Евгения смагина стихи, опубликованные в разное вре

 

INSOMNIA
Зачем сидишь до полун;чи …
(Романс)
Не спи до полун;чи,
безмолвствуй у окна.
Смотри: течёт весна
по трубам водосточным.
Ручьи на тротуарах,
прозрачный ток ветров –
времен немолчный шорох
и переулков кровь.
И снова нас поманит
в проём дворов и лет
московского романа
незамкнутый сюжет,
цепляясь за края
ландшафта в ветхой раме,
проулками, дворами,
той плотью бытия,
где, общность затая,
секрет любовный, кровный,
по линии неровной
проходит жизнь твоя –
по линии отрыва
листов черновика,
где всё-то вкось да криво,
не впрок, не на века.
Туда, где, закрывая
всех снов и слов пробел,
осмыслит твой удел
бессмыслица живая –
твоя немая сказка,
исток твоих затей,
начало и развязка
в сетях твоих путей.
Не с ней ли входят косо
в фонарный светлый конус
апрель, дождем пронизанный,
и снегопад рябой;
её ли птичий голос
звучит меж прутьев голых,
где ветви и карнизы
живут одной судьбой.
Покуда ночь пророчит
пути и времена
(хоть речь и неясна
и общий смысл неточен),
и капля камень точит
под козырьком окна –
с небес падёт весна,
не спи до полуночи.
2001
 
ОСЕННИЙ ВЕЧЕР В РИГЕ
Ещё не успела дождями залиться
старинная часть прибалтийской столицы,
ещё сувенирным отливом лоснится,
открыточным глянцем, цветной суетой.
Подсвеченной улицей правит до срока
вечерних досугов игра и морока;
дрожит погребок от тяжёлого рока,
от тяжкого Рока, от жизни крутой.
В лучах синеватых смещаются краски,
танцует толпа и заходится в пляске,
барокко и готики ветхие сказки
к чему перелистывать им, молодым!
Что минуло – сгинуло, царствуй, Сегодня,
без бремени времени в мире свободней,
и сумрак мигает, лукавая сводня,
и мальчик на девочку смотрит сквозь дым.
Играйте, сменяйтесь, лучи неживые,
пусть бедствует, слёзы точа дождевые,
квартал по соседству – дома нежилые,
открыточной улицы дальний тупик.
Умрет и воскреснет, и будет не первым,
порядок вещей перекручен и прерван,
и музыка молотом лупит по нервам,
всё тленно, и пена в стакане кипит.
Не в том даже дело, что мы постарели:
мы были другими уже с колыбели.
Иные канцоны поют менестрели,
под сводом стрельчатым гитарой звеня.
И наши прозренья немногого стоят –
так здравствуй же, осень, веселье простое,
и город, блестящий чужой красотою,
и музыка злая, и жизнь не своя.
2002
 

НАДПИСЬ НА ПОЗДРАВИТЕЛЬНОЙ ОТКРЫТКЕ
Пустая чаша старого фонтана.
Замшелый, потемневший мрамор нем.
И только дождь рассеянный над ним
роняет капли — скупо и спонтанно,
и статуя, побита, но горда,
простёрла лиру в небосвод бесцветный,
где меж ветвей скрестились провода.
Тебя ли зрю, Кастальская вода
в садах российской Музы трехсотлетней!
Век восемнадцатый грустил и пел
век девятнадцатый страдал и мыслил,
двадцатый всё по-новому расчислил,
но под конец утратил стиль и пыл,
и той воды давно никто не пил…
Но чья-то тень ложится на стату;ю,
и рыжий человек с лицом усталым,
склоняясь над фонтаном опустелым,
горстями пьёт не воду — пустоту.
И пустоты живительная влага
питает дух. И сохранит бумага
его прозренья и холодный блеск.
Вновь возведён — от немоты вполшага —
поэзии сутулый обелиск.
Мы этот миг, блистательный, но краткий,
изобразим на глянцевой открытке,
задумаемся (надо свой привет
сопроводить каким-нибудь двустишьем)
и «Бродскому Иосифу», подпишем,
«с почтеньем и с любовью — в дальний свет.
В подарок от родных небес ненастных —
букетик рифм, простых и диссонансных».
1989
 
РОМАНСЕРО СТАРОГО ИЕРУСАЛИМА
К ночи ветер молчаливый
прилетит из блёклой дали,
заглушив базарный говор
и сумятицу идей.
Ночью тёрны и оливы
плачут горькими плодами,
и немеет Старый город,
затворившись от людей.
Этот город жил так долго,
что почти подобен дому
лабиринт, где мы шагаем,
улиц крытых хоровод,
где звенит, витает голос
из страны изгнанья тёмной:
“Сном твоим, Ерушалаим,
сном твоим душа живёт”.
Вы спросите Стену Плача,
над какою бездной виснут
наши беды и веселье,
наше “здравствуй” и “прости”
в час, когда твердыню прячет
ночь, исполненная смысла,
и горят над Цитаделью
звёзды, месяц и кресты.
А наутро снова встанет
солнце каменное, злое,
мы опять огнём пылаем,
лихорадкой бытия;
и ступени улиц стонут,
побелевшие от зноя:
“Тяжела, Ерушалаим,
тяжела любовь твоя”.
Нет, не зря пустые руки
возводили Храм без храма:
день придет – и может статься,
здесь и мы пройдем на Суд
по дороге смертной муки,
где торгуют пёстрым хламом
и паломники из Штатов
бутафорский крест несут.
И у врат, где синь и пропасть,
в свитке своего былого
напоследок подправляя
неприметные штрихи,
мы оглянемся, попросим:
“Ты за нас замолви слово,
от любви, Ерушалаим,
от любви мои грехи”.
1999–2001
 
