Грядущая земля

ЯЗЫЧНИК

1
Однажды девяностолетний Абу Талиб видел падавший над пустыней снег.
Абу Талиб вздрогнул от сияния, падавшего светло и медленно.  Какая-то непорочная идея соединяла небо и землю. Родную землю Абу Талиба и его родное небо.
Крупный снег стирал черные тени Иблиса. Белый снег причащал пустыню.
Но о своем видении Абу Талиб не сказал никому — даже племяннику. Наутро же на песках не осталось даже следов жертвенного снегопада...
Абу Талиб — самый таинственный поэт человечества. Он — тайна бога, открытая для земли, но сокрытая от пророков. Стихи Абу Талиба не остались в памяти Востока. И в      этом — сияющий смысл: Абу Талиб писал стихи только для Всевышнего.
В краю Абу Талиба краснели пустынные пески. Это земля, взрастившая многобожие, стыдилась Всевышнего. Краснели пустынные пески — это земля уподоблялась небу в часы восхода и заката. Пески пустынь краснели вечно — это земля вечно боготворила небо и внимала ему в стороне от людских глаз.
Над красными песками днем и ночью светило солнце.
Абу Талиб видел ночью солнце, которое под покровом сумрака низко склонялось над его городом. Абу Талиб поклонялся солнцу, он верил слову солнца. От солнца он узнал о том, что на аравийских песках рождается новое, удивительное племя. Оно  придет на безграничную территорию, на которую чуть позже сможет ступить единый и всемогущий бог. В особые часы просветления солнца Абу Талиб видел это племя уже рожденным. Оно, уже посланное на землю Всевышним, было в пути в божественный край арабов.
Оно было недалеко от земли, и арабская письменность на пергаменте повторяла следы грядущего племени. Племя таилось в пространстве арабских стихов, и земная поэзия уже была его верой.
Арабы говорили о том, что сильно провинившихся людей Всевышний превращает в камни. Так появился когда-то и Черный камень. Это был камень, отобранный землей у языческого неба: чтобы многобожие не могло им побить единого творца. И чтобы из этого камня никакой мастер не изваял  идола и не назвал изваяние богом.
Лучше, если он будет ваять солнце. Хотя и Черный камень — закатившееся солнце, в котором свет поддерживается молитвой. А для ваятеля его грядущие соплеменники на караване из ста верблюдов везли небесный камень, чтобы мастер изваял светило. Верблюдов принесли в жертву вместо брата Абу Талиба — Абдаллаха, которого  отец поклялся отдать на заклание, если бог даст ему еще сыновей. Сыновья родились, но Абдаллах  - отец  грядущего пророка – богу был нужнее других.
Караван священных верблюдов был увековечен во взгляде творца, и этот караван по бесконечному пространству божественного взгляда до сей поры движется к истине.
И полнолуние особенно светлым бывает тогда, когда надо высветить путь каравану, нечаянно забредшему в непроходимый сумрак небесной пустыни...
Верблюды кого-то везли.
Абу Талиб внимал неизреченной легенде солнца, и оно рассказывало ему о новом племени. Племя находилось уже в пути, а путь непременно лежал через аравийскую пустыню. Племя ушло от бога, чтобы прийти к нему же — коснувшись земли. Это, именно это племя везли сто верблюдов, принесенные в жертву вместо отца пророка.
Пустыня неслышно стонала от жажды, но временами жалость бога слезою скатывалась на пески, и росли в пустыне цветы, деревья, травы...
Абу Талиб не мог не знать об этом.
Абу Талиб знал, что идолами стали камни, которыми враги Всевышнего непременно побили бы на этой земле пока неведомое племя.
А кто мог бросить камни в это племя? Не поэты ли? Ведь они не всегда слушаются бога и вряд ли отказались бы от искушения побить неизвестное племя, которое может явить ослепительную весть.
Кочевники молились луне. И молитва доходила до луны. Но от утомительных молитвенных прикосновений луна порой тускнела, и тайный мастер, когда-то вознесенный с земли кочевник, тосковавший о пустыне, забирал луну в свою мастерскую и долго омывал слезами. У совершенства есть предел, но он бесконечно меняется.
Язычники скрепляли клятвы кровью, оставляя кровавые следы на каменных изваяниях. И кровь язычников касалась луны.
Руки ваятеля были в бесчисленных ранах от резца. Ваятель был пращуром Абу Талиба. Совершая омовение, Абу Талиб мысленно омывал израненные руки пращура, изваявшего вечное светило из света творца...
Абу Талиб не стал учить грамоте своего племянника. Книга, предназначенная для племянника Абу Талиба, была уже написана. Грамоту племянника Абу Талиба не следовало омрачать письменностью, уже успевшей много чернил развезти по пустыне пергамента.
Аравийская пустыня бессонно спала. Краснели и чернели пески.
Сам Абу Талиб, ступая по пустыне, ощущал, что пустыня вот-вот превратится в свиток с новым и последним текстом откровения. Книги земли высекаются в небе, книги неба пишутся на земле, на пергаменте ночных пустынь, при свете единственной лампы. Абу Талиб знал, что пишется новая Книга, и не смел учить племянника бренной грамоте. Бренную грамоту отвергала вечность творения Книги.
Писавшаяся Книга создавала новое пространство. Писалась Книга, вмещающая в себя это пространство, в котором уже не было ни  следов Всевышнего в пустыне, ни его  крови, пролитой на трагической горе. Человечество навсегда лишалось возможности бросать камни и распинать.
Новая Книга писалась для Вселенной. Пустыня была готова, став пергаментным свитком, сорваться с земли и унести в бесконечность новые откровения. Но племянник Абу Талиба, не обученный земной грамоте, перенес откровения в слово и спас пустынную родину от жертвенного ухода во вселенскую бездну.
Аравийская пустыня, украшенная красными песками, отныне уже навсегда принадлежала небу. И новое, грядущее племя, обретая земное пространство, не могло миновать эту пустыню.
Не требовался пророк, чтобы обратить его в какую-то веру. Сто жертвенных верблюдов уже безмолвно стонали в пути, и их сопровождали кроткие ангелы.
 Путники тихо жгли костры, и в их свете читали стихи, выведенные на пергаменте всех степей и пустынь. Там, где мерцали стихи, уже не могла ступить ничья чуткая нога — жгло ступни.
Писалась Книга, способная вобрать в себя все пламя неба, скрытое до времени в здешнем ландшафте...
От жары глагола племя могло скрыться только в тени своих полыхающих костров. Ни сквозь прозрачность темноты, ни сквозь сумрак дневного света не могли они увидеть, что на дальнем краю пустыни маются застывшие в поклоне волхвы.
Они хотели бы подойти к новому племени с прежним поклоном, но раскаленные пустынные пески невыносимо обжигали волхвам ноги.
Творилась Книга, чтобы вобрать в себя огонь божественного молчания, пока он не испепелил ландшафт. И песчаные бури грозили засыпать самые сокровенные строки на пергаменте аравийской долины. И караваны выносливых верблюдов, несмотря на жар земли, могли истоптать эти строки.
Абу Талиб ждал соплеменников.
Абу Талиб помнил наставление сирийского монаха Багиры — беречь племянника, рожденного для святого подвига. Хотя больше жалел его, сироту. Абу Талиб знал, что те сто верблюдов, отправленных в небеса, не могут вернуться на аравийские пески, если их не встретит здесь сын Абдаллаха, уже ставший умелым погонщиком.
Монах Багира узнал в племяннике Абу Талиба будущего пророка — по большому родимому пятну на спине мальчика. Будто полнолуние в час своего затмения скрылось в этом младенце и оставило отпечаток. Абу Талиб, только догадывавшийся о предназначении племянника, осуждавшего язычество дяди, знал, что после его племянника придет новый поэт, который будет воспевать веру Абу Талиба. Поэт, непременно пройдя и по аравийским пустыням, придет к тому грядущему племени, чтобы его прославить. Он единственный прочтет и стихотворение Абу Талиба, растворившееся в пространстве.
Поэт в своей тайной горнице вспомнит об Абу Талибе. Он будет думать о том, что, по вселенскому счету, поэт — не он, а Абу Талиб... А сто верблюдов, навеки воскрешенных жертвоприношением и обреченных вечно скитаться по грядущим пустыням, будут доставлять к горнице поэта чистый пергамент, увозя исписанные листы, предназначенные для Всевышнего.
Поэта никто уже не сменит в тихой горнице. Его слово не станет предвестием, его слово станет летописью, станет легендой. Навеки пройдет время многобожников, потому что наступит время единственного язычника.
Не выходя из горницы, поэт будет вести караван легенды по лунным пескам земли, чудом находя земную твердь в вышине.
Благодаря Абу Талибу и его племяннику новый поэт избежит опасности спутать дьявола с чистым духом, избежит опасности не услышать молчание вещих изваяний. Новый поэт, стряхнув на своем пути лунную пыль с языческих богов, прислушается к их тревожному молчанию и услышит их признание в том, что они любят бога и что они его прятали в своей многоликости до того, как он явил земле чудесное слово. Поэт услышит этих богов и навсегда запомнит их признание.
Языческие боги, эти каменные идолы — свидетели эпохи божественного молчания. Но и теперь, когда явлено слово Всевышнего в его книгах, языческие боги живы, они по-прежнему на страже земли. Они берегут землю от сочинителей, чтобы их слово не стало помехой монологу неба. Языческие боги пугалами восстали против сатаны.
Поэт грядущего племени отвергнет дьявола, не признает его рождение в пространстве этого племени.
И племя состоится уже потому, что состоится его поэт. Он явится с готовым свитком из лунного сияния, которое ему необходимо будет занести на пергамент. “Всякая книга имеет свое назначенное время” (сура XIII, 38), и это воистину так!
Перед смертью Абу Талиба племянник просил дядю отказаться от язычества, принять новую веру. Абу Талиб,  защищавший пророка от язычников, знал, что новой веры нет, а есть вера единственная. Абу Талиб знал, что всему свое время, все в мире бога происходит в свой отведенный час, каждая книга пишется тогда, когда ей следует быть написанной, и каждый посланник приходит по своей дороге. Каждая новая книга свидетельствует о бесконечности любви Всевышнего к своим народам.
Эпоха идолов тоже была богоугодной.
Идолы выражали весь мир, и бог был всем миром. Он прятал в бесчисленности идолов свой навеки закрытый лик, когда еще не пришло время спрятать лик в священном слове.
Язычество — родина Абу Талиба, а родину вечные поэты не меняют.
Абу Талиб часто видел, как нечто в небе обретает форму свитка, а потом снова исчезает во мраке. Это незримо уходящая из-под его ног родная аравийская пустыня становится свитком, и именно этот свиток уже очень скоро сдавит грудь его неграмотного племянника на горе Хира.
В часы тайных проповедей племянника Абу Талиб слушал луну. Абу Талиб внимал проповедям луны — более тайным, чем проповеди его племянника. Племянник Абу Талиба говорил своим последователям о небе. Небо говорило Абу Талибу о земле. Земля молчала, потому что ждала грядущего поэта — лишь ему она могла высказать свою тайну.
Навестит ли Всевышний идолов на земле? Омоет ли их, побитых и оболганных, своими живительными слезами?
На язычестве нет греха. Ваятели идолов трудились самоотверженно, вдохновленные ангелами. Даже луну они готовы были превратить в идола. Но из луны никто не может изваять божество. Полнолуние — божественное слово, не имеющее ни начала, ни конца, а гордым ваятелям были доступны только немые камни.
Разным народам посылались разные книги, но — не для отвержения предыдущих. Слишком часто на земле рождался дьявол, он менял ландшафт истории, и небо на темные земные события отзывалось новыми книгами. Воистину — “всякая книга имеет свое назначенное время”. Книг жаждали степи и пустыни, готовые превратиться в пергамент для спасительных слов, для божественных строк, призванных зачеркнуть все темные тропинки дьявола.
Земля, казненная дьявольскими следами на своем ландшафте, рвалась в небо. Она еще и от невыносимой боли, причиненной дьяволом, стремилась свернуться свитком.
Земля надеялась, что грядущее племя не узнает о дьяволе, и дьявол навсегда умрет в недрах неведения о нем, и там же его похоронят. Дьявол рождается в легендах поэтов. В легенде же он должен и умереть. “Каждый раз как Мы посылали пророков, сатана примешивал заблуждение к их учению” (сура XXII, 51). Потому важен поэт, который умолчит о дьяволе, который ради этого умолчания, быть может, отречется даже от стихов.
Земле не нужны стихи, но земле нужен поэт.
На земле всегда было много стихов, но на земле почти никогда не было поэта. На земле никогда не было поэта, пришедшего впереди своего племени, чтобы встретить из вечности караван жертвенных верблюдов.
Поэт придет впереди своего племени. Лишь тогда племя не отвергнет его как безумного сочинителя, лишь тогда будет отвергнут сатана, лишь тогда племени не понадобится пророк. Племя будет внимать своему животворящему ландшафту, уже давно познавшему проповедь земного сияния.
Поэт и возвестит о рождении племени.
И он первым попросит небо о запрещении стиха, чтобы искусственное созвучие необязательных слов не мешало единственному созвучию — созвучию земли и неба. Земли и неба!
Новое племя придет на земной ландшафт, чтобы жизнь свою посвятить Всевышнему и родину свою посвятить небу...
Абу Талиб до последних дней защищал племянника. Иди, племянник, и говори все, что считаешь нужным. Я, клянусь богами, не выдам тебя ни за что и никогда! И это — его единственная поэма.
Толпа смеялась над племянником Абу Талиба и его последователями. Смеялась при солнце, смеялась при луне.
И даже идолы мрачнели от стыда за язычников, и даже светила меркли, и даже пустынные пески краснели. Но язычники не ведали того, что творят.
Священные идолы робко светились, когда возле них проходил племянник Абу Талиба, будто радуясь тому, что он несет в мир новую книгу. Идолам уже не страшно было умирать, ведь многобожие Всевышнего возрождалось в его многокнижии.
Язычник Абу Талиб не был идолопоклонником. Это священные идолы, которых бог наградил бессмертием, поклонялись Абу Талибу, и он не мог от них отвернуться, оставить их одних во мраке пустыни.
Уходя, он увел идолов за собой. Но они, следуя за Абу Талибом, дошли только до края земли. Богам недоступны дороги поэтов...
Светло языческое небо над землею.
Абу Талиб не верил, что сатана Иблис и языческие боги — одной породы. В этом он не соглашался с племянником, ведь языческие боги, наоборот, вытесняли Иблиса за пределы своего пространства, храня обетованные края своих племен.
Эпоха язычества на земле — это эпоха богоугодно разрозненного пространства перед его соединением в неразрывное целое.
Кувшин пространства Всевышний присылал в осколках, чтобы племена не видели чуда совершенства, чтобы не могли его заранее разбить. Всевышний даровал племенам свободу божественного творения, чтобы они из ярких осколков сами склеили кувшин пространства, наполнили его живою водой и вернули Всевышнему, не расплескав ни капли.
Этому мешал Иблис, сочиненный стихотворцами. В едином пространстве ему не было места.
Земному ландшафту предстояло собраться воедино — и своими пустынями, степями, горами и лесами внимать высшему учению...
Краснела степь после дождей. Значит, где-то снова упало несколько капель крови жертвенных верблюдов. А может, горний мастер опять поранил руку о резец, выправляя лик луны. Абу Талиб думал о верблюдах, но более всего — о караванном пути, по которому светлое племя двигалось сюда — на землю.
Абу Талиб знал о разрозненном пространстве и не презирал курайшитов, враждовавших с хашимитами. Курайшиты боялись соединенного пространства, боялись прикасаться к осколкам разбитого кувшина. Боялись поранить руки, боялись лишиться родины — одного из крохотных осколков пространства, где они обитали...
Каждый из этих осколков отражал сияние, летевшее с неба пока еще в разрозненном порыве,  не касаясь пустынного сумрака. Это легенда племени, будто стая ангелов, искала родину.
Легенда еще оставалась в небе, еще не сошла с чистовика. Когда с чистовика сходит легенда, чистовик становится еще чище.
И пергамент ландшафта потому рвался в небо, едва не становясь свитком, что земля жаждала очищения. Для очищения в аравийскую пустыню и будет прислана книга, от которой и земля, и чистовик станут чище. Но такие книги случаются раз в тысячелетие, или еще реже...
Громадные образы являлись взору Абу Талиба в часы откровения вышины, но он не касался их. Образы, открывавшиеся взору Абу Талиба, предназначались не для черновиков.
Абу Талиб  единственный  знал, что эти образы должны оставаться в чистовике. Небо доверяло мудрому Абу Талибу. Как потом этой мудрости Абу Талиба не будет хватать поэзии, силившейся записывать то, что не записывалось! Лишь тоска множилась на земле, а свет так и оставался в вышине.
Лишь на полях единственного чистовика Абу Талиб скромно вывел свою строку-тропинку, по которой и ушел к богу язычником. Эту строку творец уже, наверное, забрал в чистовик — она была прозрачна.
Поэт, который будет впереди племени, не коснется пером чистовика. Он коснется чистовика взглядом, и увиденное перенесет во взгляде в очертания новой земли...
А в глуши пустыни таинственно плачут заблудившиеся верблюды. Много лет блуждают они по красным пескам без пастбищ и водопоя. Это — жертвенные верблюды, которых арабы отдадут на закланье, молясь о том, чтобы лунное племя благополучно достигло земли.
И от прозрачной жертвенной крови еще чище станет чистовик Всевышнего. Предстоит большое жертвоприношение, и будущий отблеск ножей уже отражают блестящие молитвы в неведомых горницах...
Перед смертью девяностолетнему Абу Талибу чудились белые цветы, хотя они вовеки не росли на красных песках пустыни. Абу Талиб не знал, что это — грядущие тысячелистники на родине другого поэта. Над ними будет вечно блестеть полумесяц Абу Талиба. Вернее, полнолуние, которое будет окровавленной ладонью прикрывать небесный мастер.
Однажды пустыня средь бела дня померкла, чтобы скрыть даже от неба женщину, несшую на руках младенца. Поседевшие пески кружились возле нее. Превращаясь в февральскую метель, они заслоняли женщину от мира.
Куда она направлялась? Какие края ее ждали? Абу Талиб один в мире видел тайную путницу, но земля, в которую она стремилась, была и ему неведома.
И кто была та женщина? Это мать-земля уносила еще нерожденного сына в таинственную деревню, которую построят на краю света ангелы.
Абу Талиб дал путнице огромный каравай, но она забрала лишь половину. Вторую половину она вернула Абу Талибу, чтобы он передал ее племяннику. Но и свою половину каравая мать-земля не оставила себе, а передала небу.
Абу Талиб привел к путнице верблюдов, чтобы она смогла быстрее добраться до заветной деревни. Мать-земля отказалась. Все верблюды, которые могли бы добраться до тех мест, давно принесены в жертву, и сейчас их караванный путь лежит в небесах. Да и незачем спешить. Не нужно раньше отведенного часа появляться в краю метелей и вьюг. Она боялась оказаться там раньше Всевышнего. Боялась и опоздать, потому задерживаться в пустыне не могла.
А Абу Талиб еще о многом хотел узнать у земли. Успел он спросить только о главном: не грядущий ли поэт ее младенец? На всякий случай Абу Талиб приготовил чистый свиток из пергамента пустыни, чтобы подарить младенцу.
Земля ответила, что это — нерожденный ребенок, но есть народ, который должен его родить. Пока она не знает, нужен ли этому народу поэт, ведь все слова уже сказаны богом, остается лишь покорно их выполнять. Земля призналась Абу Талибу, что самое последнее сказание, предназначенное для человека, она сможет написать и сама. Земля втайне уже готовилась в поэты. А тяжелую книгу, которую она несла от бога, утомленная, оставила племяннику Абу Талиба.
Тогда Абу Талиб виновато спрятал свиток, приготовленный для подарка.
Старик хотел узнать, почему младенец не плачет, неужели только счастье ждет его народ? Земля сказала, что сейчас за младенца плачет его родина, плачет надрывно и громко, обливаясь слезами.
— А почему здесь не слышен ее плач, ведь родина младенца — это весь мир? — спросил взволнованный Абу Талиб.
— Нельзя тревожить уединение твоего племянника, — ответила земля. — И слезы родины сюда не доходят, чтобы он не промок под ливнем, ведь на его плаще нет одной заплатки.
И мать-земля, разбивая ноги в кровь, за тысячи верст обошла гору Хира, возле которой уединился пророк.
В небе появился полумесяц. Абу Талиб снова вспомнил о небесном ваятеле, чьи руки были в вечно кровоточащих от резца ранах. Сколько их ни омывал Абу Талиб, они продолжали кровоточить. Старик хотел послать мастеру февральскую метель, чтобы ею он мог перевязять раны. Только родине Абу Талиба вовеки не предписан живительный февраль. Но родине Абу Талиба было дано предчувствие февраля. 31 января 2000 года в пустыне выпал снег. Вечный Абу Талиб радовался, читая свою пустыню.
II
Только язычник может видеть бога!
Только язычник, видящий перед собою бесчисленность богов, видит бесконечность Всевышнего.
Наступало необратимое время убивания идолов. Богов приносили в жертву — во имя единого бога, во имя его появления на земле. Принесение богов в жертву — сущее дарование им вечности в едином боге.
Принимая эту жертву, Всевышний навсегда поселял языческих богов в себе...
Он принимал убитых богов, чтобы воскресить их. Он принимал нерожденные стихи, чтобы родить их.
Абу Талиб, принося в жертву свои стихи, отдавая их на закланье, возрождался в грядущем поэте. Грядущий поэт — язычник, потому что деяния его — языческие. Из тысяч поэтов тысячелетий он собрал в себе единого поэта. А пока, до поры, он, незримый, жил в узнаваемых сочинителях, разрозненно творивших его — грядущего поэта — мир.
Тысячи стихотворений, занесенных на пергамент, выражали невидимую, ненаписанную поэму. Человечество поклонялось этим стихам, хотя они еще и не были единой поэмой. Многобожие отдельных стихотворений предшествовало единой поэме.
Земля отдает на закланье вечности тысячи стихотворений, но их кровь не коснется чистовика. Может, ярче засияет чертополох, хранящий пространство чистовика, может, прозрачнее станет тысячелистник, постигающий вечность... Эти стихотворения были угодны поэме.
Грядущий поэт непременно будет язычником, ведь он никогда не увидит Всевышнего. А поэт может свидетельствовать лишь о том, что видел сам и что он может показать земле. Видел ангелов, разбившихся на земле — покажет тысячелистники на закате. Если спросят поэта, где ангельская кровь, — он укажет на краснеющий горизонт...
Обожествляя все сущее, грядущий поэт будет свидетельствовать о воплощении во всем сущем Всевышнего. Грядущий поэт — язычник, славящий Всевышнего. Язычник — который, описывая сущее, боготворит его. Язычник — которому нужна бесконечность боготворения, чтобы не потеряться среди застывших идолов...
Бог знает о своем мире все. Поэт говорит Всевышнему то, что бог не знает о своем мире.
Грядущий поэт, являясь язычником, обожествляет бесконечную беседу Всевышнего с самим собой. Только с самим собой может Всевышний советоваться, только с самим собой может беседовать. Беседа бога с самим собою — и есть вселенское язычество.
Абу Талиб — великий язычник, не мешавший беседе Всевышнего о том, что уже пора поставить печать пророков на земле. Абу Талиб до блеска начищал землю своим проницательным взглядом, устремленным за горизонт.
Абу Талиб издали смотрел на гору Хира. Гремели немые обвалы. Так гора хотела превратиться в равнину, чтобы стать хотя бы одной строфой в чистовике грядущего поэта. Но божественное небо неизменно держало гору возле себя. Будто небо опиралось на гору Хира.
Абу Талиб видел, как мрачнело небо и светлела земля. Земля радовалась тому, что языческие боги вновь рвутся к ней из необъятности Всевышнего.
Бог воскресил идолов и забрал их к себе. Но не в небо, а на землю, ведь бог всегда оставался на земле. Потому земля светлела, потому небо мрачнело, когда воскресали идолы...
Вечность делится на тысячелетия. Бог, которого не может уместить Вселенная, умещается в божествах. Солнце беспрестанно ищет бога в вечности и в пустыне. В пустыне ничего не может вырасти. В пустыне незримо растут лишь следы Всевышнего, вырастающие до неба.
Солнце заходит на ночлег в забытую богом хижину. А утром вновь отправляется в кругосветное путешествие — в поиски бога.
Племена, поклоняющиеся солнцу, как богу, видят, что оно каждое утро выходит из хижины Всевышнего и каждый вечер туда же возвращается. Племена не ведают, что хижина не принадлежит солнцу. Об этом знал лишь Абу Талиб, но не стал  губить соплеменников несвоевременной правдой.
А солнце не может догнать бога потому, что бог  светит солнцу, чтобы оно не пропало в языческом пути, встретившись с самим собой. Наедине с самим собою вечно остается только Всевышний.
Днем о Всевышнем тоскует луна. Абу Талиб видел, как она, похожая на облако, появляется в полуденном небе. Облаком, незаметно, луна хочет покинуть небо, а потом, превратившись в маленькую тучку, пролиться над жаркой пустыней. Над землей Абу Талиба луна хочет проплакать о Всевышнем...
Однажды во Вселенной случилась страшная гроза, хотя никто не слышал грома, никто не видел молний. Но гром гремел оглушительный, и молнии сверкали ослепительные. Это безымянный ангел крушил в небе огромное изваяние Всевышнего, находящегося на земле. Этот ангел поверил слову племянника Абу Талиба. Летели на землю осколки, похожие на метеориты.
Уже вышел в путь и небывалый ваятель. Он придет и изваяет из слетевших  с неба осколков тысячи богов на земле. Тому ваятелю уже предписана вечность...

