизмом обдурил!
А статус у него, представь, какой…".
— "Гуманистический?".
— "Кривой!
Совсем кривой, и толстый, и пупыристый.
Похож… на огурец морщинистый.
Не то, что твой, всегда прямой!".
Был эпизод, был и аффект.
Преследования начала бояться.
Нашла "астрологический портрет"
и предложила мне вчитаться:
— "Телец — он только внешне миленький.
Заранее объекты выбирает.
Второе место, Лешка, занимает
среди убийц, среди насильников.
Он, Лешка, доставать начнет.
Ему понравилось. Ты понял?".
— "Начнет! Стоит в подъезде, ждет.
Я проходил и слышал: стонет".
— "Убьет он, Лешка, или не убьет?
Мне показалось: он — антисемит.
Он — не влюбился. Он — следит!".
* * * Митингование — влияло.
Когда домой брела со мной,
казалась старенькой, смешной,
курила на ходу, смекала,
о чем-то охала устало.
Войдя, спеша, котов ласкала,
и в карты с матерью "глухой",
заждавшейся и молчаливо злой,
чтоб успокоиться, играла.
И лишь потом митинговала,
листовки резво разбирала,
совала мне и поясняла:
"Вот здесь, читай, хотят нас вспенить,
а здесь и вовсе взбутетенить!
И — я согласна, если так
воспринимать их, коммуняк.
Фашисты, Лешка, коммунисты,
они же в дружбе были близкой".
Страшилась их и не прощала.
Неверяще, но обещала:
— "Эти звери, коммуняки, —
станут грызться как собаки.
Если есть всевышний суд,
то себя перегрызут.
Хорошо-то бы как было!
А последнего — на мыло!".
Что плоховато с мылом стало —
ее совсем не волновало,
а что страна заликовала —
смущало чем-то, возмущало.
Не соглашалась, что ядром
я Август я называл, костром,
и что пришла, пришла пора!;
что долгожданный грянул гром.
— "Нет, Лешка. Это все — мура,
приспособленчества игра,
я не заметила ядра,
я холодею у костра,
опять, опять сквозит дыра!
Все эти, Лешка, демонстранты —
уже не люди, а мутанты,
и вся их вера — в транспаранты.
Не знают, что обрящут хомуты!
Что нарезаются болты
для цитадели коммерсантов
и башен, где поселятся гиганты,
атланты, разводя сады!".
— "В тебе тысячелетий голос,
напор судьбы от поколений,
претерпевание гонений.
Преобразить пора бы тонус.
Жить радостней и без сомнений.
Ты вся — цветок, ты — гладиолус
на грядке олицетворений.
Ты — вечная, а я — счастливый раб!".
— "Не достает твой дифирамб.
А что касается истории —
она подруга крематория!".
* * * Журналы давних лет хранила.
Соорудила им топчан, —
"печать с картинками" копила.
С помоек кипы волоча,
и "Огоньки", и "Крокодилы",
их разбирала, хохоча,
и "над историей" грустила,
— "давно больной" она решила,
"живущей в смуте без врача".
Свои стихи ей посвящала,
и с удовольствием писала
о родине, умеющей "темнить
и близким счастьицем дразнить",
"дурить всех нас и обозлить",
"всегда готовой все пропить
и в мир бессовестно коптить",
"погибель" ей предвосхищала.
И "за бугор уйти" мечтала,
"по-человечески хоть сколечко пожить".
То веселилась, то грустила,
по настроению жила,
"романтиком" меня дразнила,
а то "прагматиком" звала.
А чаще все-таки — скулила.
По-своему, но родину любила,
неравнодушной к ней была;
и все бы ей, наверное, простила,
когда б та пышноцветно зацвела.
— "Ползучий запах гнили слышу.
Со всех сторон. Принюхиваюсь мышью",
"Все эти акции, овации —
ползучее дерьмо стагнации!".
* * * Еще она предпочитала —
то, что не очень понимала,
но что любила, уважала, —
психологов известные труды.
Искала в них "души начало", —
"своей души нетленные цветы".
За словом видя "смысл пучком",
вникала в Юнга как в "родного",
клеймила Фрейда "паучком"
и Фромма "простачком суровым".
Бранилась на "ученых наших",
"обществоведов простоквашных":
за то, что "мало ели каши"
и гуманизм не развивают,
и "слова этого не знают,
а если знают "понаслышке",
то чтоб "блеснуть" словечком в книжке;
"а тоже ведь, небось, мечтали
об обществе, где человечки —
не под закуску огуречки".
— "О гуманизме, Элка, Фет
сказал нам ясно, четко, цельно.
Красиво, Элка, и предельно.
Не помещал людей в буфет.
"Что такое день иль век
перед тем, что бесконечно?
Хоть не вечен человек,
то, что вечно, — человечно".