НА СМЕРТЬ ПОЭТОВ
Квадраты крыш разбросаны по склонам –
Цветною смальтой на холме зелёном.
Леса, селенья, пашни и стада
Ненастье пузырём облепит бычьим,
Предохраняя землю, как обычно,
От плесени и Страшного суда;
Но Джона Донна бронзовый глагол
Уж не смыкает с небесами дол.
Январский Понт раскачивает воды,
Линялые от стирок непогоды.
Пустые ветры веют из степей;
Покинутая лира намокает
И только сиплым звоном намекает,
Что пройдена ещё одна ступень
И Публия Овидия рука
Не тронет струн, расстроенных слегка.
Налет времён густеет на сонете,
Как прозелень на бронзовой монете.
Что время дарит, нам легло на плечи,
но всякому уменью есть предел –
не нам дано заполнить тот пробел,
манящее зиянье в русской речи,
и Бродского Иосифа печать
страстям и гневу повелит молчать.
2002
 
ШИПОВНИК В СТИЛЕ МОДЕРН
(памяти основоположника стиля модерн, художника Обри Бердслея, умершего в 26 лет от чахотки)
Зима предысторий не помнит –
то дождик, то снег по косой;
а Бердслей рисует шиповник,
омытый стеклянной росой.  И ангел с косыми крылами
подъемлет нахмуренный взор;
свивается ломкое пламя,
и длится тернистый узор.
Крутой, прихотливый, недобрый —
сплетётся и ляжет на грудь…
А нам всё не верится, Обри,
что жизни осталось чуть-чуть.
Придирчивый критик заметит,
что всё это спорно весьма;
придёт неживое бессмертье,
и горлом нахлынет весна.
И в комнатном мире двухмерном
тебя не помыслит спасти
богиня — в бесстрастье манерном,
с тягучей водою в горсти;
и будет, как прежде, наверно,
косой красотою модерна
плетёное лето цвести.
На что мы способны — исполним,
а там — хоть забвенье и прах…
(А Бердслей рисует шиповник
и фавна в рогатых кудрях).
Не кайся в невольных и вольных,
лишь время в ответе за всех.
Альбом иллюстраций фривольных —
и только! Подумаешь, грех.
Быть может, в чахоточной плоти
мы заперты, словно в тюрьме;
а выйдем в немеркнущем лете,
где хмеля сплетаются плети
над гротом в сосновом холме.
И кельтская арфа припомнит
поры незапамятной стих
(а Бердслей рисует шиповник
и рыцаря в латах витых).
Играя златой кривизною,
у книжных листов на краю
рисует мальчишка весною
весну и погибель свою.
Конец — и ни точки, ни звука,
и можно ли знать наперёд;
наш жребий — распад и разлука,
и кто угадает, поймёт,
как ныне в щербатых излуках,
в изломе Москвы, в переулках
модерн неувядший поёт.
И рай под алмазной штриховкой
сквозь время почудится мне,
где Бердслей рисует шиповник
весной, за весной, по весне.
2000
 
ПРОЩАНИЕ С МЮНСТЕРОМ
Потом, на родине, вздохнём не раз мы,
а здесь звенят часы:
Не покидай Вестфалии прекрасной,
дождись второй весны.  Прожить ещё одну весну и лето,
бродить и ждать чудес
в барочном парке университета –
не где-нибудь, а здесь,  где осень блещет бронзою живою
и слёзы льёт зима,
и вспоминать: здесь тоже были войны,
коммуна и чума.  Война и мор прошли, как день вчерашний,
как сон, как смутный бред,
и только вторит колокол на башне
набату прошлых бед;  да через площадь смотрят – и печален
их перекрестный взгляд –
барон фон Фюрстенберг и граф фон Гален,
ученый и прелат.  К чему тревога? Он опять воспрянет,
стряхнув позор и прах —
кирпичный город, как имбирный пряник
в цветах и вензелях.  И не услышит больше злобных бредней –
не то что мы с тобой;
здесь не трубят под утро день последний
архангелы с трубой.  И только с башни, звонкий и бесстрастный,
напев часов звенит,
опять звенит – с Вестфалией прекрасной
расстаться не велит.  В своих молитвах, кардинал фон Гален,
ты помяни хоть раз
не только город, вставший из развалин,
но и нездешних нас.
А мы запомним осень – отблеск лета,
и колокольный бой,
и на фронтоне университета –
архангела с трубой.
1992-1996