ПУСТАЯ ЧАША
Встретив в Афинах Сократа, Платон сжег все свои сочинения. Ему помогал Гефест. Он принес неземной огонь для костра. Поэтому книги Платона и остались в природе. Если их сжигал сам бог огня, значит, они были богоугодны. Значит, Платону  суждено быть их автором, сколько бы раз он их потом ни сжигал.
Платон пришел в ученики к Сократу, сыну каменотеса, хотя Сократ, никогда ничего не писавший, ничему не научил и Платона.
Отец Сократа заранее обтесал камни, которыми могли бы побить пророков,  -   тех, что много лет спустя принесут божье слово.
А мать Сократа, повивальная бабка, много веков назад приняла все роды, чтобы единственный младенец родился на земле в назначенный день и в назначенный час.
После этого Сократу можно было ни о чем не писать: Сократ знал все. Сократ знал и о чистовике. И он писал в чистовик своим письменным безмолвием. Сократ заносил в чистовик совсем не то, что ему приписывает человечество. Он заносил туда не мысли, не чувства, не изречения, он записывал свое молчание.
И почти все после Сократа будут обречены писать только в черновик.
В мире есть чистовик, и есть черновик, и они оба необходимы миру. И чтобы ярче сиял чистовик — скрытое откровение божье — нужно, чтобы ярче чернел черновик — глагол человечества. Многие из сочинителей, догадываясь об этой правде, даже рукописи прекрасных романов жгут по многу раз, желая приблизить их к чистовику, что вовеки невозможно. Но даже само стремление это — благо.
Платон тоже стал стремиться к этому, увидев Сократа.
Но Сократа-учителя заботило другое — чтобы никого не осталось в окрестностях чистовика, кроме самого Сократа, и чтобы как можно дальше от чистовика отдалился Платон.
Сократ, отодвигая Платона от чистовика, толкал его на путь, единственно правильный для Платона. Не слушая речи и наставления Сократа, Платон хотел услышать, что Сократу шепчет незримый ангел. Но ангел и сам слушал Сократа, стремясь расслышать слова, приготовленные  для бога.
Сократ, передвигаясь по древнему городу босиком, искал крохотный камень, отколовшийся от глыбы, которую обтачивал когда-то его отец. Сократу приснилось, что именно этот кусочек глыбы вобрал в себя отблеск сверкающей истины. И Сократ искал его  и всегда ходил босиком, надеясь ощутить под ногой каменный осколок. А если посчастливится, то и поранить ногу об острие камешка, чтобы — кровно сродниться с истиной.
Если этот камень  вознесен в вышину, то Сократ ждал его и с неба. Он всю жизнь тайно ожидал чудесный град над Афинами...
Град был, но его не заметил Сократ. И не мог заметить, потому что этот град незримо прошел по земле, надежно спрятавшись в стуке дятла по тысячелетнему дереву, в громе горного обвала, в шепоте осыпающегося гороха на морщинистом от засухи поле. Этот град, наконец, утаился в стуке бездомного летописца в окно лачуги на краю какого-то давно угасшего селения.
Много неузнанных летописцев кочевало по земле, много кочевало и племен.
Кочевые племена — будто бродячие домовые территории, которую собирался на земле обжить бог для своего идеального племени. Племя это ожидал и Абу Талиб на свою родину, и оно шло — как небесный посланник на землю. Без апостолов, без божественной книги, без срывания печати пророков...
А пока по красным пескам бродили кочевые племена арабов, охраняя эти земли.
По Афинам одиноко бродил Сократ.
Сократ один знал о существовании тайного солнца. Оно освещало чистовик, постоянно находясь под покровом  чистого, дивного пергамента.
Но сам Сократ, ключник тайного солнца, которое никогда не будет открыто, творил о себе земную легенду. И уже по привычке домового он неслышно звенел ржавыми ключами.
О чем-то догадывался Аристофан. Он высмеял Сократа, вроде бы поклонявшегося странным богам — облакам, громам и бурям.
Но Сократ не столько поклонялся бурям, громам и тучам, сколько, глядя на них, видел Всевышнего. По их свирепости и по их мрачности он узнавал о гневе Всевышнего, о его близких и далеких помыслах. Это и было его верой.
Аристофан смеялся. Но пусть он лучше смеется, чем говорит серьезно. И пусть все смеются над Сократом, он озабочен лишь своим делом. И чтобы делать его, Сократу достаточно и нескольких восторженных учеников. Он их заставит писать стихи, и это их безвозвратно отдалит от чистовика.
Смех Аристофана, однако, был злым. И злые афиняне осудили таинственного Сократа и приговорили к смерти — исполнение небесного предназначения не прощается на земле. Земля мстила ему еще и за сокрытие тайны о чистовике. Мстила за то, что Сократ морочил соотечественникам головы, не веря своим же проповедям.
Сократ хорошо знал свое предназначение. Он его выполнил и спокойно выпил чашу с ядом, но прежде снял оковы, в которых просидел целый месяц, ожидая казни.
А перед тем, как выпить яд,  Сократ  потребовал от учеников, чтобы они принесли в жертву богу врачевания Асклепию петуха. Хотя более, чем Асклепию, петух был нужен самому Сократу, чтобы в иной жизни восторженно оповещал старца о восходе и закате тайного солнца — солнца, о котором Сократ единственный знал на земле...
Сократ не нашел осколка камня истины, и не пропел его пророческого часа петух, еще не принесенный в жертву божеству. Сократ выпил чашу с ядом, оставляя на греках вину за убийство поэта. Вину — чтобы прозрачнее жил его народ в окрестностях чистовика...
Этот страшный старец хотел жить в двух мирах одновременно. Он и в Греции хотел остаться навечно — на территории неизгладимой вины греков за убийство Сократа. Он выпил чашу с ядом, как живую воду.
И эта чаша вовеки осталась пустой. И если даже ее когда-нибудь поднесут грядущему поэту, то он увидит на дне чаши только лукавую улыбку Сократа.
Сократ преклонялся перед тучами, громами и бурями, потому что они были истиной без доказательств. Сократ в них верил — и в этом смысле он и впрямь молился им. Вселенная была единственной из сущего, над чем Сократ не насмехался.
Сократ не столько молился странным “богам” — тучам, громам и бурям, сколько вглядывался, хладнокровно и пристально вглядывался — плачет ли небо от его речей, плачет ли от его молчаливой мудрости вышина?
Небо ценило Сократа и изначально прощало его. Сократ заслужил это прощение своей заботой о чистоте чистовика и о черноте черновика.
Но небо не плакало ни над речами Сократа, ни даже над его смертью.
Природа вела себя так, как будто ей не было дела до сына каменотеса. Тем более, Сократ уже легендой оставался возле чистовика неписаной книги.
В нем жил демонический дух, который хотел поссорить его со Всевышним. Сократ хладнокровно выпил яд еще и потому, что жаждал отравить этого демона в себе, ни о чем больше не вещать, поскольку все изреченное есть неправда. Сократ не писал, не марал чистовик, но даже этого казалось мало, чтобы стать учителем богов. А он уже хотел быть учителем не только Платона, но и наставлять самого Аполлона и Гефеста, чтобы обратить их в свою веру, о которой Аристофан почти догадывался. Но в вере Сократа, сочиненном им самим, еще не было уверено небо. Вера Сократа была еще преждевременна, и ее не успел прочесть Всевышний — ведь Сократ ничего не писал.
Сократ ничего не писал, потому что час последней Книги еще не наступил. И об этом знал Сократ, еще и потому не писал. Он ждал, но — не дождался.
Неписание Сократа — это его великий пост, его чудесное воздержание накануне его перерождения в наставника богов. Сократ верил в это перерождение, Сократ верил, что тот жертвенный петух прокричит, сообщая богам о его новом рождении. Тот же петух возвестит миру о рождении тайного солнца над грядущей землей...
И кто на земле будет видеть восходы и заходы тайного солнца Сократа? Платон? Аристотель? Лишь грядущий поэт! Он тем отличается от пророков, что единственный на земле воплотил в себе язычество. Язычество, изгоняемое миром при помощи  “философских камней”, не могло вознестись в небо, но оно воплотилось в поэте. Оно до сих пор живет в нем и будет вечно жить. Идолы отставлены богом и отныне смиренны, домовые превращаются в ангелов, и остается одно-единственное божество для преклонения — земля. Она пишет портрет поэта. Межи-морщины соединяют и разъединяют ландшафт, когда ландшафт, случается, ссорится сам с собой. Но нет противоречий, а есть божественные парадоксы. Имеющий глаза — узрит, имеющий душу — почувствует, аскетичный духом — содрогнется. А рожденный поэтом — опишет!
Поэт часто шел ночами. Его дорогу освещали тайное солнце и лунная печать пророков, поставленная богом на его ландшафте.
Печать пророков узрел еще Абу Талиб, а тайное солнце видел Сократ. И маску шута, и маску мудреца Сократ надевал одинаково для того, чтобы никто до времени не мог заметить в его взгляде таинственное, неизведанное сияние. Лишь Аристофан что-то вроде бы видел, но подумал о сумасшествии Сократа, этого блаженного сына каменотеса.
Какой каменотес приготовит чудо-камень для ваятеля солнца?
Какая повивальная бабка примет тайное перерождение Сократа?
Но никакой повивальной бабки не будет возле неба, когда каждую ночь будет рождаться солнце Сократа, ведь непорочное рождение красивых легенд находится во власти Всевышнего...
Но Сократу не хотелось стать автором легенды. Ему самому хотелось стать легендой, чтобы его имя, занесенное в черновик Платоном и Аристофаном — вот еще для чего ему нужен был грамотный Платон, — было перенесено в чистовик.
В чистовик записывалось многое, но в нем ничего не оставалось. Чистовик хранил свою непорочность для истины. Сократ знал об этом. Сократ хотел предшествовать истине в чистовике.
Сократ хотел видеть автора чистовика. Он и его наставником согласился бы стать. Но ни одна птица еще не возносилась столь высоко, чтобы можно было выдернуть  у нее перо и макнуть в чернильницу таинственной ночи...
Однако недоброжелатели утверждали: Сократ втайне что-то писал и рукописи передавал своим ученикам. Миру, конечно, уютнее думать, что Сократ писал, ведь ужас, который вызывает неписание поэта, невыносим. И миру приятнее знать, что на случай вселенского похолодания на земле есть еще и рукописи Сократа, и их можно будет сжечь во имя спасения земли.
Но рукописей не было, потому что сам Сократ, зная о тайном солнце, никакого холода не боялся. Рукописей не было и потому, что, ожидая поэта, которому предстоит перенести несколько текстов из черновика в чистовик, Сократ мог ничего не писать. К тому же еще Платону предстоит много писать.
Платон, оставшись без Сократа, страдал. Сократ не сказал, куда уходит, но Платон мог догадаться: Сократ не ушел в случайный мир. Платон мог догадаться, что его учителя с ним и не было.
И Платон, страдавший и почти пропадавший в одиночестве, стал отчаянно сооружать свой космос — сочинять свою легенду. Платон создал свое космическое пространство — пытаясь в нем обнаружить Сократа. Платон описывал богов, надеясь обнаружить в этот миг беседующего с ними Сократа, наставляющего теперь уже их и  по-прежнему, в чем уверен Платон, неискреннего. Платон всю жизнь создавал свой космос, овладевал мыслимым и немыслимым пространством, чтобы все же настигнуть в нем Сократа.
Платон хотел понять, почему Сократ так долго притворялся неграмотным, почему он ничего не писал? Ведь, если Сократ ничего не писал, значит, он все-таки знал о чудесной книге? А Сократ не писал потому, что существовало пространство чистовика. Оно не завоевывается. Это единственное пространство, которое вне времени и в котором теперь, видимо, оказался Сократ.
Но возле Зевса, Афродиты и Гефеста Платон никогда не мог бы обнаружить Сократа. Языческие боги, как оказалось тысячи лет спустя, жили в пространстве черновика — да хранит бог пергаменты Эсхила, Софокла, Гомера...
Неизвестно, пригодился ли и петух Сократу, но он когда-нибудь торжественно возвестит Вселенной о чудном времени чистовика — об эпохе чистовика.
Многое, очень многое из черновика устремится в чистовик, но его пространство не будет подвластно поэту. Оно останется в безраздельном ведении Всевышнего, и поэт может стать лишь летописцем.
Многое устремится из черновика в чистовик. Греческие боги даже прикажут Гефесту выковать небывалые доспехи, чтобы с боем овладеть творящим пространством. Но на солнечном чистовике не будет ни буквы, чтобы запечатлеть миф о ком-то из богов...
Платон понял, что старик Сократ лукавил, и его следов нет даже в том пространстве, где они вроде бы жили вместе. Они никогда не были рядом.
Платон умер в день рождения Аполлона — бога чистописания.
Платон умер — значит, вновь воскрес Аполлон, в чьих руках находился жгучий свиток — черновик солнца. Солнце являло земле только свое жгучее сияние, но у солнца больше, чем сияния, было тревог, которые вещий Аполлон записывал в черновик, скрытый от глаз других богов.
А в чистовик летописцы-ангелы заносят тайный свет, чтобы он не ослепил человечество.
И  грядущий поэт, чтобы явить миру единое божество — землю, призван соединить черновик и чистовик. А соединить их можно, наверное, только в неизреченном слове, в безмолвной поэме.
Поэта можно видеть по-разному. Сократ, возможно, видел его со свитком, Платон его представлял в образе чудаковатого, но жуткого Сократа, а Абу Талибу он виделся во главе долгого каравана жертвенных верблюдов...
Ведал ли о себе сам поэт? Кем он сам себя видел? Племенем, целым племенем, которое придет при сиянии чистовика на землю.
Впервые племя будет поэтом!
И впервые за многие тысячи лет это племя будет знать, что земле бывает больно не только от ударов и взрывов, но и от грубых шагов по ней, особенно, когда шаги эти ведут в сторону от бога. Земле может быть больнее от босых ступней бродячих философов и поэтов, чем от подкованных сапог воинов.
Путь Абу Талиба по пустыне ласкал землю. Путь Сократа по древнегреческому простору ласкал землю. Путь Платона, что часто шел по следам Сократа, тоже не причинял боли земле.
Платон, которого после смерти назовут сыном Аполлона, в доспехах от Гефеста направится завоевывать пространство чистовика и встретит там старца, по-прежнему похожего на Сократа, охраняющего чистовик. И уже не наставляя на путь истинный своего ученика, Сократ покажет Платону ту сторону света, откуда Платон явился. И Платон увидит сияние, устремившееся то ли за ним, то ли за Сократом. Но, лишь зацепившись за чертополох, сияние оставалось на земле...