— "Не может, Лешка, быть великих
среди научников безликих.
Строчат свои статьи и книги,
а в них таят финты и фиги!
Кудакин тот. Про гуманизм строчит,
на власть умеренно ворчит, —
мол, карьеристы, болтуны,
крепят советские болты.
Кудакин — умный, но — болван.
Болтом быть хочет болтунам.
Статейку-то — подсунул в сумочку,
читай и просвещайся, дурочка.
В ячейку предлагал мне записаться
и новым здравым смыслом просвещаться.
Ты человек, а не еврейка,
сказал. Я плюнула в статейку".
* * * Влеклась к поэзии английской.
Любила Донна, Блейка, Китса...
Пыталась и сама переводить.
Но и в Высоцкого влюбиться
смогла надолго, став боготворить.
Пытаясь удовлетворить
с ним темперамент, образ видя
(в цветной картинке над столом,
с гитарой на пеньке лесном),
ласкала перси пред певцом.
Устав, зажмуренною сидя,
пылала ангельским лицом.
При этом и смотреть не запрещала.
И только реплик не прощала,
грозясь мне, к носу, детским кулачком.
* * * Сентиментальностью пленяла…
"С котятами открытки" собирала.
Она их с детства помещала
в советский красно-бархатный альбом.
И двух котов давно держала,
бесхвостого и с перебитым лбом.
А в детстве — мышек разводила.
"Копила их", мать говорила,
цветных и пестрых, "называла".
На Птичьем рынке покупала,
и продавала, и меняла.
Спасла, в морозный день, кота,
бродячего и без хвоста,
и всем друзьям, на радость маме,
мышей дарила со слезами,
а если кто не брал никак,
отнекивался или мялся,
то общества ее лишался,
увидев, пальцем вниз, кулак.
Когда ее подружка Верка,
"вполне приличная еврейка",
взяв пару мышек, в поле отвезла,
то Элка, расспросив, ей в нос дала.
Она — умела. (Била в нос —
тому, кто отрицал весь Холокост).
* * * Чем непосредственней и родственней живется, —
когда все тесно и прозрачно-ясно, —
тем чаще словно бы неймется,
простора не хватает для контраста.
Однажды к морю мы "рванули",
июльским утром, на попутках.
(Сопротивлялась Элка: я не дура,
чтоб ехать так, как проститутка,
зачем такая авантюра.
Но и поехала. В дороге —
держалась дурочкой убогой,
в платочке черном, пряча ноги
под серым плащиком широким).
Сняв комнатенку в Кабардинке,
подальше от людей, от рынка,
по пляжам галечным бродили,
курили много, пиво пили,
в волне себя, нырнув, крутили.
Наплавались, игрались у буйков.
Куда-то деньги запропали
(хозяева, я понимал, украли).
Ругались из-за пустяков.
Устали и в себе замкнулись,
но встрепенулись, творчески очнулись.
Продав две куртки у "грибков",
на поезде домой вернулись,
довольные и с кипочкой стихов, —
в которых, запоздало млея,
она искала власти Чародея,
а я прощался с вечной девой, —
так, словно бы встречался с нею.
Сонет я сотворил о ней:
Лежу над морем в синей тишине,
на жарком и раскаченном причале,
за солнышком, не знающим печали,
плыву один в безбрежной вышине.
И где-то — в тридевятой стороне —
молчат слова, которые звучали
и так доверчиво, так бережно венчали
меня с тобою в звездной глубине!
Они привычны стали, недвижимы,
они уже ничем ненарушимы,
ни скрипом свай, ни всплеском голосов.
Уже печет, течет во мне светило,
я жмурюсь, вижу вечности лицо,
оно улыбчиво, прощально мило,
и аура над ним кольцом в кольцо.
С предчувствием в сонете этом сжился:
что с Элкой что-то страшное случится.
* * * В лесках бывали подмосковных,
бродили фоново-любовно.
Она молчала там, пугалась.
Усевшись на сухом пеньке
или на тощем рюкзачке,
впадала в вялую усталость.
Перемещаясь от дымка,
от небольшого костерка,
могла сказать, что ей "смертельно".
Я тоже там в свое впадал,
контраста от прогулки ждал,
ничем ее не утешал,
вокруг ходил-бродил бесцельно,
аукал и тропинки изучал…
Загадочна тропинка в первый раз!
Возможно и потом пройтись быстрее,
а не войдешь в таинственности транс,
хотя и хочется, чтоб сжала потеснее
и был желанней поворот-нюанс, —
туда, где вспыхнет солнышко острее.
Сойдешь с тропинки в мокрый теплый мох,
грибок узришь с изящной плотной ножкой.
Вздохнешь, что долюбить тропы не смог,
присядешь на пенек, мурлыкнув кошкой,
и — мышкой юркнешь, сжавшись, под листок,
любуясь над грибком парящей мошкой.