 
РОМАНСЕРО ГОРОДА МЮНСТЕРА  Не прошу остановиться,
но смири, замедли, время,
свой прозрачный, несвободный,
ускоряющийся бег.
Навсегда поставил рыцарь
ногу в каменное стремя,
а за площадью соборной
бьют часы четвёртый век.  Тот мотив однообразный
доскрипят дверные створки,
прокричит речная птица,
поднимаясь на крыла,
что в Вестфалии прекрасной
всё идет, как в поговорке:
сыпет дождь по черепице
и поют колокола.  И под звон, под влажный ропот
вдоль по улицам рассветным
ангелы-велосипеды
плавно катят нимб двойной.
А навстречу дует ветер –
сладок ветер твой, Европа,
кто вдохнёт его свободы,
позабудет дым родной.  Ты не пой мне: «Душный воздух
неуюта, несвободы,
лет бесцветных и порочных
я из памяти сотру».
Дай мне только краткий отдых
под романским небосводом,
в череде лесов барочных,
на готическом ветру.  Город Мюнстер чист и мирен,
но не молкнет горький опыт;
то, что слышит каждый встречный,
будет внятно мне одной.
Сладок голос твой, Европа,
флейта, лотос, птица Сирин –
кто ещё из нас навечно
позабудет дом родной? 1992-1994
 
В НЕГЛИННОМ ПЕРЕУЛКЕ   В сеть городов вплывало лето,
и осторожно, как впервые,
свирель кирпичную продули
густые тёплые ветра.
Под горку шел асфальт нагретый,
косили окна угловые,
и тополь голову седую
клонил с церковного двора.  Листва его шумела, пенясь,
И было всё, чего мы ищем,
неподалёку – путь намечен,
ходьбы всего лишь пять минут;
Ты помнишь греческую песню
о том квартале полунищем,
Где улыбаются при встрече
и песни день и ночь поют?  Здесь мы ходили, друг мой милый,
и никого не полюбили,
но оставались одиноки
и научились звать родным
лишь этот дух неодолимый
древесной тени, камня, пыли,
слова, ложащиеся в строки,
и городов воздушный дым.  Светлели каменные дали,
и только голос неизвестный,
прерывистый, как тень сквозная
вечно дрожащих тополей,
Пел:
         Спозаранку в том квартале
глядят на юношей невесты,
но что с того – никто не знает
любви чужой, любви моей...  1990

 
ЭТНОГРАФИЧЕСКИЙ ЭТЮД
Цыган,
(...) ты украл моё сердце.
(Из старого танго)
Забытую песенку, память, пропой,
раскройся провалом зеркальным,
рассыпься диковинной, пёстрой толпой
на сорном лугу привокзальном.  Монеты их лиц поистёрли черты
под патиной вечной дороги,
и были, как нищих детишек мечты,
их платья пестры и убоги.  Гласят фолианты о славе твердынь,
где спят мудрецы и владыки —
но дышит в окошко огонь и полынь
и слышится хор полудикий.  Мы видим: история гонит вперёд,
ликуют и плачут народы.
И кто бы подумал, что сыщется брод
на эти всемирные воды;  что можно,
                покинув успех и беду,
где гибнут неправый и правый,
чужого коня увести в поводу
вослед за кибиткой дырявой?  Забудь громыханье великих имён
и каменных стен постоянство,
укройся навеки от плена времён
в широких объятьях пространства.  Поднимется ветер – и в пыль бытия
добавит душистого перца,
засветят в окошко чужие края,
и девушка молвит: «Погибель моя,
цыган,
            ты украл моё сердце».  1997   
ЭСТОНСКИЙ ГОБЕЛЕН 
Балтика... гобелен на рыбачьей сети;
с преобладанием блёклых тонов и продольных линий.
Ветры косые с дождём наклонным переплети,
знай, что никто не может тебя спасти –
даже огонь маяка, дрожащий и длинный.

Бог молчаливых небес не забудет твои грехи –
так постарайся теперь избежать хотя бы огрехов.
Пестуй вниманье, усердствуй, вплетай янтари во мхи,
а в корабельный канат – тройняшки лесных орехов.
Будет расти у лесов лишайника борода,
будут чернеть хутора средь озёр и пашен,
и скандинаволикие города
к нашим твореньям приколют булавки башен.  И мы проснёмся на зябкий крик петуха
и перестанем считать свою жизнь напрасной
там, где дорога в полях, как согласный глухой, тиха,
а побережья морские тягучи, как долгий гласный.
1991

 
ПОКИДАЯ РИМ
Мы улетаем рано утром,
Когда на горизонте плоском
Спят города, тысячегранны,
Огнём ночей утомлены;
И уходя, обличьем смутным,
Отображеньем, отголоском
Несём с собой чужие страны,
Душистый дым, цветные сны.
Они живут неодолимо
И ожидают только срока:
Отвлечься, замолчать, забыться –
И вот в лицо задышит зной,
И терракотового Рима
Жизнелюбивое барокко
Растёт, тревожится, клубится,
Играет пылью водяной.
И там, вокруг себя не глядя,
В фонтанной пылевой прохладе,
Не слыша медленного звона
Соборного, к листу склонясь,
Забыв о ремесле и плате,
Как бы с самим собой в разладе,
Художник с площади Навона
Однажды нарисует нас.
И мы сойдём с того портрета,
Объём и краски обретая,
И без труда на их наречье
С прохожими заговорим.
Нас примет улица крутая,
Обнимет каменное лето,
Холмы поднимут нас на плечи,
И Вечный Рим… душистый дым…
1986
 