ЧУЖАЯ ВСЕЛЕННАЯ
Зря недруги обвиняли Сократа в тайном писании.
Сократ не писал, соблюдая вечный пост, как того требовала его вера — в тучи, в бури, в громы. Сократ никогда бы не совершил такое грехопадение.
А Ньютон писал. Если тайные сочинения Сократа приписываются его ученикам, то явные сочинения Ньютона невозможно приписать никому — даже самому Ньютону. Эти сочинения были неведомы миру, они записывались Ньютоном в крохотную тетрадь, вовек не увиденную никем.
Ньютон, видевший, как пишет небо, не мог не писать.
Ньютон видел, что движение небесных светил — есть письмо, есть вечная, неторопливая летопись, в которой уже поставлена светлая точка, но она временами превращается в запятую.
Видел ли Ньютон летописца? Не видел, потому и осмелился писать. Отсутствие летописца в астрономическом пространстве Ньютон воспринял как позволение писать.
Ньютон подчеркнуто пренебрегал поэзией, чтобы никто не мог заподозрить его в сочинительстве. Хотя услышали и запомнили, как однажды в сердцах он крикнул: “Лучше бы я стал поэтом!”
Ньютон прятал ту сокровенную тетрадь ото всех, кажется, он прятал ее и от самой природы. Ньютон — один из немногих людей, кто умел скрывать свои мысли даже от неба, особенно, когда высший летописец скрывался в небесной келье и не думал о Ньютоне. Тогда Ньютон думал о летописце. Ньютон думал только о нем.
Однажды в лаборатории Ньютона случился пожар. Огонь коснулся той потаенной тетради, и она обгорела по краям. Небо не стремилось сжечь ее, но оно напоминало о том, что оно все видит и все знает, что в тайных мыслях и в явных надо бояться Всевышнего.
Ньютон все понял. Опомнившись от огненного удара, он начал ежедневно, чуть ли не ежечасно писать друзьям огромные письма о боге, хотя его письма были адресованы тому скрытому от мира летописцу. Ньютон его уверял в своей богобоязненности, а более всего — в покорности и преданности небу.
Но писание светил не оставляло в покое Ньютона. Ньютон понимал: звездные книги, одну из которых он созерцал ночами, пишутся не для того, чтобы являть знание, а наоборот, чтобы скрыть его, спрятать в невидимом месте. Таким местом было слово, таким местом была аллегория. Слово, в отличие от зримой материи, оставалось неподвластным естествоиспытателям. Им вроде бы и удавалось “разговорить” материю, но она все равно безмолвствовала: у нее не было слова. Звездные книги писались для одного читателя — и это понимал Ньютон.
Потому он писал втайне — чтобы спрятать самое сокровенное знание, ведь он не был поэтом, он ненавидел словесность. И Ньютон писал втайне, он верил в существование одного-единственного проницательного читателя. Ньютон писал звездными ночами.
Звезды светили только ввысь. И трагический Ньютон бывал счастлив лишь тогда, когда брал в руки свою тайную тетрадь.
Земля чувствовала боль от сильных ударов, звезды тосковали о земле и ангельски трепетали. Луна — точка в небесной повести — светилась, высвечивая мысль о том, что конца творения не существует  и точка уже рано утром будет стерта самим творцом.
Это он открыл Ньютону, что Луна  хоть и похожа на точку в летописи творения, всего лишь прикосновение божьего перста к небесам. И Ньютона, занятого астрономией, Всевышний видел только своим поэтом, понимавшим его без слов. И Всевышний мог не тратить свою вечность на откровения.
Математик богу не был нужен — уравнение вечности им самим решено, а вечность держится на невозможности вычислить бесконечность.
Ньютон должен был об этом знать. Он не хотел быть поэтом. Он был волхвом, оповестившим мир о бессмертии бога.
Луна стала следом божьего перста, когда он указал земле место ее радости. Потому Земля и притягивает к себе Луну, что хочет приблизить к себе божье прикосновение...
В конце жизни Ньютон сжигал в камине много бумаг. Но он едва ли сжег ту заветную тетрадь.  Наверное, он ее закопал в землю где-нибудь в пустыне, и лишь комета Галлея способна высветить то место. Об этой комете Ньютон знал то, чего не знал Галлей. Это ангел, воплотившийся в комете, метался по Вселенной в поисках дьявола, желая сжечь его. Узнать бы об этом дьяволу, жаждавшему гибели. Но небо закрыто для дьявола, а земля закрыта для кометы. Лишь слово могло открыть комете землю, его знал Ньютон, но он щадил родину и боялся бога.
Открыв закон всемирного тяготения, Ньютон доказал не только свою богобоязненность, но и божественность. Тяготение существует ко всем телам вообще и пропорционально массе каждого из них. И впрямь, все в руках божьих, и все одинаково прижимается к его сердцу. Все тянется к сердцу божьему, а не друг к другу. Просто путь к сердцу творца ни одно тело не может пройти, минуя другое тело. Потому что любовь бога ко всему сущему одномерна. Бог сказал каждому из сущего, что путь к нему возможен лишь через другого. Солнце не может прийти к богу без луны, луна — без земли, земля — без кометы Галлея, лютик — без одуванчика, одуванчик — без чертополоха, чертополох — без лешего, которого в темных деревнях отпугивают кустом чертополоха...
Ньютон открыл закон всемирного тяготения, доказывающий, что сатаны в пространстве бога нет. Вселенная и может существовать лишь благодаря отсутствию дьявола. Ньютон об этом не думал, но открыл это, потому что приближалось время этого обязательного открытия.
Дьявол, сочиненный поэтами, тоже может тянуться к богу, но ревнивое солнце вымарывает его тень из черновиков поэм. И у дьявола не хватает сил вызвать взаимное отталкивание в природе. Если вдруг рождается какое-то стихотворение, способное рассорить Вселенную, то тут же за луну заступается солнце, за комету Галлея — земля, за лютик — одуванчик, за одуванчик — чертополох, за чертополох — домовой, за ромашку — планета Юпитер...
Ньютона волновали закаты. Они смывали с его души тоску и сомнения. И являлся к Ньютону прозрачный Гелиос. Это Гелиос терзал Ньютона просьбами. Это Гелиос, ставший ангелом солнца, требовал от Ньютона, чтобы он вывел на земле солнечное вещество.
Гелиос хотел, чтобы солнце воскресло на земле. Только Гелиос знал о том, что солнце — поэт, и хотел своему поэту вручить землю. Гелиос тысячелетиями бесился от того, что поэты не в его власти.
Но Ньютон не справлялся с той материей, из которой Гелиос сам создал солнце на небе. Он сотворил солнце из глагола, и только им мог поделиться и с Ньютоном. Но Ньютону было не по силам вывести солнечное вещество из слова.
Ньютон мучился, Гелиос не унимался. Он не хотел идти к поэтам, потому что уже больше не хотел быть богом. Ньютон втайне бесконечно вычислял, сочинял формулы, но не мог выполнить требование бога солнца. Гелиос был в страшном отчаянии, будто солнце погибало без формулы Ньютона, без воплощения на земле.
Гелиос же хотел одного: чтобы Ньютон получил на земле такое вещество, из которого вечный Микеланджело мог изваять солнце.
Уставший от божественной прозрачности Гелиос хотел обрести себя на земле, но не хотел идти к поэтам, которые непременно вознесли бы его в небеса. Гелиос знал о том, что его биография — не прозрачная,  ведь это по его просьбе молния разбила корабль Одиссея.
Ньютону казался наивным порыв Гелиоса обрести земную родину: идолопоклонство ушло в прошлое. Но не это было нужно богу солнца. Не знал Ньютон о его трагедии. Окрепшее солнце, возомнившее себя единственным поэтом Вселенной, отбилось от рук Гелиоса и боготворило только Аполлона. Вот и хотел Гелиос отправить солнце на землю...
Ньютон же не смел прозрачность Гелиоса омрачить своими возражениями. Ньютон боялся, что от его возражений может померкнуть небо.
И Ньютону ничего не оставалось, как выводить формулы, вычислять. И как ни в чем не бывало, писать о взаимном притяжении планет. Хотя все они более всего тянулись к земле...
Временами Ньютона тревожило и другое сомнение. Уж не является ли к нему Гелиос затем, чтобы урезонить Ньютона, схватить его за руки и заключить в оковы? Ведь, говоря о творящей самостоятельности солнца, Ньютон отнимал власть у Гелиоса. Как бы ни был прав Ньютон и как бы чисто ни выводил свою правоту в формулах, он не мог не знать и о другом: бог солнца власть так легко не отдаст. Вернее — вообще не отдаст. Ведь Гелиос рожден богом, солнце взошло у него на руках. А Ньютон — что Ньютон? Мир был сотворен до его формул, и они ничего не изменят в мироздании.
И мир всегда будет больше верить биографии Гелиоса, чем формулам Ньютона.
Ньютон жил в неизменном страхе от появлений бога солнца. Ньютону было особенно страшно, когда мрачнел восточный горизонт. Может, бог солнца сердится на Ньютона? Или же он, бог солнца, ушел в тень, чтобы ответить на вопросы Абу Талиба, возносящегося к богу на жгучих аравийских песках? Или же оттого мрачен восточный горизонт в час рассвета, что солнце сегодня взошло в незрячем взоре Гомера?..
Но вот ромашка полевая незримо склонилась к востоку. Солнцем ли ее притянуло? Или же она сама, угасая без солнца, порывается притянуть солнце к себе и вытащить его из сумрака, чем бы этот сумрак ни был — капризом Гелиоса, скрытностью Абу Талиба или незрячестью Гомера...
Однажды Ньютона встревожило отсутствие земли в обозримой Вселенной.
А на месте земли Ньютон увидел невиданное сияние. Он не узнавал его. Кто занял место земли во Вселенной? И почему сама Вселенная так безмятежна?
Где комета Галлея? Почему она ищет дьявола, которого нет во Вселенной, и не ищет землю? Возможно, небо не заметило исчезновения земли, но как оно могло не заметить исчезновение вместе с землею Ньютона? Уж не существует ли другая Вселенная?
К кому взывать? Кому рассказать об исчезновении земли? Богу? Но если земля смогла исчезнуть, значит, она ему безразлична. Вселенной? Но Вселенная, когда в ней нет земли, не услышит Ньютона.
Ньютон почувствовал, что без земли он стал чужим для Вселенной. Звезды горели по-прежнему ярко, но их свет устремился не в окно Ньютона, а в какую-то нездешнюю вышину. Они молились, потому они были так ярко светлы. Ньютон восхищался их религией. Звезды молились друг другу.
И солнце по-прежнему горело, но свет свой оно хоронило в воскресающем чертополохе. Чертополох светил одновременно навстречу грядущему поэту и вслед земле, отдалившейся от Ньютона? А где поэт и земля должны сойтись, в какой точке? И кто вычислит эту точку по Вселенной? Какая звезда вспыхнет в этом месте и что она возвестит миру? Не рождение ли вещего сказания во Вселенной, в котором не будет ни слова о дьяволе?
Ньютон не сможет вычислить ту прозрачную точку. Она зарастет чистыми тысячелистниками, в которые превратится февральская метель, согретая Всевышним, укрывшего дальнюю деревню от жгучего холода Вселенной.
Куда исчезла земля?
А она, вечно закрывающая собой божественный чистовик, на миг отошла в сторону. Земля хотела, чтобы Ньютон увидел чистовик. Земля признала Ньютона своим поэтом, потому что только Ньютон знал дебри Вселенной и подходил земле в поводыри.
Но Ньютон увидел, как незримая комета коснулась земли, начертив на ландшафте путь другого поэта. На то была воля не земли, а бога. Комета нашла землю в окрестностях чистовика и показала ее испуганному Ньютону.
Чтобы узреть и понять устройство вселенской бесконечности, Ньютону было трагически необходимо знать о планке, выше которой ему не подняться. Этой планкой была алхимия. Но Ньютон не опубликовал ни одного текста по алхимии, хотя днем и ночью не выходил из лаборатории, не отходил от жгучих печей.
Ньютон не искал золота. Алхимия была для Ньютона той же комической маской, что и учительство для Сократа.
Ньютон лихорадочно занимался алхимией лишь для того, чтобы убедить себя в одном: есть бог, и никого нет, кроме бога. Ньютон цепко держался за струнную, звонкую черту невозможного, чтобы не сорваться в бездну бесконечности. Ему отчего-то казалось, что бога он отыщет в химическом тупике.
А может, в своих тайных печах Ньютон обжигал комету, чтобы отпустить ее в небо — пусть она в вышине чертит путь грядущего поэта. Ньютон, боявшийся пламени стихов, боялся и прихода поэта на землю. И Ньютон рядился в математика, чтобы алгеброй отпугивать гармонию.
Слепо вглядываясь в небо, Ньютон думал об ином мире. И прощался с математикой. В иной мир невозможно унести алгебру. Туда можно было бы унести только гармонию, но гармонии в иной мир много принесено уже до Ньютона. Его опередили поэты — и в этом мире, и в другом.

ДРЕВНИЙ МЛАДЕНЕЦ
Небывалого младенца изобразил Рафаэль.
Мир думает, что это Христос, но Христа невозможно нарисовать задним числом. Для того Рафаэль и отказался от судьбы ангела, чтобы изобразить прошлое грядущего, а не грядущее прошлого.
Женщина, родившая слово, сияет на холсте. Но младенец сжал губы, он слова не отдает. Младенец читает книгу. Он видит изреченное и записанное слово, и он призван отвергнуть его неписаным словом.
Сикстинская мадонна, шагая по облаку, идет по земле. Облака возможны только на земле. А на небе возможен только ландшафт.
Младенец родился на земле, чтобы здесь не родился дьявол.
Мадонна Рафаэля списана с итальянской крестьянки. Рафаэль, вечный итальянский живописец, праведными трудами вымаливает для своего народа счастье родить Спасителя. Только потому вечны и живописцы всех других народов...
Рафаэль, вручив Ииисуса матери, спасает его.
Рафаэль увидел мадонну после Голгофы. Только после Голгофы можно было идти со Спасителем в свой народ, чтобы этот народ вновь не отправил на трагическую гору младенца.
Мадонна возвращает младенца миру. Кем она его возвращает? Об этом пока знает, должно быть, только немая женщина с другого холста Рафаэля. Возвращенный младенец уже не будет диктовать заветы апостолам. Иные из них успели и отречься, и предать.
Мадонна возвращает младенца — воскресшего. И вновь родившегося. Кем он станет, войдет ли он дважды в реку Иордан? Кем он вернется в мир?..
Рафаэль верит: младенец вернется живописцем, вернется юношей, чей портрет Рафаэль трепетно рисовал. Он должен вернуться Рафаэлем. Но — только не стихотворцем и не пророком. Он уже не будет верить в силу стихов, которые не только не исправили мир, но еще и воспели демона. Стихи, не прочитанные богами, бунтовали против язычества, и в этом бунте поэтов родился бунт сатаны. Язычество светло тем, что оно не рождало дьявола как сущую, великую силу. И младенца мать возвращала еще не узнавшим о существовании несуществующего дьявола.
И младенец пришел Рафаэлем. Младенец пришел уже знающим, что слово не исправит мир. Потому младенец возьмет кисть и будет изображать одно — свое возвращение. И земля, увидев прозрачного младенца с тоскующим взглядом, вспомнит свое детство и отца, который нес ее по Вселенной. Вспомнит земля и то, как летели им вслед кометы.
У возвращенного младенца в жизни уже не будет Голгофы. Он вместо себя отправит на вечную Голгофу поэзию, чтобы и ее после воскресить.
Он не нуждался в слове. Мать молчала, а сын созерцал мир, сжав губы, будто боясь выронить слово, которое подхватят поэты, разнесут по миру, оболгав сам мир Всевышнего, в погоне за красным словцом, как за лунным зайчиком, заведут родину в такие дебри, где даже тень восхода почудится дьяволом. Младенец, наверное, не мог не знать о грядущем поэте, но даже ради этой вести он бы не нарушил молчания. К тому же возвестить мир о грядущем поэте Всевышний младенец не поручил.
Молчит возвращающийся младенец. И рука его жаждет не пера, а кисти. Но это не второе пришествие казненного на Голгофе. Тот землю и не покидал.
И мадонна идет не по облаку, а по лугу. Ни святой Сикст, ни святая Варвара не знают, что подарить младенцу. Лишь два маленьких ангелочка, не ведающих границ во времени, полетают по следам Марии и принесут в дар младенцу три желтых одуванчика. Ангелы не успели повзрослеть, таким скорым оказалось возвращение младенца. Возвращение — не уходя.
Младенец превратит одуванчики в новое солнце и новую луну, а один подарит той молчащей женщине, которая узнала его, но онемела, чтобы скрыть радость...
Мадонна больше никому не отдаст сына. Младенец распят на груди мадонны.
Но где волхвы? Где золото, ладан и смирна? Где золото мудрой литературы? Где ладан пророчеств? Где смирна естествознания? Поэты, посланники и звездочеты вновь блуждают не теми тропами. Они вновь проспали приход мадонны.
Где рублевские путники, пришедшие возвестить о рождении Спасителя? Они тщетно ждут на рублевской иконе, а мадонна Рафаэля, возвращая, уносит младенца от мира.
Мадонна Рафаэля уносит младенца от мира. Не потому ли, что в этот мир уже пришел отец его? Отец пришел не учить, не судить, но — созерцать!
Мадонна Рафаэля уносит младенца от земного глагола, ищущего созвучия. Если теперь его и не убьет толпа, то поэты казнят на перекрестной рифме.
Литература — язычница. Литература всегда будет стремиться сама изобразить творца, преклоняясь перед бесчисленностью ликов Всевышнего... Она не сможет признать в младенце бога, иначе — погибнет. Она не способна на эту жертвенную, воскресную гибель.
И уносит, уносит мадонна своего младенца подальше от мира — в сторону монахов и ангелов. Слава богу, что поэтов в мире меньше, чем ангелов.
Глагол, когда он творение не ангелов, но поэтов, бьется за право понимать творца. Глагол во всем готов его видеть — и в грохоте небес, и в лунном сиянии, и в шелесте ветра, и в свечении ночного лютика, но только не в младенце.
Рафаэль спасает младенца от гордыни глагола. Глагол не был дан Рафаэлю, он не был дан и апостолам. Но он дан поэтам. Он для чего-то дан поэтам — вот что есть тайна.
Младенец, зная все о себе, знает все и о племени поэтов. Их отец — слово божье. И племя это подвластно только отцу.
Племя поэтов не отрицало того, что есть только бог, а все остальные — дети его. И только оно, племя поэтов, не давало из своей среды пророка, потому что верило в возможность прямой речи Всевышнего. Он безвозвратно отдал слово людям и теперь слово уже не смеет оттенять сияние его монолога.
Он совершил подвиг непороднения с сочинителями. Что там дьявол, искушавший его в пустыне! Он не поддался более могучему искушению — власти обычные слова превращать в чудо. Ведь за этим искушением немедленно последовало бы другое — что-то исправить в предписанной трагедии.
Он позволил это апостолам, которым никогда не был доступен сюжет вселенской трагедии.
Поэты неизменно остаются за чертой вселенских трагедий. И только потому мадонна не остужает ноги свои, что тропа, исхоженная племенем сочинителей, еще хранит тепло их ног...
Для славы младенца не нужен и Рафаэль: его кисть не может ни убавить этой славы, ни прибавить. Но для славы Рафаэля нужна мадонна — не сам младенец! — нужно ее материнское благодарение за доброту к ее сыну. Ее благодарность вечна. Лишь потому вечен Рафаэль. На ее пути, когда она возвращала новорожденного — после Голгофы — сына, Рафаэль изобразил только свет. Лишь святые и ангелы на ее пути.
На картине Рафаэля этого не видно, но в мире это неизменно: рябины, как монахини в красных платках, вышли из церкви на голгофу заката встречать мадонну. Это она с ветхой Голгофы спускается, возвращая сына. Сын для матери — всегда младенец, если даже он пришел спасать человечество. А самого его способна спасти только мать.
Рафаэль помогает ей спасти младенца.
Младенец гуманен и милосерден. Ему известно, что поэзия и на иных дорогах ищет его отца. Но младенец, вознесенный на руки матери, хоть и не прославляет, но и не осуждает поэзию. Об этом знает Данте, об этом знает Шекспир. Младенец не будет по чьим-то стихам постигать грамоту, но он и не станет перечить отцу, не обделившему своей любовью поэтов. О них младенец не спрашивал у отца до рождения. И не у кого спрашивать о них здесь до возвращения к отцу.
Напишет ли младенец сам когда-нибудь стихи? Заговорит ли когда-нибудь камень? Если младенец не напишет стихов, то эти стихи произнесет камень, прежде грубо отогнав от себя подбежавшего к нему с резцом Микеланджело.
Мадонна нужна поэзии. Но поэзия не нужна мадонне.
Поэтому и предпочел демонический Микеланджело скульптурное изображение мадонны стихотворному. Стихи Микеланджело умирали потому, что они не загорались в глазах ее младенца. Почти ничьи стихи, распятые на рифме, не воскресали в его глазах. Он пришел видеть мир иконно. Он, видевший все, не видел стихов. Его отец, доверивший ему видеть все, перед своими глазами оставил лишь ненаписанные стихи грядущего поэта.
Микеланджело возродил мадонну в скульптуре. Рафаэль мог изваять мадонну из света, но боялся, что она, ожившая, и впрямь унесет своего единственного младенца подальше от беды. Вечным холстом Рафаэль заслонял ее от хитроумных поводырей, которые могли в пустыне указать ей ложные тропинки.
Если бы Рафаэль имел власть вручить мадонне того, чьего возвращения он сам хотел, то он вручил бы Микеланджело, этого гордого человека, замыслившего возвыситься над природой. Красавец Рафаэль, возможно, понимал смысл божественного несовершенства Микеланджело, которому была дарована бесконечность совершенства. Если Рафаэль уже стоял на черте, то черта Микеланджело была почти у горизонта.
Микеланджело создавал вселенскую мудрость из камней, которые могли бы полететь в младенца. Микеланджело ночами не спал, сутками не ел, оставляя краюху хлеба небу — и мадонне, возвращающей младенца тайною дорогой, нечего было бояться: камней не оставалось.
Но Микеланджело жалел не младенца, ведь едва ли он славил его больше, чем себя. Микеланджело ночами не спал, торопясь подчинить себе камни, нужные ему для собственной славы, скорее убрать их с пустынной дороги, пока возвращающийся младенец не задумал вдруг превратить их в хлебы.
Микеланджело создавал мир, от которого отсекал дьявола так же, как мощными, почти нечеловеческими ударами молотка отсекал лишние куски от гениального мрамора. Микеланджело, сам созданный по образу и подобию демона, не зла страшился. Он не ведал о зле. Микеланджело боялся лишиться пустынных камней, необходимых для его славы. Он боялся, что дьявол во второй раз может искусить путника, и тот обратит в хлебы эти чудные камни.
Микеланджело потому и не изображал лик младенца, что боялся его видеть.
Микеланджело хотел изваять солнце, чтобы Рафаэлю оставалось нарисовать лишь его лунное отражение. Микеланджело говорил: “Я разумею под скульптурой то искусство, которое осуществляется в силу убавления”. Камень оживает после убавления лишнего. Так и идеальный образ мира оживает лишь после отсекания тени дьявола от живой материи.
Микеланджело, мечтая изваять громадную статую из горы,  полностью мраморной, он хотел изобразить себя, возвысившегося над природой. Он хотел изобразить бога, ступившего на землю...
Страшный Микеланджело не ждал младенца, зная — кто он. Микеланджело хотел сам заново изваять мир, превратив его в божество. Потому он порой пренебрежительно говорил о Рафаэле. Полотна Рафаэля, являя взору бога младенца и его мать, заслоняли горы Микеланджело.
И все же Микеланджело искал слова. Он хотел, чтобы высеченная им из прибрежной горы грандиозная фигура заговорила и изрекла то, что младенец говорил лишь рафаэлевской мадонне. Микеланджело было мало открытых истин. Я говорю о Данте; не нужны озлобленной толпе его созданья, — ведь для нее и высший гений мал. Будь я, как он! О, будь мне суждены его дела и скорбь его изгнанья, — я б лучшей доли в мире не желал!
Микеланджело хотел из прибрежной горы по собственному образу и подобию изваять застывшее время. Не для мореплавателей, а для младенца и его матери, чтобы они под навесом огромных каменных ресниц Микеланджело могли переждать вечность...
Когда Микеланджело расписывал потолок Сикстинской капеллы, он лежал на лесах на спине и ничего не доверял ученикам. Боялся повторить уже совершенную однажды вселенскую ошибку, когда учитель верил всем своим ученикам, хотя одному из них верить не следовало.
Чтобы видеть сикстинскую роспись Микеланджело, надо возносить взгляд в вышину. Красота — небесна.
Но не хотел ли гордый Микеланджело, который почти без сна и почти без еды расписывал высокий потолок, убедить весь мир в том, что святая вышина заканчивается его творением, что его творение — вот вершина, вот потолок? Будто небо расписывал Микеланджело.
Если бы Микеланджело предложили жить на земле вечно, то земную вечность он, наверное, принял бы при одном условии: ваять статую солнца в три натуры. А потом из этой статуи изваять человека! Пусть кто-то после этого сумел бы восстать против язычества!
Язычество отвергало дьявола всем своим существом. В язычестве то, что не могло относиться к одному божеству, относилось к другому. Древние боги могли между собою враждовать, но эта вражда продолжалась не вечно...
Микеланджело знал, что поэтов в тысячелетиях меньше, чем пророков. Он рисовал пророков достойно, но никому из них он не хотел уподобляться. Только Данте! Будь я, как он! О, будь мне суждены его дела и скорбь его изгнанья, — я б лучшей доли в мире не желал! Микеланджело не нужна доля ни Исайи, ни Даниила, ни Ионы, ни Иеремии... Даниил что-то пишет в огромной книге, которую поддерживает расположившийся между ног пророка ребенок. Это — вечный младенец, без опоры на него немыслимы даже книги посланников. Лишь поэты, вдохновленные Всевышним, сами держат в руках свои книги. Вот перед какой силой единственно преклонялся Микеланджело. Книги поэтов раскрытыми лежат на незримой ладони Всевышнего!
За годы работы в Сикстинской капелле Микеланджело привык смотреть кверху. И читать он мог, только держа бумаги над головой. Так он, должно быть, читал и книги Данте, как посылаемые с неба...
Микеланджело нарисовал и страшный суд. Но у Вселенной страха нет, как не было страха у самого Микеланджело. Он что-то ведал о страшном суде, но — неведомое другим. Его не страшил судья, написанный им же на алтарной стене Сикстинской капеллы. Его страшил бы лишь судья, которого он сам бы изваял из солнечной глыбы. Судья без имени и биографии.
Но Микеланджело не сумел изваять бога из солнца. Потому, только потому закат его жизни был горек и мрачен: солнце, не освоенное им, уже навсегда катилось за горизонт. Микеланджело был божественно всемогущ с резцом и кистью, он много от вечности потратил на земле, в земной жизни. А остатка этой вечности, чтобы в небесной жизни изваять божество из солнца Микеланджело уже не хватало. Микеланджело терзала тоска.
В последние дни, оставив кисть и резец, Микеланджело чаще брал в руки карандаш. Из черноты тонкой линии ему хотелось извлечь свет. Особый свет, на всякий случай запрятанный в черноту карандаша самим творцом света. Но чернота карандашной линии, не переставая утаивать свет, убегала в неизведанные просторы — то ли вслед за Данте, то ли  Гомером, то ли за мадонной Рафаэля. Но только не за черным дьяволом.
Дьявол не вечен. Он может рождаться на миг и умирать. Но он не воскресает, он каждый раз рождается заново. Он не единствен, он — бесконечен.
Дьявола невозможно изваять из материи, которая пригодна для сотворения мира и для сотворения языческих богов. Дьявол не сотворен, он лишь оговорен...
И если и может существовать дьявол, то лишь в образе грандиозного Микеланджело. Он был темен, потому что в черной глуши сумрака мужественно ваял солнце.
Божественный дьявол Микеланджело.