"Домой бы нам скорей добраться,
я не хочу здесь отдаваться!
Гот майнер!". — Ротик раскрывала.
Зажмуривалась кротко-крепко.
Притягивала ближе цепко.
И статус неумело выявляла,
пугала им себя, глаза раскрыв,
растущим близко, но и отвергала:
клонилась в сторону или вставала,
не уважала свой порыв.
Так уж сложилось. Без орала.
Мы только трахаться могли,
но это было радостью любви.
* * * Брюнеточка, со смуглой кожей,
она была на боженьку похожей,
казалась ласковой и кроткой,
и одинокой, и несчастной.
В нее влюблялись часто робко
или преследовали страстно.
Она и с импотентами дружила,
и с наркоманами, и со шпаной,
и в каждом нечто свыше находила.
А выйти замуж, стать женой —
не соглашалась. "Тормозила".
Она, как помню, говорила:
"за нелюбимого не выйду,
а за любимого — тем паче";
что выйти — значит "одурачить"
и "околпачить, не иначе";
и что "самой потом привыкнуть"
и "идиоткою батрачить",
"стать рабской самкой и не пикнуть".
И если кто-то домогался,
и умолял, и унижался, —
то злил ее: она, со зла,
чтоб поскорее отвязаться,
могла в подъездах "насмехаться",
наигранно пыхтеть могла,
сказать, что "большего ждала".
И никогда не позволяла
"запасть в оралы и в аналы"
(будь так, уж точно б рассказала).
"Любить всем сердцем, растворяться —
самообманом наслаждаться.
А я не дурочка, стараться".
Осознавая свои прелести
из "иудейской вечной свежести",
уже за тело беспокоилась
и кремами все чаще пользуясь,
духами тонкими французскими,
и в джинсы втискивалась узкие.
Я это очень просто понимал.
Я эти всплески-блески объяснял:
желаньем самосохраниться.
Есть среди женщин кошки, птицы,
коровы, лошади, волчицы,
но организм свой сохранить,
желанной формой восхитить —
любая женщина стремится.
Она умела — голодать,
растворы с солью в нос вливать
и в бане жариться, краснея.
От литератора-еврея,
известного "высоким положеньем",
который "древность погасил",
внушил секрет омоложенья, —
с серьезным видом, не робея,
пила мочу. Пила — и керосин,
настои трав. Худела, здоровея.
А организм-то — большего просил.
И вновь "бросала все", полнея.
Ходила булочкой, рыхлея.
Могла батон уесть с картошкой
и съесть варенья банку ложкой.
Пытался утешать, внушая:
— "Самой себе не возражая,
свободней ты, чтоб не томиться!".
Не соглашалась, убеждая:
— "Свобода — жизнью насладиться,
себя в ней празднично понять,
душой своей не задушиться,
ядру души не изменять!".
Я сам бы — и не догадался:
чего ж "ядро" так сильно ждет
и чем же дух ее метался,
с какой надеждою живет.
— "Мне, Лешка, страх, я знаю, нужен.
Не просто страх, а дикий ужас,
с которым вдруг оргазм придет
и жизнь начнется поспокойней".
— "А темный страх — он есть во всех,
он дремлет в нас, всегда бездомных".
— "Мне нужен яркий, а не темный.
И я намека жду во сне,
всевышнего, от Чаровея,
который Эросом владеет".
Свои "концепции" имела:
"Секс — чем духовней, тем греховней.
Условней, Лешка, и виновней.
Я б без мужчин прожить хотела",
"Мужчина, будь он трижды дивен,
с любой достойной примитивен.
Свыкается зоологично,
потом хитрит и врет привычно.
А это — не гуманистично".
"Живу и я, как все, устоями.
Мужчины, женщины…Так ваша жизнь устроена.
Но что-то в этом, кажется, не то —
для сердца моего, в котором сажица,
от новой жизни и ото всего.
Мужчины, женщины… Встречаясь —
во что играаем, не отчаясь?
Так жизнь устроена не ново,
где человек — всего лишь слово".
Со мной ей стало — "простовато".
Вставала — грустно-хитроватой,
задумчивой и неутешенной.
По-дружески любя меня,
ей не хотелось быть "изнеженной,
разреженной и обезбреженной".
"Я предпочла бы роль коня,
хрипящего от страсти бешеной".
Не мог я с ней в коня играть,
а то, что линия бедра
меня опять очаровала
"зовуще-дышащим овалом", —
ее никак не впечатляло:
"Так долго любоваться. Я б — устала".
Она порыв предпочитала,
"слепое страстное начало",
и не пыталась наслаждать
(сказать точнее: угождать
самой себе, крутясь устало).
И все заметней продолжала
о неизвестности мечтать.
Звонит однажды среди ночи
и голоском играет-квохчет
счастливым. Рассказала -
про "кошмарно-вещий" сон:
— "В холмах пред Чаровеем возлежала!