В МЮНСТЕРСКОМ СКВЕРЕ
Там, высоко, над башней,
где флюгер золотой,
скрестились день вчерашний
и вечер молодой.
Пейзаж старонемецкий
тенями огранён —
гравюра в книге детской
из рыцарских времён.
Баллада, слог заветный,
я слышу возглас твой
за сетчатой завесой — 
за ивой вековой;
и как заставка к главам,
красноречив и прост,
прищёлкнул жёлтым клювом
вестфальский чёрный дрозд.
И вновь я что-то знаю
и вижу наперёд,
и вновь весна сквозная
издалека поёт
протяжной, полногласной,
серебряной трубой
о том, что принц прекрасный
нас увезёт с собой.
Казалось, вот уловим,
отыщем нужный стих –
волшебное присловье
к балладе дней своих;
найдём, протянем руку –
и в никогда уйдём
апрельским переулком,
готическим дождём.
Нам далеко за тридцать,
мы видели не раз,
как приходили принцы,
но выбрали не нас.
И только тёплый ветер,
дыханье тех времён,
нет-нет да и ответит
на голос тех имён.
И в эти годы ранние
кто убедил бы нас,
что эти песни странные, 
которые сейчас
плетёт витая дудочка,
важны в твоей судьбе
не потому, что сбудутся,
а сами по себе.
Чтобы раскрылась дверца —
врата судьбы иной,
и роза в форме сердца
над крепостной стеной,
и книга прежних странствий,
где песни и труды,
в Вестфалии прекрасной,
где замок у воды.
1995–2005 гг.

 
* * * 
Одинокий костёр у кромки земли,
у озёр, где тонет заря.
А вокруг – никого. Должно быть, зажгли,
а потом позабыли и спать ушли,
и горит он, и светит зря.
Как мы строим усердно, любим, творим,
как слова подбираем, наносим грим
и выходим вещать во тьму.
Каждый мнит себя первым, а не вторым,
позабыв, что прошли Афины и Рим,
так и нам суждено, а мы всё горим –
неизвестно, зачем, кому?
Ты не гасни, гори, я здесь постою,
все ушли, а я постою.
И в огонь посмотрю, и песню спою –
пусть не звучно, зато свою.
И взлетая, искрясь в небесной дали,
Бога вечных стихий за меня моли,
одинокий костёр на краю земли,
на озёрном, лесном краю.
1998 г., Валдай, оз. Щучье – 2000 г., Иерусалим

 
ВЕЧЕР В ЮЖНОЙ ФРАНЦИИ
Вере Масловой-Лесерф
Картинки мира и природы для нас давно не цель, а средство,
но на вопрос о цели высшей ответить мало кто готов…
На копья рыцарской ограды склонились розы в форме сердца,
и средиземным ветром дышит щербатый камень городов.
Остаться здесь, у края Рима, у моря мягкого, ручного
и на вопрос: «Вам одиноко?» – привычно отвечать: «Привык».
Здесь начались пути и рифмы – так пусть они сойдутся снова
в солёных травах Лангедока, где белый конь и чёрный бык.
Мистраль, пренеприятный ветер, дерёт за кудри виноградник,
но пляшет город карнавальный, огни по ветру распустив.
Молись за тех, кому не светел, кому не весел вечный праздник
и горек плод дороги дальней – случайно прилетевший стих.
1993–2002

 
МОСКОВСКИЙ РОМАНС
1. Серенада подземного перехода
Свирель в подземном переходе
меж Театральной и Тверской,
зачем свистишь ты о свободе
с полузабытою тоской?
Сплетает город миф вечерний,
узор огней, за нитью нить.
Свобод полно – хоть ложкой черпай,
а счастья нет, но, может быть,
теперь его отыщем где-то…
И длится, длится наш побег
в чужие университеты –
кто на семестр, а кто навек.
Уходим вдаль, не докричаться –
и вдруг смолкаем, уловив
под сводом Запада стрельчатым
знакомый жалобный мотив.
Где трель твоя и смех задорный,
неужто в мире места нет,
свирель за площадью соборной,
в пивной, которой триста лет?
Не плачь! Мы заплатили в меру
за то, что утром новых дней
звенит валюта полумира
в потёртой кепочке твоей;
за право зваться вольным нищим,
за блеск, сумятицу и прыть,
за то, что бродим, счастья ищем,
и счастья нет, но может быть.
1996 г.
 
2. Блюз оптового рынка
Всё-то врут, что весна красна и приветна,
непорочного года румянец алый.
Городская весна грязна и бесцветна
и пьяна до бесстыдства водою талой.
Ветер облако треплет, как край одежды –
то закрыл, то открыл студёную просинь.
Неизвестно, откуда идут надежды,
но они возвратятся и нас не спросят.
То подмёрз, то оттаял грязный суглинок –
так и мы то стареем, то вновь моложе.
Кровь и сердце окраин, пульсируй, рынок,
хочешь новых надежд – упакуют тоже.
Упакуйте, пожалуй, а то размоет
и снесет в водосток, как мусор подлёдный,
и никто нам не скажет, как быть весною –
слишком ранней, безжалостной и холодной.
1999 г.
 