КРАЙ ТЫСЯЧЕЛИСТНИКОВ
Родина Такташа ангельски светла от тысячелистников.
Об этом крае знает грядущий поэт.
Раз в тысячелетие, когда Всевышний путешествует по Вселенной, каравану грядущего племени приходится молча обходить бога. Племя не может оказаться на пути творца: еще не настала пора этой радостной встречи.
Колеса арбы, на которой ехал грядущий поэт, часто не выдерживали земного бездорожья, слетали, скатываясь по разным материкам. В этот раз такое несчастье настигло путников в краю тысячелистников.
Такташ в ту ночь пас лошадей.
Хлестал ливень. Вчера земляки Такташа молили бога о дожде и принесли в жертву огромного быка — черного, как туча. И теперь небо, не оставаясь в долгу, совершало жертвоприношение во имя земли, отдав на закланье мрачную грозовую тучу, которая не раз бодалась с самим солнцем.
Такташ плотно прижимался к стогу сена, пытаясь скрыться от ливня. От стога пахло скошенным клевером, и когда молния высвечивала всю округу, кроваво светились соцветия клевера и кроваво горел нескошенный чертополох.
Ожесточенная буря ломала деревья, срывала соломенные крыши с крестьянских лачуг, пытаясь ухватиться хоть за хрупкие соломинки, чтобы остаться на земле. Такташ умолял землю заступиться за свою родину перед яростным небом. Но за этот край может заступиться лишь Всевышний. Только прежде сам этот край должен заступиться за Всевышнего — не омрачать вещую чистоту его тысячелистников и не выдавать Всевышнего врагам, когда он самозабвенно склонится над тихою могилой сироты...
Край Такташа услышал землю.
Такташ не видел грядущего поэта, который сидел отшельником в ожидании, когда починят арбу. Но прежде нужно было отыскать колеса. На поиски требовалась половина вечности.
А край тысячелистников рвался в вышину, будто безвестный ангел, поселившийся здесь, хотел вернуться в небо. Но земля не могла оставить в одиночестве маленького Такташа.
Грядущий поэт слышал наковальню. Это простой кузнец, хромающий на обе ноги, мастерил колесо для телеги. И поэт скучал по этому кузнецу.
Гремела наковальня в деревне Такташа, гремел колокол в соседнем селенье. Звонарю в вечернем сумраке привиделся дьявол, и колокол отчаянно преследовал его в своей вышине. Торжество меди знаменовало приснившуюся звонарю победу.
Грядущий поэт видел слепую старуху — солдатскую вдову. Она смотрела в его сторону и ладонью закрывала невидящие глаза, словно боялась прозреть. Боялась — прозрев, не увидеть на земле Всевышнего.
Грядущий поэт видел и Такташа. Он видел путь его — сельскую тропинку, обгоняемую одуванчиками и солнцем. Пройдет тысяча лет, и когда понадобятся путы, чтобы стреножить пасущуюся лошадь, грядущий поэт снимет с земли тропу Такташа.
Между грядущим поэтом и Такташом пролетел ангел, который показался грозовым ветром, пахнущим завтрашним солнцем. Грядущий поэт хотел явить себя этой земле, но час не настал. А кроткая родина не искушала его в пустыне своих тысячелистников, предлагая цветы превратить в тысячелетия.
Край Такташа жил сообразно своему времени.
Пока грядущий поэт тосковал возле сломанной арбы, тихий старик, выйдя в сад, заросший подсолнухами, вслух молился новорожденной луне. Ему казалось, что светило вновь родилось в божественном чреве неба.
Поэт знал, что земляк Такташа молится сияющей точке в конце вселенской были, которая автором еще и не начата. В этой были есть только точка, есть холодная огненная точка, испепеляющая текст в миг его рождения, потому что саму быль невозможно выразить словом.
Текст невиданной были будет состоять из дорог первооткрывателей материков, из следов падающих звезд, из узоров на крыльях бабочки, заснувшей на цветах в саду Ньютона, из огненных отпечатков помещичьей плетки на спине Такташа, из искр, что летели из-под копыт чингисхановского коня, зажигая степной татарник, из тысячелетних морщин на статуях богов в Элладе, но только не из слова, которое уже было у человека, и которое было уже — человек...
Земляк Такташа закончил молитву в своем подсолнуховом саду и вернулся домой, не ведая о том, что он боготворит точку в конце творения. Он славит постоянное рождение точки, хотя не знает, какой текст она будет заканчивать. В любом случае точка в небе означает неизбежность совершенства в мироздании. Мироздание вечно творит гармонию, и человек доверяет творящему мирозданию.
Не прошло и половины вечности, как посланцы грядущего поэта вернулись с колесами для арбы.
Грядущий поэт, отправляясь в путь, сорвал светящийся куст татарника, чтобы не пропадать в сумерках Вселенной.
А наутро в краже колес в деревне Сыркыды обвинили нищего мальчика Мукамая — близкого друга Такташа.
Мукамай не знал на себе вины. Но знал, что единственный судья еще не посетил его селение.
Мукамай всю ночь тихо плакал, а под утро зарезался ножом, который не унес в чулан любящий его домовой, потому что у Мукамая не было в жизни никакой другой игрушки. В черном подполе, в краю тысячелистников, пролилась кровь, которая однажды не пролилась в аравийской пустыне, где собирались принести в жертву отца последнего пророка, но Всевышнему был нужнее пророк, чем жертва.
Восход над деревней краснел в две полоски. Это новые колеса на арбе грядущих соплеменников отчего-то сильно кровоточили.
По этому следу босиком, в образе нищего, сам Всевышний не раз спускался к могиле сироты, укрытой от сглаза чертополохом, одуванчиками и крапивой. По чертополоху узнавал он могилу, потому что лишь чертополох светился божественным светом. Окровавленные ноги Всевышнего сама земля омывала росой. Он возвращался в небо тем же кровавым путем.
Всевышний заступился за Мукамая. Взяв себе его кровоточащие раны, Всевышний оставил чистым и нетронутым этого жертвенного мальчика в своей вечности.
Куст татарника, благодарно склонившись перед богом, коснулся Всевышнего и остался навек окровавленным. Земля каждое утро и каждый вечер омывает этот куст благодарными слезами. Касаясь строгого куста, земля почти касается Всевышнего...
На восходе часто багровели облака.
Племя отдалялось в пространстве. На колеса арбы наматывалась глина, скопившаяся на дороге. С этой глиной за тысячелетия не справились бессмертные ваятели.
Глина на колесах арбы окажется в этом краю. И Микеланджело, который добредет сюда в образе странника по земляничным следам Всевышнего, оставив мрамор, холсты и сонеты, смастерит две невиданные глиняные игрушки. Одну из них подарит белобрысому мальчику, похожему на Такташа. А другой жертвенный мальчик, которому вечностью предназначалась вторая чудесная игрушка, даже ради нее не придет в это село.
А благодарный мальчик, похожий на Такташа, подарит страшному дедушке одуванчик, сорванный на могиле Мукамая, и в этом одуванчике Микеланджело увидит солнце, какое всю свою долгую жизнь он собирался изваять...
Однажды ночью в селении необычно рыдали лошади и лаяли собаки. Никто не знал, что их тревожит. За околицей пробежал нищий, за ним стремилось пламя. У нищего не было лица, за пазухой он прятал какую-то тетрадь. Он был голоден, но у него не было времени просить милостыню.
Сердобольный Такташ все же сумел догнать нищего и сунуть ему лепешку. Растроганный странник, желая отблагодарить поэта, протянул Такташу обгоревшую тетрадь — единственное, что у него было. Но Такташ не успел взять тетрадь. Мгновенно руку Такташа обожгла огненная плетка всадника, настигавшего дьявола.
От удара вздрогнуло даже небо — необычно звездное в эту ночь.
Большая Медведица склонилась над деревней. Звезды кровоточили. Это были семь незаживающих  ран на груди неба. Оно своей израненной грудью припадало к июльскому полю. Утром поле стало красным от крови.
Вышла мать Такташа, держа в руках огромный глиняный кувшин с водой. Еще вечером Такташ принес воды из колодца. Мать молча омывала раны божественному небу, как когда-то омывала раны своему мужу, вернувшемуся с войны.
Это Вселенная, ревнующая небо к земле, пригвоздила его к своей бесконечности. Но даже  для Вселенной непостижимо, что небо невозможно отлучить от родины поэта, потому что родина поэта и сама — бесконечность.
И потому на земле могут расти подсолнух и пшеница, что небо греет здесь свою больную грудь.
Мать Такташа омывала звездные раны неба. Восходил восток, кричали петухи, на этот раз — испугавшись крови. А еще — предвещая беду.
Лошадь, которую пас Такташ, однажды забрела на помещичье поле. Помещик избил Такташа плеткой. В это время грозно помрачнело небо и на нем появились глубокие рубцы. Тело мальчика заживет быстро, а на небе те рубцы не исчезнут тысячу лет. Знал бы помещик, на что он себя обрекает, вовек бы не поднял руку на поэта.
Кто бьет поэтов, тот поднимает руку на небо. И только матери поэтов потом, единственные во Вселенной, омывают небесные раны. А от стыда за истязание неба обычно сгорает земля.
Помещичье поле в тот год тоже горело.
Такташ уединялся в скошенных полях.
Только в такие часы и только Такташ видел на своих полях духа земли. То он чудился поэту землемером, то возникал в образе нищего странника, раздавшего по дороге в этот край все свое добро.
Дух земли воплотился в самом поле. И осеннее полевое безмолвие стало его наречием, которое не для поэм и не для легенд вверено богом духу земли. Временами на этом наречии дух земли посылал проклятья шайтану, но после того, как пробежал здесь странник, гонимый мрачноликим огнем, он перестал сочинять проклятья. Он лишь пожалел духа другой земли, где поселился дьявол.
Тихое поле возле деревни Сыркыды, казалось, закрывало какую-то ужасную дыру, пронизывающую землю насквозь, дыру — в которую, если бы она открылась, спустилась бы, как в берлогу, Большая Медведица. Она давно присматривала себе другую берлогу. Но земля, высвеченная сиянием хлебных полей, не могла вынести тяжести звездного света.
Такташ особенно любил это поле осенью, любил отпускать свою лошадь на стерню.
Светлое осеннее поле браталось с мрачным от скитаний небом. Они встречались только осенью. И ощущать на своем лице небритую, колючую щеку поля небу было милее, чем касаться равнодушных звезд. И небо не удерживалось от рыданий. Такташ любил смотреть на журавлей, покидающих его край накануне дождя. Но божьи коровки не покидали этот край. Они садились на ласковую стерню, поддерживая своим сиянием угасающий блеск пшеничного поля.
А возле поля сияла стайка тысячелистников.
На них тоже сидели божьи коровки, только — о чем-то скорбя. На этом месте разбились ангелы.
Куда летели?
Не с небом ли спутали родину поэта?
Земля хоронит ангелов, безмолвно вознося их, насколько хватает сил, на тонких стебельках в вышину...
Луна закатилась.
Прикосновением перста бог стер точку, поставленную в центре Вселенной. И Вселенная уже не могла обожествлять себя, полагая, что точка в конце истины рождена в ее чреве. Бог стер эту точку, когда благословил рождение на земле какого-то нового поэта. Бог стер точку, чтобы истину не оставлять без своего прикосновения даже на миг, когда он новому поэту своими руками передаст грядущую книгу. Но божественная истина — вовеки веков непревзойденна. Восход луны будет означать одно: Всевышний еще раз явил свою единственную истину, скорбя над могилой сироты в краю тысячелистников.

ПАСТУШИЙ ИСТОЧНИК
Над миром начинался плач гитары. Небо на одной гитарной струне говорило земле, что дьявол не родился. Гитара радостно плакала от этой новости.
Всевышний пришел в Андалусию, услышав рыдание гитары.
Цыгане пытались успокоить гитару, руками взять ее боль. А гитара, плача от горя, предвещала гибель поэта.
Всевышний пришел сюда заступиться за Лорку.
Всевышний пришел под прикрытием метели. Чем была метель? Это белые ангелы, оставшиеся во Вселенной без божественной теплоты, устремились сюда вслед за богом. Ему навстречу цыгане жгли костры, и возле этих костров отогревшаяся метель превращалась в тысячелистники, предвещая этому краю тысячелетия славы. И Всевышний мерз возле цыганских костров, ограждая их от Вселенной, которая рвалась к этому огню, чтобы согреться.
Всевышний касался гитары, и она, рыдавшая до этого, начинала петь. Своей песней гитара хотела пронзить сердце земли. И Всевышний жертвенно позволял гитаре кинжалами струн разить себя, отводя песенную казнь от земли, костров и Лорки. И “песок раскаленный плакал” от благодарности богу.
Песок был раскален оттого, что по нему только что ступала вещая нога отца небесного...
Лорка знал, что еще не написано стихотворение, которое пронзило бы сердце, как шпага. Такое стихотворение и не будет написано. Если небо и сочинило это стихотворение, то хранит его не для поэтов. Сердце человечества не могли однажды пронзить гвозди. Не пронзит его и шпага: она уже вторична...
Трагедия мира сочинена без участия поэтов. Лорка по тропинке гитарной струны хотел добраться до первой буквы трагедии, чтобы стать ее сочинителем. В апостолы он призывал бродячих артистов.
Апостолы, восставшие против вселенской предписанности, становятся лицедеями. Из апостольства в лицедейство есть путь. Обратного пути нет. Обратно идут только поэты, оставившие апостолов в лицедеях. Поэты возвращаются одиноко, а по их следам, по тропе, по которой уже никогда не вернутся апостолы, незримо идет трагедия — шествующая своим путем.
И только лицедеи из бродячих театров, в которых играл и Лорка, становятся апостолами поэтов. И кажется, поэтов любит и лицедействующая луна, втайне от солнца, в укрытии земли читающая солнечные пророчества и не соглашающаяся с ними...
Поэзия ничего не добавила к божьему глаголу, но она сочинила дьявола — сочинила для вечной его казни. Казни бога вселенская поэзия невольно противопоставляет легенду о наказании дьявола.
Поэты признают только свои сочинения. Они одержимы сочинительством. И им неважно, что сочинять — революции, ангелов или дьявола. За это поэтов ненавидят пророки. И, быть может, за это же поэтов любит бог — грандиозно и немыслимо одинокий в бесконечно творящейся вечности, грандиозно одинокий в священном сочинении мироздания...
А демонизм — это когда родина остается без поэтов. Без поэтов и чертополох становится более колючим, и ночь — более темной, потому что луна сердится на землю. И народ в этой темноте, не ведая, что творит, жестоко топчет васильки на родине поэтов. Но счастье народа в том, что на этой земле всему сущему даровано неизменное воскрешение...
Безлунными ночами мрак царит на родине поэта. Даже цыгане не жгут костры, даже кони цыганские не носятся по лугам, даже гитара цыганская безмолвствует, прислушиваясь к черноте цыганского лика — ко вселенскому трауру о Лорке. Так родина темными ночами отправляется на поиски расстрелянного поэта. Потому и гитара цыганская молкнет, чтобы не мешать родине расслышать звуки роковой стрельбы.
Мир не знает, где погиб Лорка и где он похоронен. Он заступился за свой край. Тогда там находился Всевышний. И бог по звенящей гитарной струне увел Лорку в свою вечность.
Когда тополя уходят — но след их озерный светел…
Это языческие боги, превратившись в трех тополей Андалусии — чтобы не побили их камнями — уходят по озерной глади. Они уходят за Лоркою в вечность, зная, что кроме поэта никто их на земле не защитит. И тополя уходят — но нам оставляют ветер… — но человечеству    оставляют наречие, хранящее триединый тополиный монолог о Всевышнем. И ветер умолкнет ночью, обряженный черным крепом… — наречие земное умолкнет, потому  что неслышно заговорит Всевышний, недоступно даже для чуткого слуха пророков. А мир светляков нахлынет — и прошлое в нем потонет…
Это не светляки, а языческие ангелы придут и собою затмят недавнее многобожие на земле,   неслышно   и    едва    заметно    каясь перед Всевышним и нежно прославляя его.     И крохотное сердечко раскроется на ладони… Это для всех зрячих и для тех, кому откроют глаза поэты, станет доступно сердце творца. Открытость творящего сердца будет подарена каждому, кто научился видеть и верить, верить и видеть...
Лорка в детстве видел ангелочка. Няня ему так объяснила, когда его маленький братик умер почти сразу после рождения. Мол, бог забрал Луиса к себе в ангелочки.
Лорку более всего тогда страшил путь младшего брата в ангелы... Чтобы человеку стать ангелом, оказывается, надо погибнуть, едва родившись. И с тех пор Лорке стало роднее небо над Андалусией, в котором летал ангел Луис. И Лорка боялся, как бы этот ангел не разбился о землю...
К маленькому Лорке однажды пришла чудная весть о том, что кузнецы-цыгане каждый месяц из луны куют для сестры-цыганки браслеты.
А кто потом заново кует луну? Не тот ли, кто беспрестанно кует сияние над землей? А потом кто-то из его подмастерьев-поэтов, возрождая сияние в своем взгляде, вновь являет миру луну.
Но точно ли создающий сияние — кузнец в небе?
И совсем не страшно, что цыгане крадут луну. Лорка на всю жизнь полюбил цыган-лунокрадов. Позже, став взрослым, он понял, что цыгане крадут лишь часть бесконечного лунного сияния для своих песен и своих костров, от которых светлела родина Лорки.
Родина Лорки называлась Пастуший источник.
Здесь, за тысячи лет до рождения поэта, испил живой воды вселенский пастух и оставил песню, которую тоскливо пел отец Лорки. А куда делся вещий кнут? Его украли цыгане, чтобы погонять своих лошадей, когда наступит время мчаться на край света, догоняя родину Лорки, устремившуюся в вечность вслед за своим поэтом.
Цыгане жили в пещерах голой желто-бурой горы, на которой лишь кое-где рос сиротливый терновник. Цыгане жгли костры, пели надрывные песни и ждали к своему огню того, на чью голову вознесется терновый венец.
Но цыганская песня  надрывно грустила о том, что он не придет к цыганскому костру, он пройдет мимо. Но цыганская песня была и радостна: она видела терновник, светлеющий по ночам от неукраденной цыганами луны. Терновник уже сверкал на голове Земли, которая будет проситься у бога в поэты.
Родине всегда характерно неожидание поэта, даже тогда, когда она уже жить не может без стихов, когда глохнет без них и слепнет. Речь даже не о стихах для чтения. Речь — о появлении поэта, даже при молчании которого светлеет луна над горой, уже увенчанной терновником. И земля не станет поэтом.
Ведь можно рождать стихи, но не стать поэтом. Это вызывает грусть. Земля грустила, особенно — на родине поэтов.
Можно внимать богу, но не стать пророком, оставаясь пустыней. Это вызывает ужас восхищения. Как раз такой ужас познал однажды Лермонтов.
Можно быть братом ангела, как Лорка, но вовеки не услышать его восторженный голос. Лорка тосковал о небе и о брате, но ангел Луис не приближался к земле, боясь еще раз здесь погибнуть...
Лорка любил уединяться в полях своей родины. Язык природы поэт может расслышать только в родном краю. Слушая звуки земли, он пытался услышать голос неба.
Однажды на краю поля, в кустах, он увидел женщину, баюкавшую ребенка. Женщина пела песню о том, как человек привел коня на водопой, а конь отказывался пить.
Кого — завтрашнего — баюкала крестьянка? И почему не пил конь? Какое никому не видимое отражение на речной воде он видел? Не кровь ли, которую прольет закат?
А вот цыгане встретились Лорке на дороге, когда он возвращался с поля. Цыган прутиком погонял осла. На осле сидела молодая цыганка с перевязанной ногой. Куда направлялась эта цыганка? Куда вели багровые ворота гранадского заката? Или цыганка, побитая камнями, уже выезжала из невидимых ворот? На шее цыганки тревожно блестели красные бусы. Это были ягоды земляники, которые Христос когда-то превратил в камни.
Лорка засмотрелся на эту женщину и ее окровавленную ногу. Может, она нечаянно ступила на тропу того, единственного, кого ждала земля, помня его появление верхом на белом осле? И, может, ступив на эту тропу, цыганка и обожгла ногу?
На дороге, по которой Лорка возвращался с поля домой, лежали два камня. Лорка часто садился на один из них, всегда высвеченный солнцем.
Видел ли Лорка глубоко въевшиеся в камень невидимые капли крови? Возможно, этим камнем уже побили кого-то вещего во вселенской драке.
Или это был тот же камень, на котором перед гибелью уже отдыхал Лермонтов?..
И случайно ли, что и баюкавшая ребенка крестьянка, и цыганка на осле, с окровавленной ногой, и кровавый от заката камень уместились на одном крохотном пятачке земли? Не случайно, ведь этот пятачок — территория, которую поэт уступил земле.
На этой территории и вода в реке была раскаленной от луны. Разве мог ее выпить, даже изнывая от жары, конь из грустной песни гранадской крестьянки?
Почему Лорке всегда тревожно отдыхалось на солнечном камне? Не станет ли этот камень надгробием на неизвестной могиле поэта? А может, надгробием станет луна, которую украдут в очередной раз цыгане и, не сделав из нее браслеты для сестры, соорудят надгробие для Лорки?
Цыгане ничего не напишут на луне надгробии. Луна должна оставаться чистой.
...Над миром начинался плач гитары. Небо на одной гитарной струне говорило земле, что дьявол не родился. Гитара плакала от этой новости, вернее — от ее невыносимой тяжести, ведь Лорка был уже расстрелян, и ей одной предстояло нести звонкую новость по свету...