Я слышала его духовный стон
и понимала, сострадала!".
— "Пред Чародеем?".
— "Чаровеем!".
— "И что же он тебе навеял?".
— "Светилась я, завожделев,
и ерзала, и удивлялась:
что даже смерти не боялась.
Уже ко вспышке приближалась,
а он сказал: "Ищи — вождей!".
— "Вождей? Они-то чем важны!".
— "Вожди — они всегда нужны!
Не бывать России без вождей,
не забродит, ибо нет дрожжей
у народа, для свободы в ней.
Вождь для народа — яркий свет,
и бог, и торжество природы".
— "Да, уж давно сказал поэт:
"к чему стадам дары свободы"".
— "Я смысл вождизма разгадала!
Я, Лешка, вспышку приближала!".
Войдя в счастливый "транс-сезам",
поворошив журнальный хлам,
она вождей повырезала
и на картонки клеить стала.
Собрав картонки, расставляла
на шатком и обшарпанном трюмо,
ровняла, скрепки поправляла,
и, представляя комнатку тюрьмой,
усаживалась, голая, при свечке.
В глаза ей — Гитлер, Ленин, Сталин
смотрели...
— "Как живые человечки!" —
она доказывала мне.
— "Не жмуришься?".
— "Не жмурюсь, нет!
Тиран наш, Сталин, параноик,
когда погладила усы, —
сошел с трибуны, снял трусы,
отвел свой взгляд, сидел как кролик".
В глаза глядела-поясняла:
— "Со всеми я перебывала,
пока смотрела в их глаза.
И Чаровей глядел из замка!".
— "Он — одобрял?".
— "Да, он сказал:
что важен тренинг мне в мозгах.
Ты понял? Понял? Я — не самка!
Я этих тварей не прощаю,
их в гуманистов превращаю!".
— "Волшебница и гуманистка!".
— "И да, и нет. Я — гедонистка.
Гуманистичный гедонизм —
наш добрый личный евреизм!".
* * * "Евреем является тот, кто считает себя евреем". ( Ж. - П. Сартр).
…При Горбачеве мы расстались.
Она свободней оказалась, —
не дотянуться до страны,
куда она (с двумя котами!),
"ушла", взлетев во мгле весны.
Я провожал, явясь с цветами.
Ласкались мы при всех. Ласкалась —
и поэтичностью плескалась:
— "…Так ангелы целуют в небесах,
немного свысока твоя прохлада,
и я уже не помню хлябей ада,
осохших на запекшихся губах…".
— "Я ангел? Так высокопарно...".
— "Я истинна в тебе своею кармой".
Она светилась и прощалась,
и рассказать не засмущалась:
что и опять они втроем
с ней развлекались у трюмо.
Что "…наплывают, наплывают —
и руки тянут, раздевают".
Что стал "еще добрее" Ленин
и человечней, — не рычит,
и не кричит, грызя колени,
а в грудь целуя — "не сопит".
Что Сталин "слишком грубым" стал,
"он валит сразу, покрывает",
"он даже трубки не бросает,
а прежде-то — всегда бросал".
И что "влюблен", наверно, Гитлер,
усы сбрил, челку подравнял,
все ждет чего-то, "Очень хитро
он в зеркале понаблюдал!".
— "А Чаровей?".
— "А Чаровей — возник на миг… Как оказалось,
кентавром стал. Зажав к копытах статус,
он выдохнул в меня пучок лучей,
и я — лучилась, красовалась.
Не ожидала я от Чаровея,
ничем меня не напугал,
и это — замечательно. Я верю —
что другом он моим навеки стал!
Привет тебе передавал.
Он опекать тебя намерен.
— "Так кто ж он был, тот Чаровей…".
— "Он — многоликий… Он — еврей.
Он, Лешка, дух такой вселенский, —
он и во тьме живет как в блеске!".
_________________________________
"Вселенная безразлична к желаниям и ожиданиям человеческих существ. История еврейского народа доказывает, что Бога не существует и что людям необходимо верить в собственные силы". Шервин Т. Вайн.
___________________________________
Недели, месяцы… Не отвечала.
Открыточки — и той не написала.
Не выдержав, я начал узнавать.
И слышу: в Иерусалиме —
под взрыв попала в магазине.
В пух-прах взлетела, не собрать.
…Уходит женщина из сердца
и оставляет в сердце боль,
но если пристально всмотреться —
то боль жива сама собой.
Свидетельство о публикации №114062801729
Мама яд в неё влила изначально,
чем и погубила дочь свою.
У женщин женская вражда с дочерьми
вполне распространена, как явная, так и скрытых форм.
Большаков Алексей 20.12.2018 15:10 Заявить о нарушении
Николай Рустанович 21.12.2018 08:37 Заявить о нарушении