3. Прогулка по Бульварному кольцу
Сядь поудобнее, окно раскрой –
твой экипаж, пятнадцатый троллейбус,
бесшумно катит; отдыхай, любуясь
прозрачной предвечернею Москвой.
Сейчас, бульвара освещая дно,
навстречу окнам, фонарям, витринам,
в особняке, не то чтобы старинном,
но всё же на столетье отдалённом,
на самом верхнем этаже одно,
всё в дольках, новогодним мандарином
засветит полукруглое окно.
Чтобы в ответ на театральный свет
гравюры окон, фонарей парады,
кольца бульваров вечные ограды
вполголоса заговорили вслед
про жизнь другую – не как в стары годы,
а в те, которых не было и нет.
Пожить бы так – восторженным юнцом,
простым студентом знаменитой школы,
там, где окно развёрнуто венцом,
в мансарде пыльной, в бедности весёлой,
на чёрном хлебе с кисленьким винцом.
И выглянув на улицу с рассветом,
писать небрежно в книжке записной:
«Дышал бульвар весеннею землёй,
косил модерн окном замысловатым…
Не знаю, что со мной…»
(Конец цитаты.)
Спроси теперь – и мы ответим: да,
такое до сих пор бывает где-то,
где рыцарские дремлют города
на страже древних университетов,
и только ночью тайно едет кто-то
сквозь прошлое, по улицам души:
Тверской бульвар. Никитские ворота.
Пятнадцатый троллейбус, не спеши.
1998-2001 гг.

 
ВОЗВРАЩЕНИЕ В ПЕТЕРБУРГ
После долгой разлуки легчают слова,
расширяют значенье и рвутся из плена…
Стыл апрельский рассвет. Холодела Нева,
и с балкона свисала чугунная пена.
На каналах – заплаты дворцовых одежд,
скрип ремонта и времени треск граммофонный,
и ребёнок на улицу смотрит и ждёт,
что с моста улетят золотые грифоны.
Пусть весна не в весну – этот город живёт,
и с пергамента блёклого сгинет едва ли
карта влажного неба, и каменных вод,
и гранитов, текущих в линейные дали.
Что ж, начнем по порядку: рассвет холодел,
стыло бледное небо, не тронуто краской,
и вещая невнятное, город глядел
запотевшею каменной греческой маской.
1998 г.
 
КАРТИНКА ДЕТСТВА   Мы заглянем назад, мы в свои возвратимся истоки –
даже вздыбленный город свернулся клубочком, притих.
Нас согреет, как печь, расписная зима Самотёки –
там, где санки и горки в боках переулков крутых.  Пой, пролог музыкальный! Тебя небоскрёбы притиснут,
и подъезда фигурные столбики лягут костьми.
Вот и я  предстаю – в белых валенках, в шубке пятнистой –
новогодней игрушкой под ёлкой обширной Москвы.  Полусельским теплом – старой кладкой, распиленным тёсом
и дымком дровяным деревянные дышат дворы,
и сидят приключенья в кустарнике снежноволосом,
в старом парке огромном – лесу предначальной поры.  Под карнизами маски лепные кривятся от смеха,
но молчат и не скажут, что будет грядущей весной.
Нас посадит в карман переулочек, ватный от снега,
и навек процветёт вертоград из бумаги цветной.
1992 г.
 
СЕРОЕ СОЛНЦЕ
(на смерть Мандельштама)
У ворот Ерусалима
солнце чёрное взошло.
 О небо, небо, ты мне будешь сниться!
 Жил Александр Герцович,
еврейский музыкант.
О.Э.Мандельштам