ОТПЕВАНИЕ ДЬЯВОЛА
I
Какой-то странник с выжженным лицом появился на пепелище вымершего тысячи лет назад селения. Ожоги невыносимо болели, и он мечтал об одном — о погибели. Он надеялся, что мертвая земля ускорит его смерть, ведь здесь уже умерла чья-то родина. Должно быть, умерла и животворящая память об этом селении.
Это был дьявол.
Это был дьявол, который хотел, умерев, превратиться в какое-нибудь приметное растение на этой мертвой земле.
Дьявол забыл о Гете, который однажды появлялся возле невозмутимой гармонии бытия. Появлялся и делил бога — на бога и дьявола, поскольку больше не из чего было создать последнего.
Гете, рисуя дьявола, рисовал себя так же, как себя рисовали и Микеланджело, и Рафаэль, и Данте, и Ньютон. Кстати, Гете было ненавистно ньютоновское учение о свете. Свет, увиденный Ньютоном, испуганно прятался от Гете, потому что возле Гете в ту пору находился дьявол. Свету, увиденному Ньютоном, Гете всю жизнь пытался противопоставить черное сверкание дьявола, рядившегося богом.
Гете, смертный человек, в замкнутом пространстве собственной смерти хотел умертвить и дьявола. Но трудно уничтожить то, чего не существует, и Гете долго не умирал, каждым часом своего земного существования обреченно сочиняя дьявола.
Гете знал о том, что дьявол выдуман поэтами. И, может, хотел совершить небывалый подвиг поэта — убить дьявола?
Сатана может жить только в пространстве отсутствия у него биографии — как отсутствия родины. Гете заманивал  дьявола в западню биографии.
Но Гете не справился с этой задачей, если даже ее ставил: он признал в Мефистофеле поэта, говоря о нем как о посланце природы. Гете говорил о нем, веря в его существование. Более того, он говорил о дьяволе, как о боге.
И Гете, рисуя дьявола, сочинял новую — дьявольскую — биографию бога.
Гете сжег в себе поэта, когда хотел дьявола родить в Фаусте, чтобы в нем же убить его. Но смерть — это переход  в вечность, а дьяволу нет места в вечности. Дьявол в этом смысле умирать не может. Убивая его, поэт ему дарит жизнь.
Гете мечтал сочинить поэму о распятии и воскрешении дьявола, но бог опередил Гете со своей предвечной поэмой. Убить дьявола можно только одним способом — не родив его. Гете родил Мефистофеля. Родил жертвенно — не родив в себе поэта!
Гете хотел стать невиданным поэтом. И тогда его в вечную дорогу позвал бог — в назидание всему человечеству. Гете не смог стать поэтом. В его сочинении дьявол не умер, в его сочинении мало пространства вечности, в котором дьявол не может существовать. И назидание бога в том, что любое сочинительство дьявольски вредно, когда дьяволу приписывается жизнь в вечности.
Назидание бога в том, что дьявол не умирает, когда о нем творятся поэмы. Но когда не умирает дьявол, - не рождается поэт, призванный на службу богом.
И Гете, втайне даже от самого себя, искал в Мефистофеле избавления от поэзии. Она — мука для Гете, не рожденного поэтом, то есть — не рожденного в пространстве, где нет дьявола. У Гете нет родины на небе, потому что родина поэта не делится на землю и небо, родина поэта их соединяет.
Но Гете рвется в небо, он жаждет вознесения. Он чувствует, что бог на земле, потому и не страшно в небе. Гете возносит в небо дьявола, чтобы вознестись вместе с ним.
В этом случае не дьявол предлагает сделку человеку, а человек — дьяволу. Гете обещает дьяволу создать из него бога, чтобы самому, узнав истину, вернуться на землю. Гете жаждал узнать всю истину. Бог ему не открылся, а Гете не унимался. И он решил сотворить своего бога.
Но Всевышний так и не узнал о Мефистофеле и после поэмы Гете. Дьявол безобразен, а бог видит только образ. Он не дал дьяволу образа, он не сотворил его. Бог видит и неустанно ведает только о сотворенных им самим образах. И лишь те поэмы — поэзия, в которых есть изначально богом сотворенные образы откровения.
Дьяволу враждебно солнце. Дьявол в отличие от Гете знает о том, что солнце — разумное, живое и непременно творящее.
Благодарный дьявол сообщил Гете о чистовиках и черновиках солнца. Поэт и дьявол, совершая сделку, решили убить солнце, чтобы овладеть его черновиками, а если повезет — и чистовиками. Дьявол убедил Гете: солнце необходимо только на земле, а на небе можно обойтись и без солнца. Еще лучше — без солнца.
— Но не накажет ли бог за убийство солнца? — тревожился Гете.
— Бог на земле, — убеждал дьявол, — и он должен погибнуть вместе с солнцем, ведь без солнца ничего из сущего в мире не сохранится.
Бог немыслим без земли, — убеждали друг друга сочинитель и дьявол, дьявол и сочинитель. Они понимали: убивая солнце, они покушаются на бога.
Обсуждая свой страшный заговор против солнца, они не забывали и о деталях: как умертвить солнце, чтобы получилось зрелище? «Распять! Распять!» — кричали они хором, громко радуясь своей находчивости. Но более всего они радовались тому, как ловко искушают друг друга на несбыточные дела.
Слышал ли это бог? Не слышал! Ведь дьявола он не создал вообще, а драматурга он не родил поэтом. Только поэта он слышит на земле. А когда на земле не пишутся стихи, бог слушает хор своих ангелов. На земле в те мгновения стихи не писались: Гете сочинял Мефистофеля, а поэты молчали.
Сочинения Гете — как назидание человечеству — должны были возникнуть накануне прихода поэта. На его пустынной дороге, как и на дороге одного из его учителей, должны были оказаться книги Гете — как камни, чтобы еще раз отвергнуть Мефистофеля, неизменно предлагающего превратить их в хлебы.
Поэт пройдет мимо. Но он долго будет слышать в пустыне плач сатаны.
Мефистофель, зажатый между двух глыб-томов, сочиненных Гете, будет рыдать. Мефистофель будет рыдать, понимая: сочинять может только бог, а почти все остальные могут лишь кощунствовать над божественным ремеслом, сооружая грех на душе.
Дьявол вспомнит, что бог — на земле, но позвать его не сможет: бог всегда внимает то поэту, то ангелам, то ангелам, то поэту. И никому третьему. Даже пустыни становились поэтами, а потом превращались в ангелов, когда стремились вознестись до слуха Всевышнего.
Ангелы не рассказывают ему о трагедии Мефистофеля, а грядущий поэт не признает существование дьявола.
Мефистофель предлагал поэту превратить тома Гете в хлебы не из желания искусить его. Дьявола томило одно желание — освободиться от Гете.
Но кто бы съел эти хлебы, если апостолы и пророки давно не бродят по пустыне? Кто бы их склевал, если даже вороны сюда не прилетают? Даже вороны боятся злобы дьявола, его ненависти.
Дьявол ненавидел Гете, но пока часто о нем вспоминал. Ему сейчас нужна грамота Гете, чтобы тот просил об избавлении сатаны, но  не бога,  а  его поэта. Дьявол собирался взывать только к поэту. А эта просьба возможна лишь в стихах.
Дьявол хотел бы не родиться: он был рожден словом, когда бог отдал слово людям. Зачем ему обращаться к богу, если бог его не создавал. Его создали поэты, и только к поэту он хотел обратиться.
Желает ли дьявол исповеди перед поэтом? Нет. На дьяволе нет прямой вины, он во всем выполнял волю сочинивших его. На них вина за создание дьявола, им и исповедоваться перед Всевышним! В дьяволе много ненависти, но он ненавидит сочинивших его.
Поэты создавали дьявола, чтобы не ослепнуть от чистовика солнца. Возможно, это будет их оправданием.
Дьявол страдал. А Гете находился поблизости. Мефистофель не видел его. В чуткой пустыне земли, бесконечно внимавшей богу, у Гете не было образа. Его уже не видел бог, и его, незримого, не мог видеть и Мефистофель.
Мефистофель был горд и всесилен, когда его созерцали поэты, когда они даже преклонялись перед его властью и силой. Но когда эти поэты лишались образа, Мефистофель сникал, ему становилось невыносимо в окрестностях живой материи.
Дьявол ослеп. Он, позавидовав Гомеру и Рудаки, отнял у них слепоту.
Дьявол оглох. Позавидовав Бетховену, он забрал его глухоту.
Не досталось ему лишь безмолвие ангела, которое обещал ему искушавший его драматург. И дьявол был обречен говорить, не имея своего наречия.
И еще один тайный договор существовал между дьяволом и драматургом. Драматург, солгав сатане, что он поэт бога, обещал распять дьявола, чтобы тот оказался в божественной вечности. Дьявол жаждал перерождения, понимая, что для этого ему надо погибнуть.
Дьявола угнетала приписанная ему вражда к богу. Гете обещал покаяться за всю поэзию земли перед дьяволом, но дьявол не знал, что Гете — не поэт. Гете рядился поэтом, чтобы искушать дьявола.
Теперь, во мраке пустыни, мечтая о смерти, дьявол желал одного — новой легенды о себе. Но кому он может довериться, если он презирает все племя сочинителей?
Неправда, что дьявол презирает бога. Он его не может презирать, потому что не бог вызвал его к жизни. И обрек на вечные страдания тоже не бог. Дьявол презирает сотворивших его.
Знает ли вообще дьявол о существовании бога? Может, он хотел уничтожить солнце потому, что видел в нем огненное препятствие на своем пути в вечность? И если даже существует дьявольское презрение бога, то не презирает ли он бога в каком-то древнем поэте, выдавшем себя однажды за создателя? Может, он ищет того поэта, а на его пути пылающим щитом восстало солнце?
А если дьявол, уже помудревший, теперь и знает о Всевышнем, то готов просить у него одного: собственной погибели.
Но это не значит, что дьявол хочет исчезнуть вообще.
Неправда, что он возник из ничего и у него нет биографии. У него есть сокровенная биография.
Дьявол сам был первым предвечным поэтом Вселенной, он готовился создать грозную историю о гибели Вселенной перед ее воскресением. Но дьявол слишком долго собирался, полагая, что вечность принадлежит ему.
В пустыне земли ему однажды встретился отправленный богом в путешествие первый поэт, теперь вознесенный в ангелы. Он и сбил дьявола с пути.
Когда будут судить дьявола, а потом оправдают, лишь тот ангел, что пока безмолвствует, замолвит слово за дьявола и скажет, что на нем нет смертельной вины. Лишь в то мгновение бог узнает о существовании сатаны.
Дьявол и есть первая жертва вселенского искушения.
Ему сказал искушавший его: отдай свой образ для легенды — и ты будешь иметь необыкновенную власть, мы эту власть для тебя сочиним. И ты сможешь каравай, что держишь в руках, превратить в камень и кинуть его в лицо тому, кто скажет, что ты безобразен.
Дьявол поддался этому искушению, ведь он уже давно, половину вечности, мечтал о бессмертной легенде.
Дьявол поддался искушению, хлеб превратил в камень и бросил его в небо — в сторону необычного сияния, вдруг высветившего его безобразие.
Дьявол не знал, что бросил камень в лицо богу. Но божий лик своим крылом прикрыл ангел, и бог не только не увидел дьявола, но даже не узнал о его зловещем деянии.
Желая вновь обрести образ, дьявол пытался в пустыне искушать всех, кто ему попадался. И чаще всего ему попадались пророки и поэты, и он предлагал им превратить камни в хлебы. Он хотел течение вечности повернуть вспять, чтобы каравай, в который был бы превращен камень,  преподнести в знак покаяния ангелу, прикрывавшему тогда Всевышнего.
Гете лишь тем и знаменателен, что сумел подвергнуть дьявола второму искушению. Он обещал дьяволу перерождение, он обещал ему распятие, он обещал ему образ.
Но мир не стал распинать дьявола, мир не хочет с ним расставаться, ведь его черная тень часто прикрывает души людей от ослепительного взгляда отца.
Дьявол поддался искушению первого поэта. А спасет его лишь последний поэт. Тот, грядущий, которого уже ждет почва, что тысячи лет не позволяет дьяволу касаться себя даже тенью.
Только грядущий поэт напишет легенду, спасающую дьявола, отказывающую ему в силе зла. Хотя эта легенда будет рассказывать не о сатане, а о язычниках, вовеки не знавших сатаны.
Есть первый поэт, и будет последний поэт. Третьего, то есть дьявола, не дано.
Восстанут против последнего поэта все темные силы, которые тысячи лет прикрывались черной тенью демона, которые в демоне ищут спасения.
Бог не позволяет миру раздваиваться. Как же, не отрицая бога, вырваться из холодных цепей морали? Остается придумать сатану, чтобы он взял на себя все грехи человечества!
Человечество всегда готовилось к Страшному суду. И на Страшном суде оно собиралось предъявить в свое оправдание не Дон Кихота, а — дьявола!
Но бог не увидит дьявола. Тень демона — это тень чернил на древнем пергаменте. Демонизм — это обожествление человеком себя.
Хотя Гете и подверг дьявола искушению, Мефистофель не доверился Гете в одном заветном деле, когда понял, что Гете — не поэт божьей милостью.
У дьявола были черновики, и он искал поэта, чтобы тот переписал их в чистовик. Дьявол на протяжении тысячелетий их марал, переписывал, и ему казалось, что наступило время чистовика. Но чистовик требует божественной грамоты.
Гете тоже догадывался о черновиках Мефистофеля и послал ему в спутники чернокнижника. Гете полагал, что в черновиках Мефистофеля сокрыта истина о божественной природе мира, о солнце, о луне, о небе.
Но в этих черновиках было совсем не то, что думал Гете. Там находилась трогательная исповедь, там таилось покаяние, там хранилось отчаяние, и там скрывалась ненависть к сочинителям, которые лишили Мефистофеля бога, а вместе с ним и смысла вечности.
Всевышний многих на земле наделил дарами. Дары его — части его самого. Многих людей Всевышний наделил силой божественного добродеяния. Но не все люди это услышали.
Демонизм — неспособность человечества справиться с добродетельной миссией бога.
На Страшном суде Всевышний узнает о том, что его миру человечеством навязывалось существование сатаны.
И будет богу явлено существо, не предусмотренное им, хотя им предусмотрено в его мире все: от первого человека до последнего лютика, от самой высокой звезды в небе до самой неприметной ягоды на земле. И всех их Всевышний наделил властью рождать себе подобные существа.
Когда Всевышнему расскажут биографию дьявола, он поинтересуется лишь одним: кому в его мире подобен сатана?
И судить будут не дьявола. Судить страшным судом будут его создателей.
На дьяволе нет вины, он не наделен властью творить. У него нет власти  даже равной власти червя, божьей коровки, репейника, одуванчика и полыни.
У него нет света, равного по силе даже свету чертополоха, клевера, тысячелистника и василька.
Он не создан богом, и ему не вверена возможность рождать.
«Кому же в  моем  мире подобен сатана?» — спросит Всевышний.
И приведут к нему совсем не Гете. Гете не будет замечен даже среди свидетелей на этом суде.
Ко Всевышнему приведут одного мифотворца. Его уже не вспомнят ни ангелы, ни архангелы, ни домовые. Но его будет помнить Всевышний.
Он непременно будет слепым, поскольку слепым же ушел и от Всевышнего. Он не будет помещен в ад, он не будет сожжен на углях, и он не будет распят.
В наказание Всевышний прикажет ему начисто переписать легенду тысячи раз, не упоминая имени дьявола, вымарывая его.
“Я незряч”, — осмелится возразить мифотворец.
“Позови в помощники Гомера”, — скажут ему.
“Я неграмотен”, — еще раз возразит мифотворец.
“Возьми в помощники Сократа!” — прикажут ему.
“На каком наречии заново творить миф?” — задаст последний вопрос мифотворец.
“Для чистовика есть только одно наречие — безмолвное наречие Всевышнего”, — в последний раз ответят ему.
Уйдет мифотворец от бога — задавленный тяжкою ношей. И не скоро поймет, что наказание, полученное им, есть сущая награда.
Отправится он по дороге, вымощенной пылающими углями, в тайную келью, неизвестную даже архангелам. А вслед мифотворцу зарыдает дьявол, вовеки не способный пройти по горящим углям, по которым дано ходить лишь любимым поэтам Всевышнего.
Но это случится потом. А пока дьявол будет, смертельно страдая, жить, чтобы всем своим несуществующим существом подтверждать, что нет никого, кроме бога...
Однажды дьявол слышал хор ангелов. Они пели о земле, о ромашках, о лютиках, о степях.
Дьяволу захотелось, чтобы именно этой песней отпели его, непременно похоронив в глиноземе. Ему тоже, как и Ли Бо, мечтавшему о глиняной судьбе, через сотни лет хотелось превратиться в глину, из которой какой-нибудь гончар сотворил бы чудесный горшок. И этот горшок дьявол хотел завещать ангелу, заступившемуся за него на суде.
Такие горшки обжигает лишь сам Всевышний.
Грядущего поэта дьявол тоже мечтал встретить, чтобы попросить его об одолжении: написать слова для ангельской песни, отпевающей дьявола.
Ни Гете, ни Фаусту дьявол об этом тайном желании не говорил. Дьявол отрицал Гете — за неправду о себе, за унижение, за клевету.
Дьявол мечтал о смерти, как о воскресении. И он метался в западне собственного сумрака и задумывал жертвоприношение во имя своей гибели.
Дьявол захотел принести в жертву чью-то ненаписанную книгу. Ему хотелось, чтобы это была благая весть от Гефеста, которую тысячелетний ангел, превратившийся на земле в монаха, все еще переписывает в чистовик.
Впервые за тысячи лет своего существования дьявол омыл ноги и босиком направился в келью того монаха. Дьявол заметил в келье желтый папирус и обрадовался. Монах не видел безобразного дьявола, но папирус от дьявольского прикосновения мгновенно становился прозрачным. Книга ни одной своей буквой не принадлежала дьяволу, и он не мог принести ее в жертву.
Мефистофель случайно услышал, что в какой-то испанской провинции сумасшедший рыцарь, начитавшись дьявольских сюжетов, сошел с ума и, возомнив себя дьяволом, отправился по другим провинциям возвещать о своем существовании.
Этот рыцарь объявляет себя настоящим дьяволом, а его, Мефистофеля, на каждом углу называет самозванцем. Еще тот рыцарь печального образа всюду заявляет, что он помирился с богом и теперь в свободное от путешествий время сочиняет стихи, прославляющие Всевышнего.
Он ходит по земле, ночами крадет из табуна пасущихся лошадей, принадлежащих воинам, полководцам, первооткрывателям континентов, срывает с их копыт подковы и распрямляет их.
Дьявол-самозванец ищет тропы, по которым проходили пророки и апостолы, и засыпает эти тропы золою и пеплом.
В разгаре своего бреда рыцарь печального образа решил повернуть в другую сторону Млечный путь, чтобы он упирался прямо в его селение. Он всем говорит, что по этому пути должен пройти Всевышний, уже направившийся к нему в гости.
На днях рыцарь бился с ветряными мельницами, полагая, что это черный демон Мефистофель машет крыльями, чтобы взлететь и занять Млечный путь. И сумасшедший рыцарь долго хлестал ветряную мельницу сорванным неподалеку репейником и, крича на всю округу, обзывал ее “самозванцем”.
Но недавно рыцаря поймали. Помогло солнечное затмение. А рыцарь всерьез думал, что это он замазал солнце сажей.
Его в клетке вернули в родное селение. Он ехал спокойно, не вырывался из заточения. Он не сомневался, что изможденная кляча везет его к богу за наградой. Ему казалось: он заслужил невероятную награду за то, что с такой легкостью справился с солнцем, которое нагло светило в глаза Всевышнему и мешало ему наблюдать за землей. Дон Кихот, так звали рыцаря, еще собирался потребовать, чтобы бог сам доставил награду рыцарю по Млечному пути...
Мефистофель тоже наблюдал солнечное затмение - то, которое на земле случается раз в тысячелетие. Он один сидел в пустыне на камне, когда вокруг него потемнело и солнце стало закрываться черным диском, словно кто-то над могилой солнца устанавливал надгробную плиту.
“Неужели Гете все-таки убил солнце?” — вздрогнул Мефистофель, вспомнив о том, что они вместе сочиняли заговор против солнца.
“Неужели он все-таки убил солнце?” — сам себе повторил вопрос Мефистофель и, не найдя ответа, заплакал. От слез дьявола еще суше стала пустыня.
И в это мгновение, совершенно одинокий в пустыне, дьявол обрел образ. Но никого не было в пустыне, чтобы увидеть это, а сама она по-прежнему внимала только Всевышнему.
Когда вышло солнце, дьявол снова потерял образ, но этого он не понял, потому что и об обретении образа не узнал.
Но миг обретения образа дьяволом не остался незамеченным во Вселенной.
Как раз в этот момент небесный караван грядущего племени потерял дорогу. Караванщик-ангел никогда не терял из виду землю, красные пески пустыни, каштаны в саду сказителя, светлого мальчика, прижавшегося к стогу во время грозы, пламя в заброшенной кузнице возле леса, но сейчас вдруг все почернело в земной дали. Какой-то неузнанный траур накрыл землю. Верблюды застонали, заволновались, упорно не желали двигаться вперед. А где-то тревожно кричали кони.
Какой-то небывалый траур накрыл землю, и Всевышний на мгновение оторвал неусыпный взгляд от нее.
Дьявол думал, что во вселенской дали хоронят солнце, убитое жестоким Гете.
Дьяволу хотелось такой же гибели. Но после гибели он хотел воплотиться в чем-то земном — в горной вершине, в степи, в дереве, в цветке или хотя бы в травинке.
А может, в красном чертополохе, чтобы светить нашему каравану, когда случатся затмения солнца.
Дьяволу хотелось умереть, а для этого нужно было родиться. А во имя рождения было все-таки необходимо жертвоприношение.
И ему захотелось отдать на заклание Большую Медведицу. Но как до нее добраться, ведь в небо, что бы там ни выдумывал Гете, дьяволу дороги нет.
Проходя однажды возле глухого селения, дьявол понял: чем ближе он к земле, тем выше он в небе.
Селение так и называлось — Большая Медведица, и в нем оставалось семь домов. Оно тосковало о небе.
В Большой Медведице кузнецом тайно служил сброшенный с вышины Гефест.
Дьявол решил на заклание отдать именно это селение. И он собрался устроить здесь невиданный пожар, подождав, когда начнется сильная буря.
И буря началась.
Взяв пылающий уголь из кузнечной печи, где невзрачный  кузнец только что подковал белую лошадь, дьявол зашел в селение.
Когда дьявол оставил уголек на краю селения, по призыву Гефеста здесь появился бог ветра и повернул бурю в другую сторону. И буря, которая рвалась ко Всевышнему с какой-то таинственной вестью от земли, не решилась обидеть бога ветра и по давней привычке подчинилась ему.
И разгоревшийся огонь набросился на самого дьявола и долго преследовал неудачливого поджигателя — почти до края земли.
Огонь рвался вслед за дьяволом, почти настигал его, обжигал ему пятки.
Это огонь вовеки не покидавшего землю языческого бога спасал благословенный край. И Вселенная грелась возле огня, преследовавшего сатану.
В кузнице Гефеста дьявол узнал, что Гете не убил солнце. Оно, скрываясь от земли, примеряло новые доспехи, только что изготовленные для него Гефестом. “Зачем солнцу доспехи?” — думал дьявол.
Каждый раз, прежде чем открыть свой чистовик и занести туда новое слово, солнце надевает новые доспехи. Новорожденное слово сопротивляется, пытаясь избежать вечного заточения в чистовике. Но на то и Гефест, чтобы ковать победительные доспехи, в прикрытии которых свет может укрощать слово.
Но Гефест ковал и подковы.
Только что он подковал белую лошадь какого-то путника.
И путник на подкованной белой лошади умчался из села.
Никто не знал, что это был безымянный поэт, только что призванный в ангелы. Только с такими путниками Гефест обычно отправлял свои творения.
Дьявол, конечно, видел, что его кто-то обогнал на белом коне, когда он бежал на край земли, гонимый невыносимым огнем. Дьявол бежал от огня, а всадник бежал от дьявола, даже не догадываясь о нем. Гефест не стал обременять светлого путника темной ношею знания о дьяволе.
Бежал, бежал неистовый дьявол. На пути ему попадались все те, кого искушал он, и те, кто искушал его. Кого-то он тысячи лет уже избегал, а с кем-то, напротив, искал встречи.
Но сегодня он был равнодушен ко всем. Он видел Микеланджело и Гете, Данте и Баха, Дон Кихота и Бетховена, Ньютона и Сократа, но никого, никого он не узнавал. В нем уже не осталось к ним, мучившим его вечностью, ни интереса, ни презрения.
Но белоконный всадник умчался, а огонь у края земли отстал от дьявола.
И дьявол остался бродить погорельцем на пепелище тысячу лет назад угасшего села. Оно уже не было ничьей родиной, и дьявол надеялся, что, поселившись здесь, он, может быть, когда-нибудь умрет.
Ночами дьяволу слышалось пение. Оно возвращало его к жизни. И он продолжал злобствовать от неприкаянности и ненужности миру.
Почти рядом торжественно пел хор, который никто на земле не слышал.
Пел хор багровых ангелов. Они тысячи лет готовились отпевать дьявола. Чьи это ангелы? Не бог ли их послал к людям, а они еще так и не добрались до земли? Особо торжественно они пели накануне грозы, потому что ждали ливня, чтобы омыть свои окровавленные крыла. Они заслоняли Всевышнего, окровавленного в смертельных драках, когда он заступался за тех, кто погибал, заступаясь за него.
II
Дьяволу приснилась тихая деревня, где должен был родиться грядущий поэт. Ее со всех сторон окружали поляны спелой земляники — спекшейся крови Всевышнего. Он, истекая кровью за всю землю, приходил, чтобы открыть этой деревне всю Вселенную.
Сумрак, до поры укрывающий деревню, нечаянно укажет дорогу туда и дьяволу.
Дьявол будет стремиться в эту деревню. Дьявол будет подходить к ней, но она всегда будет от него отворачиваться. Дьявол неизменно приходит со стороны заката, а того, кто ей нужен, деревня ждет только со стороны Востока, только со стороны зари.
Деревне нужен поэт, и деревня ждет поэта. Поэт придет, чтобы не написать поэму о дьяволе.
Дьявол в своей несуществующей жизни будет отчаянно искать ненаписанную поэму о себе.
Дьявол ведь не в боги стремился и не в пророки. Он не знал, что творить, он не знал, о чем возвещать. Дьявол хотел создать несуществующую правду и стремился в единственные поэты Всевышнего. Дьявол ненавидел поэтов и надеялся, что устал от них и Всевышний. Уходило время многобожия, должно было уйти время и многих поэтов — так казалось дьяволу, которому хотелось сочинить одно-единственное стихотворение — о своем отсутствии. Потому дьявол и покинул небо. Потому он и поселился на земле — чтобы стать ее наместником возле бога.
Где в небе дьявол? Разве дьявола ждет Млечный путь, чтобы проводить ко Всевышнему? Лишь наивная гроза ищет дьявола в небе, чтобы отхлестать его молнией. Но гроза, не ведая того, хлещет бога, потому что в небе возможен только бог. Плетка, жаждущая коснуться сущего, не может касаться несуществующего дьявола. Слепой грозе прощается ее порыв, потому что природа богом изначально прощена за все, природа в любом своем деянии непорочна...
Грядущий поэт — наместник природы возле бога.
Дьявол потому не сможет стать единственным поэтом бога, что выпал из контекста природы, выпал из предвечного стихотворения, рожденного прежде поэта. Дьявол хотел стать даже хотя бы репейником, но природа его отторгала, не узнавая. Потому не узнает дьявола и грядущий поэт.
И дьявол не узнает грядущего поэта, потому что поэт будет в чреве природы.
Дьявол увидит прозрачную поэму грядущего поэта на вечном пергаменте степи, откуда дьявола однажды уже изгнал Чингисхан. От этой поэмы потемнеет в глазах у сатаны, и ему покажется, что наступил конец света.
Но в окрестностях степи дьявол будет искать предстоящее наречие, в котором спрячется великая поэма. Но это наречие может появиться лишь после того, как родится сама поэма. До этого всегда язык рождал поэмы, теперь поэма родит язык.
Теперь ромашка родит солнце, теперь тысячелистник родит вечность...
А дьявол, преследовавший солнце, не постигнет ромашку. Дьявол, искавший вечность, пройдет мимо тысячелистника, не коснувшись его. Лишь божья коровка  по стеблю тысячелистника  будет возноситься к вечности его цветов.