Осип Эмильевич! Снег по дороге несется…
ах, извините, не ходят дороги сюда.
Осип Эмильевич, солнце, вы видите  – солнце!..
Что это? Серое... Тусклая, злая слюда.  Лежит под солнцем серым,
под снегопада перьями
на сотни верст без меры
Российская империя.  И если крикнуть: “Мандельштам!”,
Ответит эхо: “Помер”.
На тело штамп — и в дело штамп:
зека такой-то номер.  Над зоною поземка
седым огнем горит
и медленно, не звонко,
чуть слышно говорит: “Здесь вихри связаны узлом,
здесь не цветут черешни,
и череп наголо обрит,
и жгут мороз и зной.
И только профиля излом
с горбинкою нездешней
ещё бунтует и горит
последней белизной...”  Небу не присниться,
звезды облетели.
Где ваши ресницы,
длинные, как тени?  Нева, Таврида, Греция
и тот полуподвал,
где Александр Герцович
на скрипочке играл? Но если крикнуть: “Люди!”
ответит эхо: что ты.
Им не до чьих-то судеб,
у них свои заботы. Что им певцы да гении,
что им чужое горе...
Но крепнет ветра пение,
и в нем звучит другое: “Метель над лагерем стоит,
и зону снег заносит,
но ты молчишь, и я молчу,
а ветер валит с ног.
И только маленький старик,
худой и длинноносый,
подносит скрипочку к плечу,
упрям и одинок...” Мы далеко не первые,
кто знает и клянет,
Российская империя,
твой лицемерный гнет: но гор не сдвинет слово,
а дела – нет,
и он не взглянет снова
на белый свет. Но вьюга, доски лагеря
встряхнув, встает
и вихрями, как флагами,
взмахнув, поет: “Уж если «жид» – так Вечный Жид,
бессмертное неверие,
смычок в руке завертится
и мчится, будто в бой.
Весь мир перед тобой дрожит,
Российская империя,
но Александр Герцович
смеется над тобой...” ...Иначе кончить не могу – 
ни ада нет, ни рая.
А есть – а есть: в седом снегу
Лежит он, умирая. А снег всё несется –
кружится снег, кружись.
Прощай, моё солнце...
Прощай, моя жизнь... Я улетаю с вьюгою
в заоблачный полет...
А вьюга всё баюкает,
а ветер всё поет: “В последний раз, в последний раз
метель сплелась с метелью,
ни водкою, ни шубою
не оттянуть закат.
И впадины семитских глаз
горят огнем смертельным,
но всё играет Шуберта
безвестный музыкант...” Сквозь ресницы гнойные
меркнет свет земли.
Пьяные конвойные
песню завели. “Крутится,
вертится
шар
голубой...” АЛЕКСАНДР ГЕРЦОВИЧ,
ВОЗЬМИ МЕНЯ С СОБОЙ! ...Лети, метель, по белу свету
и отходную пой поэту.
Он замолчал – ликуй, Империя,
его лицо белее льна.  А из растрепанного облака,
как серебряное яблоко,
выкатилось солнце серое –
равнодушная луна. 1973
НА СТАТУЮ В РУССКОМ МУЗЕЕ

Башни уходили вверх и прямо,
В линзу неба, в выпуклый овал.
В переулках гетто Амстердама
Жил философ, стекла шлифовал.

Видишь – по пятам плетется тенью
Мудрость бесприютная твоя.
Нас отцы отвергли за сомненье
И чужой не принял в сыновья.

Спит Восток под черным переплетом,
Громоздится Запад за окном…
Что ж, вернемся к мысленным высотам,
Никого ни в чем не упрекнем.

Белый мрамор, старческая поза,
Зал музейный на исходе дня…
Всё как надо, Бенедикт Спиноза,
Что еще ты хочешь от меня?
 
ИЗУЧАЯ СЕМИТСКИЕ ЯЗЫКИ   1  Согласный костяк, недвижим и тяжел,  потоками гласных промыт.  Ветвистая крона – сирийский глагол –  листвой надо мною шумит.   Быть может, и правда, куда ни пристань,  корней родовых не рассечь:  раскроется книга – и вспомнит гортань
в крови растворенную речь.   Но что бы ни думать о связи времен,
а только ясней и верней  сквозят очертанья знакомых имен
в решетке семитских корней.   2  Над Псалтирью царь-пастух  поднимает руки.  Снова плотью станет дух,  растворенный в звуке.   Помнишь ли родимый кров –  свод палатки рваной?  Слышишь звуки "хет" и "коф" –  терпкий вкус гортанный?   С хриплым стоном древний "айн"  вырвался из зева.  Скроюсь ли от вечных тайн,  святости и гнева?   Пусть горит и бьется стих –  все равно отраден  привкус этих слов литых,  твердых виноградин;   но сквозь золото и мед  проступает четко  трех согласных разворот –  вечная решетка.   
3  На заре последних лет,  рдеющей багряно,  вышли мы на Божий свет  из пещер Кумрана;   и недолгая весна,  цвет пустыни мрачной,  заплатила нам сполна  зеленью прозрачной.   Но Писанье мы прочли  и забыть не в силах.  Мертвым морем соль земли  плачет в наших жилах.   Жар небес очистит мир  от цветочной мути;  снова будет нищ и сир  образ голой сути –   Скалы, воды и песок,  солнца взор бесстрастный,  силуэт, скелет, исток,  корень трехсогласный.   Погляди: прошла весна,  мир не стал моложе.  Остаются письмена  на воловьей коже.

Будет небо землю жечь,  жалости не зная;
будут вязко волны течь –  злая кровь земная.   4  Разбрелись народы, не властные  управлять родным языком.  Передвинь немецкие гласные –  что получится? В горле ком.   Завозился быт-недоросток,  вечный долг неоплаченный —  и затренькал язык сиротский,  от чужого отхваченный.   Есть на чём смеяться и плакать  среди мерзлых, чужих полей:  балалайка, тум-балалайка,  веселей, дружок, веселей.   5 Вспоминай, ашкенази, родные пески  темной памятью мозга костей,  смутной памятью крови, стучащей в виски –  не от разума ждать нам вестей.   Ты дождался свободы, запретной досель –  все дороги открыты, изволь.  Европейская ярмарка мчит карусель,  кто быстрей да вострей, тот король.   Так вертись, совершенствуй повадку и стиль,
будь умен, обаятелен, лих.  Ты когда-нибудь вспомнишь, как плачет Рахиль
безутешно о детях своих.   Забывая, как был и силен, и хитер,  зажимая ладонью висок,  ты поймешь, что судьба наша – черный шатер,
Божий гнев и палящий песок.  1979–1984
   
 ЕВРЕЙСКАЯ МЕЛОДИЯ

Мы скажем: глохнет звук шагов
грядущему навстречу,
где, может статься, нет следа
обещанных чудес;
но замели снега снегов
лесное междуречье,
и воды кованые льда
прочней, чем твердь небес.