ЗАГОВОР ЛЮБВИ
Лукавый хотел украсть глухоту Бетховена, чтобы расслышать разговор бога с ангелами.

Бог говорит молча. И чтобы его слышать, необходима невиданная тишина: чтобы и луч не коснулся камыша, и бабочка не прошелестела крыльями, и безобразный дьявол не прошагал возле отечества, и цепи уводимых им фаустов не гремели...
И Лунная Соната выражала подслушанный ангельский шепот — в минуты затмения луны. Шепот влюбленных ангелов. Это — заговор любви к богу. Бетховен — единственный на земле это услышал. Вот для чего требовалось стать глухим! Из глухоты Бетховена творец еще раз узнал о шепоте кротких ангелов.
Бетховен видел во время лунного затмения и кроткое движение ангелов, когда они шли к месту свидания друг с другом, боясь обжечь ноги о пылающие угли звезд.
От родины Бетховен был отделен затмением. Неведомо, был ли он в ссылке на земле или отправился в путешествие и заблудился в мефистофельском мраке немецкого края, где уютно себя чувствовал Гете, творивший мрак. Гете боялся появления Бетховена, рвущегося на свою лунную родину из дьявольского мрака и бесконечно мечущего пронзительный свет по сторонам. Гете боялся: уж не ангел ли этот глухой Бетховен? Вдруг он вспугнет Мефистофеля?..
Озарение Лунной Сонатой было обретением родины. Слышите, как нарастают звуки в сонате? Разве, когда приближаешься к родному краю после вечной разлуки, не бьется сердце все сильнее, звонче и тревожнее?..
Родина Бетховена — это место, где, может быть, его мать услышала небывалый шепот, но не узнала, что это ангелы воркуют о вселенской любви к богу. Никто в том мире, кроме матери Бетховена, этих звуков не слышал.
Бетховен оглох, потому что он мог слышать только то, что принадлежало божественной вечности. Такие звуки могут слышать только глухие, выразить — только немые, а увидеть — только слепые...
Бетховен оглох, чтобы никого не слышать, кроме бога.
В глухоте Бетховена, скрываясь от белой бури тысячелистников, Вселенная тайно ждала Всевышнего.
В глухоте Бетховена Вселенная пряталась от Ньютона, который забрел в бесконечность, чтобы заточить Вселенную в темницу астрономии.
Вселенная измучилась в своей необъятности, зябла среди застывших звезд, нуждалась в творящей бескрайности земли.
Бетховен оглох, чтобы услышать любовь ангелов к богу. Вселенная онемела, чтобы уместиться в этой глухоте. А Всевышний замерзал на ветру, заслоняя Бетховена от метели, чтобы она своей несвоевременной скорбью не помешала торжеству, чтобы ангелы не замерзли.
Всевышний был далеко от ангелов, гибнущих от любви к нему. Бетховен, вмещая огромную ангельскую любовь в себя, спасал ангелов. Спасенные ангелы пели.
Но Бетховен писал песни не для ангельских хоров. Он писал песни для хора, состоящего из людей и ангелов. Мелодия этих песен — вселенская гармония, которую отыскал в недрах своей божественной глухоты Бетховен.
Бетховенский хор соединял небо и землю, ангелов и людей, демонов и поэтов.
У неба своя радость, но она не всегда понятна земле. Земле она часто кажется печалью. Но трагическая бетховенская скрипка выражает небесную радость. Печаль скрипки — это звездный восторг, а торжество духовых инструментов — звездная тоска.
Это не нравилось Гете. Гете боялся, что уставший от стихов Мефистофель может стать слушателем бетховенского хора и даже подпевать ему. Гете боялся, что Мефистофель может сговориться и с самим Бетховеном. А Гете хотелось вечно оставаться творцом, чтобы дьявол зависел только от него.
Но дьявол уже внимал бетховенскому хору и почти понимал, о чем поет этот хор. Дьяволу чудилось, что именно эта песня предвещает ему радость смерти.
Родина Гете и Бетховена — один край. Но Гете родился, когда земля направлялась к богу, а Бетховен — когда она благословенно возвращалась в вечность...
А ангелы, трагично поющие, были заключены между небом и землею. Не за глухоту ли вселенскую? Однажды они, прислушиваясь к богу, когда он втайне от всех творил единство неба и земли, не услышали пронзительный крик о помощи. В страшную ночную бурю направлялся в сторону земли какой-то глухой мальчик, которому предстояло стать вселенским поэтом. Но его повозка сбилась с пути. Он звал на помощь ангелов, а они внимали тайне Всевышнего - и не пришли на помощь. Крик о помощи услышал только бессонный демон, но он не знал дороги. Всевышний потом долго искал глухого мальчика. И сослал ангелов в вечное заточение между небом и землей.
И с тех пор эти ангелы неустанно поют хором. Несмолкающей песней они взывают к тому потерявшемуся мальчику. Но ангелы не помнят, что мальчик был глух. Он сам кричал о помощи. Он умел только говорить...
 
БАБОЧКА НА ЛОТОСЕ
На закате белый лотос краснел под взглядом Всевышнего. Ли Бо писал кратко, боясь потревожить лотос своим стихотворением.
Пять слогов стихотворения Ли Бо — все равно что пять дорог на земном перекрестке. Пятая дорога ведет в вышину, и она — единственный путь ко Всевышнему. По ней же придет и грядущий поэт.
Ли Бо искал упавшую слезинку Всевышнего. В этой слезинке бог уронил на землю Вселенную. Ли Бо искал Вселенную в своем краю, по-особенному вглядываясь в грустные росы на одуванчиках. Вселенная должна и на земле искать солнце, чтобы возле него согреться.
Капля росы способна в прозрачные часы вместить все небо. Потому и необъятная книга — не больше росинки, вместившей небо, ведь больше неба ничего не бывает.
Стихотворчество древних китайцев — это собирание дождинок в пригоршню во время ливня или солнечного дождя. Собирание дождинок длится всю жизнь.
Ли Бо умер так, как и должен был умереть поэт. Он утонул, порываясь обхватить диск луны, отраженный в волне. Ли Бо утонул в вечности. Он утонул в небе.
Блаженный Ли Бо увидел старца, живущего на горе среди туч. Но старец ничего не мог поведать Ли Бо, потому что все его слова на устах поэтов, все его вздохи — на слуху музыкантов, все его зрение — в глазах живописцев. А рисуют они только то, что старец увидел на их родине. Они могут рисовать только свою родину, отраженную в глазах старца, чья келья — в туче, которая должна была тысячу лет литься над Сахарой. Но в туче жил старец, и туча оставалась над Китаем...
Ли Бо однажды увидел тень Всевышнего. Гималаи ее отражают по-своему, китайские пески — по-своему, кавказские вершины — по-своему...
Где-то тень Всевышнего темная и молчаливая, как горный монах.
Где-то язык обвалов делает ее грозно-разговорчивой, страшно пророческой.
А где-то белизна снежных гор одаривает тень творца ослепительной чалмою святого.
И всегда эта тень говорит о грядущем поэте.
Поэт земле тоже видится разным: то в облике темного монаха, то в образе красноречивого проповедника, то чудится в чалме с восточной солнечной мудростью на устах, омытых водою святого пустынного родника.
Но чаще всего тень Всевышнего прозрачна, из-за чего ее ненавидит дьявол. Эта тень подобна тени божественного слова. Лишь потому возможно вообще говорить о тени Всевышнего.
О прозрачной тени можно догадываться, молитвенно созерцая горы, равнины, деревья, степи, моря, на которые падает тень. Они светлеют.
Монах расположился на полпути к богу, он — первая половина этой дороги. Но редко встречаюсь с истинным монахом, чтобы поговорить с ним о бытии и пустоте. Горного монаха в его убогой хижине поэт навещал вечерами.
А при солнце он боялся подниматься к монаху. Дикий монах где попало в цветах сидит и погружается в созерцанье, а деревья полны безумного ветра, и цветов полны деревья.  Монах тоже искал упавшую божественную слезу. Но не для того, чтобы описать ее, а чтобы в ней увидеть свое отражение, свои морщины и седину. От седины черного монаха божественная слеза становилась еще светлее...
Ли Бо видел в небе караваны, не находившие дорогу в Китай.
И Ли Бо стал погонщиком каравана туч, кочующего между землею и небом. Такой же, наверное, караван к своим воротам ждал Фирдоуси. Ли Бо вел этот караван по Млечному пути — к погосту. Свой караван надо всегда направлять к погосту, чтобы погост, отступая перед тобой, достиг неба. Вечного Ли Бо пугала теснота земной родины.
Китайская поэма перенаселена как и сама китайская земля. Китайский стихотворец звезду, молнию и луну оставляет в небесах, потому что негде их разместить на земле.
Горные монахи похожи на черных бабочек, безмолвствующих и парящих над суетой. Их души, если во что-то и превращаются, то в бабочек. Или бабочки превращаются в безмолвных монахов?..
Горный монах молчит, будто проглотил все речи вышины. Звук родника камнем огромным проглочен. Горный монах похож на черную бабочку, сидящую на необъятном плече Всевышнего, любующегося лотосом. А Ли Бо хотел стать белой бабочкой и прилететь на лотос.
Слово Ли Бо сжато с двух сторон: небом и землей, землей и небом. Лишь такой масштаб вмещает тысячелетнее безмолвие природы. Монах среди гор. Беру лотос — и вижу его душу. Ли Бо не заставляет хризантему, лотос, сосну выдать тысячелетние тайны творца. Ли Бо пытается поддержать их под ветром, под громом, под пронзительным солнечным светом и помочь им сохранить эти тысячелетние тайны. Ли Бо надеется, что и его, когда он станет бабочкой, лотосом или хризантемой, будет так же беречь и лелеять грядущий поэт. И он не будет требовать тайны от Ли Бо, уставшего писать стихи...
Ли Бо  краткостью своего стиха помогает природе сохранять спасительное молчание. Лишь молчаливая природа богоугодна, лишь она вечно остается во взоре Всевышнего.
Ли Бо не требовал от лотосов и хризантем, бабочек и деревьев глагола. Ли Бо не искушал травы, деревья и цветы земли, не требовал от них тайны цветения взамен на земное глагольное прославление.
Увидев возле кельи глину, Ли Бо попросил горного монаха похоронить его там. Через сотни лет Ли Бо хотел превратиться в глину. Он знал, что горшки обжигает только бог. Ли Бо надеялся: когда Всевышний придет на землю, он не пройдет мимо светящейся глины, которой станет поэт, впитавший в сердце много солнца.
Безмолвный монах оживился. И тогда он услышал и самое главное пожелание вечного Ли Бо — чтобы из этой глины на гончарном круге полнолуния невидимый мастер изготовил красивый сосуд. И чтобы вечный монах когда-нибудь, встретив  грядущего поэта, подарил бы ему сосуд. Пусть тот пьет из этого сосуда воду, когда его в бесконечном пустынном пути утомит жажда познания божественной правды...
Монах промолчал, пытаясь прислушаться к лотосу.
Лотос молчал, потому что скрипел гончарный круг полнолуния. И горный монах, давший обет молчания, забрал этот скрип в свое безмолвие, чтобы гончарный круг не тревожил Всевышнего.
Но круг скрипел. Утомившийся мастер пытался преодолеть бесконечность, следуя за гончарным кругом. Гончар создавал чашу вечности. Ли Бо не хотел тревожить молчание лотоса своим стихотворением. Ли Бо боялся смутить своим молчанием стихотворение лотоса, которое слышал лишь бог...
Всевышний превратил Ли Бо не в чашу, а в бабочку. А глиняную чашу бог собирался пронести мимо грядущего поэта.