Под высохшей стоймя травой
молчат речные броды;
природа навсегда права,
на зависть временам,
ей все равны, ей всё равно,
в чем нас винят народы,
какие страшные слова
в лицо бросают нам.

В глухих сугробах городов,
под небом мутно-белым,
свирель диаспоры, играй
и Бога не зови,
пророча оторопь годов,
где слово станет делом
и захлебнется милый край
в позоре и крови.

Ну что ж – в преддверье перемен,
в которых мы не властны,
гори, медовых слез не лей,
пасхальная свеча,
когда язык святых письмен,
их подлинник безгласный
на снежной Библии полей
проступит, не звуча.
1991–2001
 
ВОПРЕКИ ВСЕМУ
Горит, горит звезда моя печальная
I. Запад

День томился и парил, а ночь свежа,
скоро сумерки дремой сморит
и огни побережья канут, дрожа,
в синий пух вечернего моря.

Пальмы веют пером, трепещут ветра
и песок, остывая, дремлет,
но не спит Тель-Авив – морские врата
на дороге в Святую землю.

А вдали, за провалом тёмных морей,
снежной ночью стеклобетонной
от работы своей – от жизни моей
вскинет очи ангел бессонный.
 
И ответит мой голос: «Душа полна»,
но не прежний голос, не прежний…
Царской кровью лазурной бьется волна –
беспечальный пульс побережий. 

Город манит в неоновый свой лубок,
обнимая пеньем и светом; 
в старой Яффе проулки свились в клубок…
но не надо, хватит об этом.

Просыпаться опять на седой заре —
очевидице дней творенья;
просыпаться и ждать на Святой земле
то ль забвенья, то ль откровенья.

Завтра выйдет заря из ночных оков,
отряхнув налипшую тьму, 
и язык, что молчал семнадцать веков,
зазвучит, вопреки всему.

Мы поедем на юг, где складку тропы
заметает песок белесый,
и лицо опалит соленая пыль –
Красноморья сухие слезы. 

Так, должно быть, тоскует трава пустынь
о прохладных лугах Эдема;
так, должно быть… но ты увлеклась, остынь,
это вовсе другая тема.

II. Юг

Что сказать вам? Пустыня — страна пустот –
вечно помнит о Божьем гневе.
Здесь так мало воды – только едкий пот
и моча верблюжьих кочевий.

Здесь на каменный мусор пустых земель
дышит печкой горячий ветер,
и пустыми глазницами смотрит тель
с высоты тридцати столетий.

Только раз в году, тягучем, как век,
раз в году промывает потоков бег,
оживляет цвет и листва
край бесплодных нагорий, безводных рек
и безликого Божества.

И воды этой полой должно хватить
на оставшийся год горячий.
Раз в году прозревают глазки;-цветы
на бесцветной траве незрячей

и глядят в неподвижный, безмолвный свет
и свистящую ветром тьму.
Этот кустик седой не просто растет —
он растет вопреки всему.

Он из сердца земного по капле пьет,
впившись корнем в камень горючий.
На коре его соль, нектар его — пот,
вместо листьев — коготь колючий.

Ты расти, не грусти, что потерян рай,
славь творенье, празднуй свободу,
в звонкой полости сердца впрок собирай
холод жизни — полую воду.

Высыхай без огня, страшись Божества
и безликий облик лепи.
Ты дождешься – опять нахлынет весна
и природа скажет: люби.

И конечно, природа во всем права,
ей бы только плоды и рост.
Но для тех, кто не птица и не трава,
тёмен жребий и путь не прост.

И любовь отзовется (в который раз),
заморочит душу и плоть —
и минутным цветеньем заманит нас,
чтобы после жечь и колоть.

Солон масличный жир, дурманит вино
и горчит миндальный орех.
По стопам торжества плетется вина,
а с любовью приходит грех.

Кто там замер, кто чашу допил дотла,
до солей, до злого осадка?
Не узнали?.. Она так цвела, звала,
и манила, и пела сладко.

Но сыграла свой праздник – и вот стоит,
белый взгляд устремив во тьму.
На лице её соль, покров её – стыд,
жизнь её – вопреки всему.

III. Север

В Галилее полого цветут сады,
нисходя по холмам в долину,
и крученые струны живой воды
утекают в озеро-лиру.

Там, где речка пробила в скалах каньон,
с городищем греческим рядом
есть пещерный проем, увитый вьюнком,
занавешенный водопадом.

Там, где шелк водяной перевил листву
горькой ивы и дикой вишни,
и какому-то младшему божеству
обитать позволил Всевышний.

Это, верно, богиня простых утех,
дочь листвы, земли и воды.
И не знает она, что такое грех –
только знает цвет и плоды.

Не устанет тропинка её вести
лабиринтом вер и неверий.
А в кудрях водопада ; Божьи цветы
и монеты древних империй.

Об ином шелестят листы синагог
и церковные шепчут свечи.
Это верно, закон справедлив и строг,
только я вам вот что отвечу:

Через гром, славословья, бряцанье войн,
через хор Истории жуткий
всё звучит молодой, прохладный, живой
голосок тростниковой дудки. 

Эта песенка длится, струясь ручьем
по лицу античных мозаик, 
и не думает нас упрекать ни в чем,
только учит тому, что знает.

Мой словарный запас совсем невелик,
я не всё до конца пойму.
Но одно разбираю: что жить велит
и любить – вопреки всему.

IV. Восток

И конец. И дорога в Бен-Гурион,
всё же эта страна не наша.
Сизым воздухом полон дикий каньон,
склон кедровый, скальная чаша.

Много можно забыть, но ты не таков,
всех веков гроза и отрада – 
белый камень под цвет каленых песков,
свет и морок Святого града,

там, где розы язвят и улицы вьют
круговерть по склонам предгорий,
где История вяжет в единый жгут
сотни тысяч малых историй.

Наших планов судьба в расчет не берет,
и по улицам-коридорам
от Дамасских ворот до Яффских ворот
не гулять нам шагом нескорым ;

где кофейню и лавку от света дня
Старый город сводом завесил
и за долгую память клянут меня
голоса десяти конфессий.

Не пои меня, память, горькой водой,
нужды нет – я и так не рада…
Быстро гаснет закат за скальной грядой,
в жестких травах трещит цикада,
и горит позади сухою звездой
свет и морок Святого града.

И о чем говорит нам древняя кровь,
этот Город, проплывший мимо,
этот край, отвоеванный у ветров,
у веков, у судьбы, у мира?

Нам покоя не знать – мы осуждены
то прощаться, то ждать чего-то.
Там, где наши Эдемы насаждены,
были скалы, пески, болота.
Вот и всё твое счастье: мы рождены 
не для счастья, а для полёта.

Пролететь над простором сухих земель
и над кручей той поднебесной,
где взбирается лес на гору Кармель,
уцепившись за склон отвесный;

где лежит Иордан ; золотая ветвь ;
на зеленой пене долины.
Прежде чем к небесам пойти на ответ
или вспять, в Адамову глину,

прежде чем воспарить, прорасти травой
или просто кануть во тьму,
мы ещё пролетим над этой страной,
что живёт вопреки всему.


НЕМНОГО БИБЛЕИСТИКИ
Светлой памяти Марьяны
Свод небес летит в никуда,
и февраль заметает след.
На могильной плите – звезда, 
даты жизни, имя, портрет. 

Неужели с этой плиты
в винограде глаз и кудрей
вновь глядишь и смеешься ты,
Поражающая Царей?

Ничего, что в датах пробел –
знаем мы не только из книг,
что досталось тебе в удел,
Покорительница Владык.

Общежитье, война, барак, 
коммунальный жалкий уют.
И нескладный, недолгий брак,
и людской безжалостный суд.

Не звенит ни подвиг, ни стих,
славя лик твой, голос и взор.
Всех певцов, героев твоих 
унесла война и террор.
 
Скажут: век двадцатый таков.
Только был ли к тебе добрей
хоть один из прошлых веков,
Поражающая Царей? 

Но сквозь время, сквозь бед пласты
проступает вновь и опять
вековой твоей красоты
лазуритовая печать.

Вечереет. Двадцатый век
закрывает свою Псалтирь.
На Введенском кладбище – снег.
Комментарий к книге Эсфирь.


ЛЕТНИЙ ПОЛДЕНЬ В ИЗРАИЛЕ

До пятницы после полудня,
до первой субботней звезды
у нас европейские будни,
обычный досуг и труды.

Вот разве что солнце жестоко,
и ветра налет воровской,
и медной печатью Востока
отмечен пейзаж городской.

И скверик в тропических красках,
и надпись на спинке скамьи,
что Левин из штата Небраска
поставил на деньги свои.

Пристроился нищий в ермолке
с молитвенником на углу,
и блеклые губы не молкнут –
всё шепчут хвалу и хвалу.

К чему славословить и славить,
зачем, раздражая врагов,
себя, горемычного, ставить
превыше людей и богов?

Твой путь средь лачуг и развалин,
средь ветхости и тесноты,
гвоздями гонений оскален
и устлан тряпьем нищеты.

Они всё надеялись выжить
до первой субботней звезды,
а их всё надеялись выжечь
и солью засыпать следы.

Но выжив под прахом и солью,
вставали они из золы,
и губы, сведенные болью,
твердили обрывки хвалы.

И это не страшная сказка
о распрях космических сил,
и Левин из штата Небраска 
о прошлых скорбях не забыл.

Прости меня, нищий в ермолке,
я мало тебе подала.
На брань, клевету, кривотолки
ответит хвала и хвала.

Хвала за беду и награду,
за всё, что судьба нам дала,
а нет – так, выходит, не надо,
за это двойная хвала.

За кров и чиненое платье,
краюху и кружку воды,
которых, конечно же, хватит
до первой субботней звезды.

2000–2008


Рецензии
Очень полюбились Ваши стихи. Только жаль, что они теперь не по одному.
Я немного ввела на фейсбуке.

С днем рождения!

Алла Шарапова   23.05.2020 10:35     Заявить о нарушении