ПОХОРОНЫ БОГОВ
На вершине Олимпа лежат вечные снега. Гора окутана облачным покровом. Это — вечные похороны недосягаемой родины языческих богов.
Они умерли, чтобы воскресло вселенское единобожие. Теперь древняя Эллада и сама хоронится в звездной вечности, потому белым, торжественным саваном видится облачный покров.
Боги умерли на земле, чтобы воскреснуть в небе.
Богам были подвластны небо и земля. Удар молнии принадлежал только Зевсу — и это было правдой! А бог — только в правде. Древняя Эллада отрицала дьявола, утверждая бога. Что такое много разных богов? Это значит одно: бог — во всем, детально, тщательно, пронзительно. Греческое многобожие — героическое постижение Всевышнего, его всемогущества, его всесторонности, его бесконечности. И дьявола не было, а была случавшаяся вражда богов.
Крон, думая, что глотает Зевса, проглотил камень, который ему подсунула Рея, чтобы спасти сына. Зевс выжил в пещере, где его спрятала мать. Чтобы Крон не услышал плач младенца, юные воины плясали и восторженно били копьями и мечами о щиты. Вот где — единственный, спасительный смысл искусства! Пляски спасали бога, восторг спасал бога! Сверкающие мечи бились о щиты, спасая рожденного бога и сокрушая нерожденного дьявола...
А время застыло в камне, брошенном во Всевышнего человечеством. Время остановилось, чтобы остановился камень. Проглотил его Крон —  и время пошло, не пощадило даже его — бога, несвоевременно единого бога, и настал час Зевса, час его братьев и сестер. Настал час героического восхождения ангелов к великому и всемогущему единобожию во Вселенной.
Если сатанизм — камень за пазухой, приготовленный для того, чтобы ударить бога, то это — уже проглоченный Кроном камень. Его никто уже не бросит во Всевышнего.
Зевс готовил свою благую весть для земли. Он оповещал человечество о грядущей гибели язычества и его скором воскресении в едином боге. В этой вести не было даже упоминания о дьяволе. Зевс отправил эту весть со своим ангелом на землю. Но ангел до сих пор на земле не появился.
Он тысячи лет скрывается в келье и переписывает в чистовик добрую весть от Зевса. Ненадолго отвлекаясь от праведных трудов, смотрит на вершины бессмертных гор и видит, как в белых саванах поднебесья хоронят древних олимпийских богов. Тысячи лет хоронят — и тысячи лет отпевает их хор самых высоких звезд. Торжественно отпевает, радуясь их возвращению в вечность.
И плачет ангельский монах, торопится дописать в чистовик бесконечную весть от Зевса, скучает по Афине, жалеет Кассандру и не верит словам земного стихотворца: Мир у края лунной бездны спорит, древними доспехами звеня. Чую, снова в осажденный город повели Троянского коня. И безмолвно пролетая рядом, треплет ветер черные шлеи. Внемлет мир, не пораженный ядом неземной, божественной змеи... Может быть, священные маслины высветят порочные места?.. У святого алтаря Афины сущей может быть лишь чистота. Пусть живы следы кровавой страсти, но вещают ангелы, паря: у людей вовек не будет власти трогать свет святого алтаря. Видно, край вселенской бездны мечен пустотою там — где был алтарь. Край богов на этом свете вечен, и Кассандра ангельски чиста...
Если бы так было, думает утомленный от бессмертия монах, то и мир, наверное, был бы другим.
А на похороны богов спешит, преодолевая бесконечность, и земля.
Земля боится, чтобы нечаянно не похоронили солнце и луну, вспомнив их божественные биографии. Земля даже втайне от Всевышнего была готова преклоняться перед ними, как и в тысячелетия своей молодости, лишь бы боги не исчезли в могильном сумраке небес.
Земля любила языческих богов, восхищалась их дружбой. Вражду богам приписывал эпос, стремясь угодить народам, погибающим во взаимной вражде.
Языческие боги жили мирно — лишь потому могла существовать Вселенная. Но свою гармонию богам хотелось выразить в слове — в идеальном слове. И они, пожертвовав властью и свободой, умерли, чтобы возродиться в грядущем поэте. Потому он — непременно — и будет язычником. Предки грядущего поэта — языческие боги. И они будут жить в грядущем поэте, будут говорить его устами, но, когда наступит час, они снова явятся в мир.
Вселенная сотворена, звезды горят, земля крутится, океан штормит. Но богам этого уже мало, им хочется творить грядущую землю. И они умерли, чтобы воскреснуть в ее поэте.
На похороны богов земля несла венок из ромашек.

ПАЛОМНИКИ
Над Меккой горела половина луны. Другую ее половину Всевышний берег для грядущей вечности.
Для грядущей вечности Всевышний приготовил и новое солнце. Оно пока таилось в закате Востока, грелось на горячих песках, еще не остывших от прикосновения божественных ступней. К тайному солнцу Вселенной веками шли паломники. Это солнце ярко чернело, потому что беспрестанно дарило спасительное сияние людям.
К Черному камню направлялся и Омар Хайям. По дороге он жег яркие костры, запоминал их сияние, чтобы принести это сияние в дар Черному камню. Все паломники забирали свет Черного камня — Омар Хайям хотел прийти к нему со своим сиянием. Только для того он и шел в Мекку, чтобы в грядущем солнце Вселенной остался и его свет. Только для этого Омар Хайям писал стихи и считал звезды.
Однажды возле костра, в который Хайям жертвенно бросил свои сочинения, к нему подползла сверкающая змея. Она искала среди паломников грядущего поэта, чтобы стать сияющей строкой его поэмы.
Это была змея, однажды ужалившая бога, когда бог ладонью заслонил от нее пустыню. На ладони Всевышнего осталась кровоточащая рана, похожая на рану от гвоздя. Ужаленной ладонью Всевышний остановил небо, когда оно порывалось броситься на землю, чтобы заступиться за Всевышнего. След от божественной раны остался на небе негасимым полнолунием. Небо слезами иногда смывает кровавое пятно, но кровь Всевышнего, как и он сам, вечна...
Омар Хайям, схватив змею, бросил ее в котел, где кипела вода. Съев змеиный суп, паломники спаслись от проказы, сразившей их по дороге в Мекку.
Спасенные Омаром Хайямом, они добрались до Черного камня.
Тайное солнце берегла Вселенная. Она не приняла от Омара Хайяма потемневшее в долгой дороге сияние его костра. Вселенная благодарно приняла от поэта лишь сверкание золы, а яркость огня оставила Хайяму, втайне мечтавшему остаться на земле пылающим цветком.
Вселенная исполнила тайное желание Омара Хайяма — он стал крохотным, похожим на четверостишие, цветком.
Бог своей ужаленной рукой незримо посадил цветок на могиле Фирдоуси, так и не дождавшегося награды от султана за сказания о родине. Но разве сказания, написанные для бога, мог раньше Всевышнего прочитать бренный султан?
Всевышний прочитал поэму Фирдоуси и сам, на миг покинув вечность, пришел к нему с подарком — единственно достойным поэмы.
Сиял цветок на могиле Фирдоуси, а на цветке сидела белая бабочка, в которую превратился Ли Бо.
Даже ангелы не слышали, о чем говорили два поэта на могиле печального Фирдоуси. Может быть, они читали наизусть, как молитву, вечные сказания об Иране.
Светло чернело небо. Это сверкал в небесах Черный камень, пока солнце томилось в зиндане аравийской ночи. Вселенная Черным камнем озаряла дорогу Всевышнему, который вместе с паломниками покидал Мекку. Гремел гром.
Страшная гроза беззвучно подкралась к богу и смертельным языком молнии попыталась ужалить его в сердце. Но сердце бога было с грядущим поэтом, который, отдалившись и от паломников, и от Хайяма, уходил в вечность - недоступную для бренной грозы.

ОМОВЕНИЕ ЭПОСА
Гомер был незряч только в том смысле, что он не узрел сумрак.
Гомер не узрел и дьявола. А дьявол не видел Гомера: дьявол слепнет, когда его не видят. Гете был зряч, он подглядывал за сатаной, и тот его заметил.
Гомер не создал героический Эпос, зато Эпос создал Гомера. Тайну богов видеть невозможно. Тайну можно описывать, лишь не видя ее.
Сотворение Эпосом Гомера — это протест мифа против своих богов. Эпос жаждал, чтобы его боготворили боги, которые без него существовать не могут. Поэтому языческим богам надо искать спасения в нем. И Эпос создал Гомера и послал его на землю к идолам, чтобы собрать их воедино — в один народ, в одно племя, над которым будет возвышаться Гомер — как посредник между Эпосом и богами. Гомер должен был внушить богам, что их творец — Эпос, и боги должны Эпосу поклоняться.
Против чего мог протестовать Эпос? Наверное, против того, что был обречен на долгую немоту. Если Прометей сумел украсть пламя, то глагол украсть было невозможно никому.
И Эпос создал незрячего Гомера, заранее зная, что над слепым сжалится Всевышний и дарует ему проникновенное слово.
Эпос жаждал независимости от богов, будто он уже догадывался о существующей правде единобожия. В отместку Зевсу и Аполлону, Афродите и Гефесту Эпос творил Гомера. Творил в спешке, отсюда — множество предположений о происхождении слепого певца. Биографию Гомера Эпос смастерил грубо, спешно - как высекали возле горных ущелий идолов древние язычники.
Мудрецы и поэты кидали камни в Гомера, камни царапали его щеки, и по царапинам текли сухие гомеровские слезы. Сухими слезами плакал каменный Гомер о небе. Возможно, тогда он и выплакал свои глаза, приписывая небу вражду богов.
Гомер жалел небо, рвавшееся на клочья туч. Ему, незрячему, это лишь снилось, но он боялся, что вражда богов разрушит небо. Видя во сне тяжелые, грозно уходящие друг от друга тучи, Гомер думал, что беспрестанно воюющие боги поделили небо на части. Гомер злился на враждовавших богов, ему было жаль неба.
Но боги не могли враждовать: предвечная поэзия заключила их в совершенный контекст, сделала их обязательными частями особой природы, и только друг через друга боги могли постичь творящий образ совершенства.
Вражду богам приписывал Эпос, приписывал каменными устами Гомера. Эпос ссорил богов, чтобы легче было их низвергнуть. Эпос создал Гомера слепым, чтобы поэт не видел истинных замыслов Эпоса.
Но ужасный Микеланджело, вознесшийся к потолку монастырского храма, о чем-то догадывался. Он давно хотел изваять нечто если уж и не из полнолуния, то хотя бы из упавшего метеорита. Пожалуй, метеориты больше устраивали гордого Микеланджело, чем полнолуние. Он хотел, чтобы небо само бросало к его ногам сверкающий материал.
Микеланджело вряд ли изваял бы Гомера. Неизвестно, кого бы он сотворил, но уж точно — не поэта. А если бы и сделал что-то подобное, то его Гомер был бы не слепым, а немым. Пусть бы он увидел своего создателя, но не мог бы о нем рассказать миру. Хуже, когда, не видя создателя, говорят о нем. За это Микеланджело ненавидел поэтов и поэтому сам пытался сочинять стихи.
Ненавидел поэтов и Ньютон.
Ньютон, видевший всю Вселенную, хотел избавиться от греческих богов. Ньютон искал иную правду во Вселенной. Но он видел и то, что Эпос возвышается и над Вселенной — над той, что доступна глазу Ньютона. Бесконечный взгляд Ньютона, устремленный в звездную бесконечность, неизменно упирался в непроницаемые доспехи греческих богов и воинов. Ньютон видел обожествление Эпоса и жалел Вселенную, оказавшуюся у Эпоса во власти.
Эпосу служило и гениальное солнце Вселенной, оно становилось его соавтором. Гомер был сотворен слепым, чтобы оставаться в неведении и не видеть солнца. Ньютон мог бы показать Гомеру, где находится солнце, но Микеланджело не открывал Гомеру глаза.
Биографии богов хранились в черновиках солнца. Черновики ежедневно сгорали и возрождались из пепла. Временами несгоревшие кусочки солнечного пергамента падали на землю метеоритами.
Предвечный Эпос творил себя для вечности земли. Он еще доверял Гомеру, потому что Эпосу еще некогда было отвлекаться на сомнение в своем избраннике. Важен только текст. Когда есть текст, его авторство можно приписать любому.
Устами слепого Гомера Эпос создавал себя, оставаясь незримым, ведь создатель может быть лишь таковым. В невидимости миру людей Эпос восторженно уподоблялся Всевышнему. Ведь и Всевышний — бесконечно — творил себя устами пророков и поэтов. Гомер был сотворен незрячим, чтобы не видеть своего создателя. И Гомер, не увидев создателя, решил, что его нет, что создатель — он сам. Гомер боготворил себя от собственной слепоты.
Гомер сам был только запятой во вселенских письменах. Запятая обозначает вселенскую паузу, когда несколько столетий можно помечтать об откровении богов.
Эпос направил Гомера на землю накануне своего появления здесь, позволил ему рассказать о том, что древние греческие боги вечны, что и их молитвами жива Вселенная...
Гомеру однажды приснился сон: Афина родила от Гелиоса луну. В часы лунного затмения Гомер ужасался: вдруг разъяренный Гефест уже отправил ее на землю. Гомер боялся, что полнолуние, оказавшись здесь, затмит его сияние, а пронизывающий свет откроет ему глаза. Чуткому Гомеру не хотелось, прозрев, увидеть обратную сторону мифа.
На обратной стороне мифа Гомер мог увидеть лишь унылых богов, снявших с себя величественные доспехи и наряды, а главное — беззащитных перед грозным всемогуществом Всевышнего. На обратной стороне мифа Гомер мог увидеть богов, ставших беззащитнее даже самого слабого из людей, ведь люди в отличие от богов не обманывались по поводу своей божественной силы. Незрячий Гомер боялся увидеть прозревших богов...
Но более всего Гомер боялся другого: если вдруг полнолуние окажется на земле сверкающим камнем, то сразу же из грядущего явится Микеланджело и сотворит из лунного камня поэта — более грандиозного, чем Гомер.
И Афина тогда будет покровительствовать уже другому поэту, ведь его изваяние создано из луны, появившейся в чреве Афины.
Ньютон тоже со страхом думал об Афине.
Ньютону порой снилось: Афина снова помогает Прометею красть огонь, но теперь уже не из кузницы Гефеста, а из мастерской Ньютона. Ньютон не сжигал даже перед смертью свою сокровенную тетрадь. Он боялся: что Прометей может унести этот огонь, и языки огня выдадут Афине заговоры Ньютона, сочиненные им для Гефеста. Вот тогда не миновать войны между богами, вот тогда может рухнуть Вселенная — и никакие законы, открытые Ньютоном, ее не спасут. Поэт из грядущего сможет помирить и Афину, и Гефеста, и Зевса, и Ньютона, и Гомера, и Эпос, и землю, и Вселенную, потому что отвергнет ссорившего их — дьявола.
Гомер боялся появления грядущего поэта. Гомеру тогда непременно пришлось бы прозреть, чтобы увидеть его. А Гомер не хотел видеть никого. Он еще и потому ослеп, что жаждал видеть только себя на земле. А небо Гомер видел и оставаясь незрячим.
А кто мог стать этим грядущим поэтом? Наивный Гомер почти не сомневался: Аполлон! Гомер боялся, что придет Аполлон и, отодвинув Гомера, засверкает невиданными стихами, как доспехами из солнца, и станет единственным поэтом земли и неба.
Что делать Гомеру? Как  восстать против прихода на землю Аполлона? И Гомер в своем сочинении приписывает Аполлону биографию злого демона, не дающую ему права стать грядущим поэтом. Вот когда стихотворец начинает сочинять демона — когда стихотворцу страшно!
Но земле нет дела до переживаний Гомера. Земля хотела бы и взором иного поэта — Аполлона или кого-то другого — окинуть свою ненаглядную Вселенную. Земля, любящая Гомера, за тысячелетия утомилась его слепотой. Земля жаждала зрячести в сумрачной Вселенной. На солнечном восходе и слепой мог проницательно видеть Вселенную, а вот когда в ней сгущаются демонические сумерки, нужен взгляд не сказителя, а поэта — независимого от творящего Эпоса.
И Гомер просил Гефеста вытащить из тайников Зевса громы и молнии и отправить их навстречу поэту, только собиравшемуся в путь.
Гефест терпеливо объяснял бессмертному Гомеру, что молнии не смогут сразить поэта: с ним — Прометей. И громы не оглушат его: он слушает лишь один голос — голос неизвестного Гефесту бога. К тому же молнии, отраженные доспехами поэта, мгновенно ложатся строчками на его пергамент и славят безраздельное небо. Небо, прославленное грядущим поэтом, неподвластно Зевсу, потому что это небо — еще и земля.
Впервые у земли и неба будет единственный поэт. И пока грядущий поэт не явился, земля ищет его на небе, а небо ищет его на земле. Ожидая поэта с неба, одуванчик боготворит солнце. И когда то ли в небе, то ли на земле пока еще неразличимо мелькает профиль грядущего поэта, вечернее небо краснеет, как пустыня, а пустыня сверкает, как ночное небо, — чтобы было где лечь дороге поэта.
Гомер втайне обращался к Афине, дождавшись конца ее омовения. Но богиня уже посадила маслины на пути поэта, омыла его грядущую тропу золотым дождем и послала ему в спутники Прометея. Новый поэт воспоет священную войну против дьявола.
Неугомонный Гомер тогда попросил Зевса, чтобы тот всей своей мощью повернул поэта в сторону от Эллады. Гомер принес в жертву Зевсу новые, утаенные от мира, стихи. Зевс жертву не принял, зная, что стихи Эпоса — не собственность Гомера. Но, благодарный Гомеру, верховный бог  признался слепому Аиду в том, что путь новой поэзии не в его власти, караван из сотни верблюдов несет поэта по тому пространству, которое не во власти Зевса. И язык того поэта неведом Зевсу, и воины его не боятся зевсовых молний.
Да и поворачивать его караван не придется: он и так движется в другом направлении. Он не остановится в Элладе, его ждут иные пустыни, которые, если он не придет, сами станут пергаментом.
Не знал Гомер, что Зевс и сам благословил поэта, посылал с кем-то из своих богов в подарок поэту громы и молнии. Зевс втайне надеялся, что молнии золотыми строчками ворвутся в его поэму, а громы чудесной тишиною окружат его чертоги.
Гомер крепко закрывал глаза, чтобы не видеть грядущего поэта во всей Вселенной. И чтобы не видеть омовения Афины.
Но поэт идет, и Афина омывает себя в вечности.
Гомеру приснится омовение неизвестного ему племени, не воспетого Эпосом. Омовение — в водах реки вечности. Гомер не узнает этот обряд, не поймет язык этого народа, не припомнит доспехи, бережно сложенные на берегу. Поймет Гомер лишь то, что это омовение совершается накануне прихода таинственного племени на земной ландшафт. Гомер увидит, как отправятся путники с божественно омытыми ногами в сторону пустыни, похожей на пергамент с блестящими на нем письменами.
Но омовения поэта Гомер не видел. Неужели и оно было таким же таинственным, как и омовение Афины?..
Гомер был счастлив, что не видел омовения поэта...
Не видел Гомер и закаты над Элладой, кровавые закаты. Это Эпос омывал свои раны, полученные в предгорье Олимпа. Олимп, отвергая своего создателя, бросал в него камни встревоженных обвалов. Олимп был готов погибнуть, разрушившись до основания, лишь бы не допустить обожествления Эпоса.
Гомер любил грохот этих обвалов. Грохот этих обвалов он учил наизусть как единственную спасительную молитву. Если разрушится Олимп, то Зевс бросит в сторону Эпоса тяжелое изваяние Гомера. И Эпос, погибающий от смертельного удара, тихо пойдет по земле, навеки прикусив язык от боли.
Всевышний, сжалившись, превратит Эпос в ангела – чтобы вечно держать его возле себя. Однако новый ангел тотчас же покинет бога, отправившись искать Гомера – чтобы вечно хранить его, слепого, в сияющем сумраке Вселенной.

ОГОНЬ МАГЕЛЛАНА
Угрюмы и трескучи закаты над тем местом, где Магеллан сжег дотла деревню индейцев. Но эта деревня продолжает гореть в небе, ожидая Магеллана, чтобы сжечь его.
По пути в этот край Магеллан терпел лишения. Он голодал и, боясь погибнуть, ел крыс на корабле и пил желтую тухлую воду. Будто так Всевышний хотел остановить Магеллана, предостеречь его от злодеяний, наказать до свершения греха — лишь чуть пригрозив ему.
Но Магеллан не был поэтом и не понял — за что, грядущее, его наказывали, от чего предостерегали.
Магеллан жег индейцев за неповиновение. Но бог видел не пламя, а золу. Лишь чернота золы доходила до Всевышнего, лишь мрак на свете множил костер Магеллана.
Какого бога он нес туземцам?
Туземцы всегда видели бога, когда смотрели в небо. Небо над их краем им казалось богом — то ласковым, то грозным, мечущим огненные стрелы, отгоняя дьявола от земли туземцев. Временами этот бог обливался ливневыми слезами, плача от одиночества и тоски. Когда прекращался ливень, аборигены разводили костер и долго плясали вокруг него под музыку барабанов— так туземцы, как могли, развлекали небо. И туземцы ликовали, видя, что небо улыбается им. А люди, убивавшие туземцев, убеждали их в незримости бога. Туземцы знали бога, а им говорили о новой вере. Им говорили о боге, что он был и что он будет на земле. А на их земле он был всегда. Туземцы скрывали его от людей, которые жгли их деревни и убивали их. Туземцы, любившие своего бога, не могли открыть его этим жестоким людям. Туземцы боялись, что жестокие люди казнят и их бога, если узнают о нем, потому не обращались к нему за спасением и гибли молча в огне Магеллана.
По следам миссионеров и путешественников к туземцам приходил Христос — и просил у жертвенных аборигенов прощения. Туземцы жалели его, думая, что и его казнил копьем Магеллан.
Христу нравился этот народ, он приходил сюда, уже будучи казненным другим народом.
Он шел не учить, он шел не спасать. Он шел омывать раны на теле древнего народа, а более всего — раны на теле земли.
Земля, на которую он не ступал, принимала его страдания.
Он бы взошел и на казнь, отводя чашу сию от туземцев, но он уже был казненным раз и навсегда.
Безжалостно палило солнце, тосковавшее о земле. Завоеватели выкапывали землянки и спасались в них от жары. Они однажды не спаслись — не придя сюда — а теперь им ничего не оставалось, как самих себя хоронить в земле. Лишь туземцы, открытые солнцу, радовались ему, не зная, что и солнце само ищет свет на земле — возле туземцев, которых не покидает Всевышний.
Христос не скрывался от солнца в землянке, ведь солнечный свет не мог даже приблизиться к его сиянию. И он даже в лютую жару оставался прозрачно-белым: он пришел на эти земли, не покидая неба. Он умирал от малярии, но его исцелил туземец — почти бездыханного. Туземцы видели воскресение белого странника и верили: есть верховный бог, до его слуха дошла их мольба.
И плакал, за все свое племя плакал одинокий индеец, когда Христос, излечившись от малярии, оставил край аборигенов. Туземец боялся боготворить того, кого он не мог видеть. Туземец, наверное, был поэтом, и небо слышало его поэму — плач о Христе...
А того, кто должен был прийти, чтобы страшным судом судить все племена, туземец не хотел пускать на свою землю.
Туземец плакал от страха, что придет такой же, как Магеллан, только в тысячи раз сильнее, и заберет его землю в небеса. Где-то в другом краю тихий мальчик, прижавшись к стогу сена, плакал, боясь, что буря унесет его родину в вышину. И причитания индейца небо слышало в плаче пастушонка, и тревогу пастушонка оно узнавало в слезах туземца. Пастушонок видел: что-то полыхало за горизонтом. Это земля ворошила в памяти головешки сожженной Магелланом деревни, чтобы найти среди золы хотя бы обгоревшие останки преданий.
Земля слышала плач кого-то незримого. Это умирающий Эпос плакал вслед Всевышнему, умоляя его защитить туземцев от Магеллана. Магеллан смог испепелить индейское племя лишь потому, что смертельно раненный  Эпос не мог докричаться до Всевышнего. Но Эпос докричался до ангела, искавшего здесь Христа.
Магеллана сразила отравленная стрела.
Перед смертью Магеллан сочинил тайную книгу о вере туземцев. Книга исчезла. Магеллан заживо сжег это племя, и ангел вымарал тайные записи Магеллана кровью последнего убитого туземца.
Неповторимый народ встретился однажды и капитану Куку. От этого племени однажды ушел бог: скала, на которой он был изображен, от удара молнии сорвалась в бездну. И туземцы обрадовались благородному Куку. Но Кук не захотел стать богом.
Туземцы посчитали, что “бог” сошел с ума, а им не нужен был сумасшедший бог, и они убили Кука — за отступничество от божественной миссии.
В час, когда туземцы убили Кука, произошло затмение солнца. Онемевшие туземцы посчитали это скорбью небес об убитом боге. А это Всевышний, заслонив собою солнце, наблюдал за земным затмением, в его глазах, отражаясь, чернела зола сожженных деревень.
Когда Магеллан сжигал индейца, привязанного к столбу, даже у дьявола болели от ожогов старые раны. Только камень мог бы вынести эту боль.
Измученный дьявол сел на камень, который он на себе притащил из пустыни. Кому только ни предлагал он превратить этот камень в каравай, но камень оставался нетронутым.
Иные соглашались, но упрямый камень тосковал о Микеланджело и ждал только его прикосновения. Но Микеланджело, соблюдающий вечный пост, вовек не превратит этот камень в хлеб.
Много путников прошло мимо камня. Никто из них не узнавал дьявола, сидевшего на выжженном камне. Дьявол казался прохожим огромной, давно потухшей головешкой, оставшейся после жестоких костров Магеллана. Земля, единственная, помнила о том, что на месте, где недавно поселился дьявол, была сожжена дотла огромная деревня индейцев. У земли еще болели ожоги, оставшиеся после того пожара.
Выжженная Магелланом деревня возродится. В ней поселится индейское племя — невиданное и не описанное никем. Ее уже больше никто не сожжет, потому что в ней поселятся вечные люди — похожие на Сократа и Микеланджело, Данте и Гомера, Ньютона и Фирдоуси, Бетховена и Рафаэля, Дон Кихота и Гете, Менделеева и Ганнибала... Но они не узнают друг друга в лицо, потому что здесь никто их не знал никогда. Они и сами никого, кроме себя, знать не хотели.
И они сожгут на костре Магеллана, который вновь придет отнимать у них землю — лишь Магеллана они узнают.
Микеланджело, возвратившись сюда, пройдет мимо чудесного камня, потому что лучше того, что изваяла из него сама земля, он уже ничего не сотворит. Ньютон, когда наступит звездная ночь, будет звать на землю Большую Медведицу, но она не бросит моряков, пересекающих Тихий океан. Кроме Большой Медведицы, некому указывать морякам правильный путь.
Гомер прозреет. Прозревший Гомер впервые увидит Эпос — окровавленный, умирающий. Гомер увидит, что раны Эпоса омывает Всевышний, взваливший на себя непосильную для других ношу авторства. И тогда Гомер отречется от Эпоса.
Гефест будет мастерить копья, хотя никто не будет нападать на это племя, боясь бога, которому оно поклонялось. Это племя поклонялось единому времени и отвергало прежних идолов.
Аборигены увидят торжественное сожжение в костре восхода трех идолов — прошлого, настоящего и будущего. Почерневший от копоти Гефест будет неустанно бросать в этот костер уголь недавнего ночного сумрака.
Аборигены, не знающие ни Рафаэля, ни Рублева, ужаснутся, увидев, как кроткие юноши бросятся в огонь, чтобы собою закрыть Троицу и Мадонну, отправленных обезумевшим племенем в костер.
От огня успеет убежать к востоку босая женщина, укрывая от рвущегося вслед пламени светлого младенца. Три странника, тоже полуобгоревших и босых, разбегутся от костра в три стороны, чтобы вновь сойтись на четвертой. Мрачноликое пламя остановится, не зная, за каким из странников погнаться.
Перед племенем возникнет дьявол, по-прежнему желающий гибели. Но мрачноликое пламя, гнавшееся за Троицей, равнодушно отвернется от дьявола.
Единое время явилось само к этому племени, которому не нужен был посредник, потому что в пространстве не существовало зазора, в котором мог бы уместиться пророк. Этому племени не нужен был пророк. Но племени нужен был вождь.
От крохотного мальчика-индейца племя узнало, что на ближних пепелищах вместе с дьяволом поселился сошедший с неба ангел, семь раз пораненный копьем. Может, Магеллан поранил, а может, какие-то дальние туземцы.
Вечному племени лишь ангел подходил в вожди.
Ангел, изгнанный из Большой Медведицы, знал, что это совсем не то племя, какое он обещал привести к богу. Но когда узнал, что в том племени — и сам Зевс, согласился стать вождем. Он помнил Зевса, он когда-то содрогался, видя его хлесткие молнии.
Он заставит Зевса вновь взять в руки власть над землей и небом, а затем, по праву вождя, заберет эту власть себе. Его прогнали из глухого селения, а он завтра обретет власть над богом!..
Но племя обитало в том пространстве, где от прошлого и будущего остались лишь груды золы. Там — вечно неизменное настоящее. Потому и власть Зевса стала золой. Этой золой небывалые индейцы затыкали уши, когда ангел-вождь рассказывал о том, как он накладывал солнечный свет на ожоги Всевышнего. Все племя затыкало уши, чтобы не впасть в грех подслушивания блаженных речей.
А мальчик, первым увидевший ангела, в джунглях нашел колесо. Индейцы его племени это колесо приняли за божество. Колесо слетело с повозки грядущего поэта, и он оставил его индейцам, впервые увидевшим бесконечность.
Но Магеллан жестоко отобрал у них колесо, катившееся в вечность. Так Магеллан, сжигавший индейские деревни и убивавший индейцев, оказался в вечности Страшного суда.
Магеллан пришел на Страшный суд со своей геенной, в которой полыхал негасимый огонь сожженных индейских деревень.

ИСПОВЕДЬ САХАРЫ
Сахара плакала сухими слезами горячих песков, когда грядущий поэт подошел к пустыне. Не потому ли так горяча была пустыня, что Всевышний только что пронес по ней солнце, унося его от солнцематери? Так показалось грядущему поэту, но его от жгучей поэмы отвлекла Сахара, сгоравшая от жажды исповеди.
Сахара поведала поэту о том, что она была чадрой и укрывала саму солнцематерь, пришедшую с небес на землю. Солнцематерь покинула небо, потому что не смогла видеть страдания сына, обреченного Всевышним на вечное самосожжение.
Солнце нежно помнит о матери и пылко тоскует о ней. Она тоже тепло вспоминает сына. И тогда в пустыне цветут каштаны, и поэты даже темными ночами видят солнце в своих стихах.
Солнцематерь пришла на землю в чадре, но, лишь коснувшись красных пустынных песков, сбросила ее и пошла по свету — прозрачная.
Чадра превратилась в Сахару. Песчаные бури за тысячелетия уже замели пятна на Сахаре — высохшие следы солнечных слез, упавшие на чадру матери при расставании с солнцем. Птоламей по этим следам хотел добраться до бога, полагая, что это божьи следы — оставленные им, когда он покидал землю после творения.
Солнце не отводит глаз от Сахары, скорбя о матери испепеляющей и ослепительной скорбью. И Сахара тоскует о прозрачной, как ангел, матери солнца, которой уже вовек не нужна чадра...
Грядущий поэт был первым, кому исповедалась Сахара. Она попросила поэта взять ее с собой, она пообещала вечно светить ему в дороге, ведь солнцематерь, обретя на земле прозрачность, свое жгучее сияние оставила Сахаре.
Но грядущий поэт еще из тысячелетнего края нес сияющий куст татарника, необходимый ему в сумраке Вселенной. Второго сияния он уже не донесет. К тому же по дороге ко Всевышнему он, скорее всего, не встретит солнцематерь, ведь не солнечный свет правит его дорогой.
Первые путешественники земли встречали солнцематерь, не ведая о судьбе матери солнца. Хархуф увел триста ослов, которые паслись на берегу Нила. На них, пересаживаясь с одного осла на другого, ехала солнцематерь по пустыне. Трехсотого осла, подаренного ей Хархуфом, она жертвенно оставила в самой пустыне — как дар богу в благодарность за то, что он послал ей в спутники Хархуфа. Белый осел обрел бессмертие. На этом осле потом въехал в Иерусалим Христос...
Сахара уже не хотела оставаться без грядущего поэта. Сахара просила, чтобы он, обернув ее вокруг головы, унес с собою. Но поэт ответил Сахаре, что для чалмы у него уже есть белая ткань степи.
Тогда Сахара предложила свой простор для поэмы, но грядущий поэт и от этого отказался. На непорочном просторе Сахары уже написана поэма солнца, рвущегося в поэты. Она непременно испепелит любую другую поэму, которая — не о солнечном сиянии. Но мир жив сиянием иным, потому Всевышний и не пустит солнце в поэты, потому и придет грядущий поэт...
Сахара вновь плакала сухими слезами горячих песков. Пустыня была горяча, ведь Всевышний только что пронес по ней солнце, унося его от матери.
Пустыня была безмолвна —  грядущий поэт только что принял ее исповедь.

БОЛЬШАЯ МЕДВЕДИЦА
Когда однажды загорелась лесная деревня, в которой суждено родиться последнему поэту земли, Всевышний укрыл собою селение от огня. Деревня сгорела дотла, но семь ожогов от прикосновения к семи полыхающим домам остались на теле Всевышнего.
Деревня называлась Большой Медведицей.
Большая Медведица воскресла после пожара, а ее жители, язычники, с той поры молились ожогам Всевышнего, не перестававшим кровоточить, хотя Вселенная каждый день накладывала на них солнечный свет. Вселенной помогал ангел, за тысячи лет потемневший от солнца. Снимая солнечный свет с божественных ран, ангел видел ликование жителей Большой Медведицы, видел, как они тоскуют о боге. Ангел замыслил привести этот народ ко Всевышнему. Он решил уйти от бога, чтобы вернуться к нему с идеальным народом.
В посконном одеянии нищего ангел пришел в Большую Медведицу, надеясь, что одного его появления хватит, чтобы народ стал ангельским. Он знал, что ангельское слово озаряет души, омывает глаза. Ради этого чуда он и покинул небо.
Но у этого народа веками кровоточила душа, истерзанная тоской о Всевышнем. Народу был нужен целитель, а не поводырь, потому что народ не собирался покидать свою землю. Только здесь его озарял свет семи божественных звезд, хотя и обжигал его пронзительной тоскою.
И с появлением в Большой Медведице ангела ночи здесь стали мрачными. Вселенная беспрестанно накладывала на звездные ожоги Всевышнего темные тучи.
Жители Большой Медведицы встревожились: может, они приютили на своей земле дьявола?  И они изгнали странного нищего из деревни. Но ему, ушедшему от бога, идти было некуда. Вдали от бога невозможно создать божественный народ, даже на той земле, которую однажды спас от огня Всевышний.
Когда он уходил по заросшей полынью тропинке, долго вслед ему летели камни. На земле, где ступала нога ангела, вспыхивали одуванчики и не отцветали до первого снега — бог, не пускающий ангела на небо, подарил ему тысячи солнц на земле.
То ли от огня тысяч солнц, то ли от невыносимой жары единственного солнца, коснувшегося жестяной крыши одного из домов, деревня вспыхнула снова.
Большая Медведица снова горела. Огонь рвался в вышину, но небо было закрыто тучами. Это архангелы сдвинули огромные глыбы, чтобы преградить непрошеному огню путь к порогу Всевышнего. И ангелу, ушедшему от бога, мало было бы даже сгореть, чтобы на крыльях огня вернуться ко Всевышнему. Ангел, покидая бога, сам закрыл за собою дверь еще раньше, чем чуткие архангелы глыбами туч преградили  ему дорогу в небо.
Большая Медведица горела. Свирепый огонь вместе с неожиданно грянувшей бурей будто песню пел, сжигая деревню, будто стихотворение читал — дом за домом, словно строфу за строфой. У этого стихотворения не было автора, поэтому, кроме Всевышнего, некому было за него заступиться. И он вновь заслонил деревню от огня. Полыхание семи домов снова совпало с вечными ожогами бога.
Жители Большой Медведицы верили, что их бог вернулся к ним в час беды — и это было сущей правдой! Бог вернулся к ним. Семь ожогов сверкали на теле Всевышнего — как награда за спасение Большой Медведицы.
Оглянувшись, увидел бога и неприкаянный ангел. Но, думая, что бог может быть только впереди, он принял его за негаснущий пожар в Большой Медведице.
Всевышний не покидал несчастную деревню. Он был здесь всегда. Мрачными ночами язычники не находили в небе свое божество — потому что Всевышний был возле них, чтобы ангел, ослепленный гордыней, не увел от него его народ.
Всевышний открыл этому народу свою бесконечность. Пусть народ выбирает любую из сторон света и своей дорогой идет к богу.
Всевышний открыл этим людям и небо, и землю. Куда бы ни направился несчастный народ, он придет только ко Всевышнему. Придет к нему и отвергнутый народом ангел. Придет последним — если успеет за народом, с которым идет Всевышний.
А сама Большая Медведица не тронется с места — не уйдет даже вслед за Всевышним. Деревне, которой, как ей самой чудится, предписано стать родиной последнего поэта, ничего не остается, как ждать его рождения.

СТЕПНАЯ ГРАМОТА
I
Чингисхан знал, что его рыжий конь, на котором он преодолевает пространство,  — от бога. И никто не мог подковать коня, кроме самого Чингисхана — Чингисхан был невиданный мастер. Но он нуждался в помощнике, в боге-кузнеце, способном сделать такие подковы, на которых конь Чингисхана мог бы проскакать и по небу.
Чингисхан слышал о кузнеце, сосланном с небес, и сейчас обитающем где-то на земле. Кузнец скрывался не только от богов, но и от людей. Вот бы призвать его на службу. Разве он не захочет иметь покровителя, способного воевать со всем светом!
Богу-кузнецу нужна и необычная наковальня, на которой можно ковать железо для победных доспехов. Чингисхан выбрал гору Деш.
Чингисхан направил плененного когда-то ангела, которого держал у себя за пазухой, с письмом к богу-кузнецу. Чингисхан не боялся выпускать ангела, потому что знал: лучшего, чем за пазухой Чингисхана, укрытия ему нигде не найти.
Чингисхан не умел писать, потому письмо отправил на пергаменте, по размерам равном степи. Но кузнец не захотел разворачивать огромную степь возле лесного селения, он даже не вышел из кузницы. Он отказал Чингисхану.
Чингисхан обиделся, ведь он очень дорожил своим конем. Никто не знал, что в самые тяжелые часы, во время душевной смуты, Чингисхан разговаривает только со своим конем, которого Чингисхану подарил Всевышний. И плетку Чингисхану подарил Всевышний, превратив в нее самую злую степную змею, чтобы Чингисхан при помощи необычной плетки создавал на земле державу — ту, что собирался в небе создать бог.
Бог создал еще одну плетку — из молнии. Она незримо висела над головой Чингисхана на всякий случай — если вдруг ему вздумается обожествить себя. Не об этом ли он думал в часы уединений в степи? Ему хотелось быть шире степи, безграничнее степи.
Однажды, думая о Всевышнем, Чингисхан потушил даже свой костер, чтобы он не высветил его взгляд в вышину, чтобы языки огня не разболтали об увиденном в глазах Чингисхана степному ковылю.
В лютой темноте, густо пахнувшей обгоревшей полынью, к нему подошел дьявол — с выжженным лицом, невидящими глазами, в оборванном плаще. От пришельца пахло неприкаянностью и злобой, пахло безлюдной землей. Чингисхан не знал, что пришедший к нему уже тысячи лет ждал на мертвой земле смерти — чтобы, погибнув, воплотиться в дереве, в цветке или в траве. Лучше всего — в сорной траве, лучше всего — в лопухах, чтобы вечно подслушивать звездную речь Вселенной.
“Что, Чингисхан, о небе тоскуешь?” — спросил странник, не приближаясь к Чингисхану.
“Откуда знаешь?” — терпеливо удивился Чингисхан, догадываясь, что перед ним дьявол.
“Я давно здесь стою. И я видел, как языки огня рвались в небо, чтобы передать богу твою тоску”.
Чингисхан не стал ни отрицать, ни подтверждать сказанное дьяволом. Ему чуть польстило, что даже огонь беспокоится о нем, даже огонь хочет ему помочь. Но Чингисхан не собирался прерывать свое уединение: “Уходи отсюда, исчезни и никогда больше не появляйся возле меня...”
Но дьявол не для того пришел к Чингисхану, чтобы исчезнуть просто так. Он произнес почти заученно: “Чингисхан, ты будешь царем в небе, ты вознесешься к своим предкам. И для этого нужно немного: отдай мне свое степное войско”.
Дьявол не сказал, зачем ему войско Чингисхана. Он хотел, наверное, захватить небо. Потом он, скорее всего, бросил бы это войско, исказив сюжет мировой летописи.
Глаза Чингисхана загорелись огненной злобой. И от них мгновенно загорелся только что погашенный костер. Чингисхан взял в руки пылающую головешку и бросил ее в дьявола.
Но головешка, едва настигнув дьявола, погасла. Дьявол уже горел однажды, и его невозможно было поджечь снова. Огонь уже узнавал дьявола, и тот был противен огню.
Пришелец ушел, не сказав больше ни слова. Скрылся в степной темноте, и она теперь пахла не сгоревшей полынью, а неведомой Чингисхану безлюдной землей...
Однажды Чингисхан видел солнечное затмение.
Мир погрузился в мрак. Чингисхан снова вспомнил жуткого пришельца и подумал: не предвещал ли его приход конец света? Ведь от пришельца повеяло тысячелетней темнотой.
Чингисхан успел заметить чудо: пока солнце скрывалось в небе, пока небо чернело, — его степь ослепительно светилась, высвечивая юрты, коней, воинов. Степь светилась, боготворя каждую былинку в обозримом и необозримом пространстве. Степь светилась радостью.
И в этот миг степь увиделась Чингисхану небом.
Земля сама о себе говорила, что она — небо! И говорила об этом — Чингисхану!
У неба нет границ, небо бескрайне, небо бесконечно. Чингисхан жаждал бесконечности, ему хотелось непременно стать властителем всей этой светящейся земли. Он не был грамотен, он не знал и о светоносности рукотворных текстов, но он видел свет, исходящий из земли, рожденной в степном просторе.
Чингисхан не знал, что солнце надевает доспехи. Он не сомневался: солнце почернело от того, что степь — чингисхановская степь! — отнимала у солнца сияние. А может, бесчисленный табун его коней уже набежал на небо?
Сияющая степь пахла солнцем и немного луной. Густая темнота неба пахла конским потом и головешками, оставшимися от военных костров.
Втайне от всех, уединяясь в степи, Чингисхан слагал песню.
Он не мог записать ее. Но если бы даже Чингисхан умел писать, он не доверил бы эту песню ни бумаге, ни пергаменту.
Он напевал эту песню про себя, неслышно, боясь даже чуткости трав, а главное — боясь несвоевременности этой песни. Каждое слово в песне должно быть пропето в свой час.
Чингисхан собирал свою песню так же, как он собирал  из разобщенных земель воедино пространство.
Песня Чингисхана была гимном, славящим его тайную веру.
Чингисхан пел о том, что он пропадает в этом мире без родины. Он спрашивал: где его братья, родные ему по солнечному происхождению? Может, и они ищут его в степном пространстве? И не солнечные ли его братья в темноте, в час затмения великой степи, стали его врагами? И только сверкание мечей в ратной схватке явит их родство, а подвиг явит их тайную веру. С разных сторон они будут завоевывать одно пространство, с разных сторон они будут находить общую родину.
Песню Чингисхана, каждое слово которой вмещало столетие, а может, и тысячелетие, не слышали ни травы, ни звери, ни птицы. И только цветы татарника таинственно загорались, будто только их касалось солнечное безмолвие Чингисхана, будто только они одни во всей степи помнили, что есть во Вселенной солнце...
Однажды, ночуя в степи, Чингисхан увидел страшный сон. Вещий сон. Ему приснился народ, необъятной тучей надвигавшийся на его светящиеся степи. И степи раздвигались, уходя в небо, чтобы вместить эту тучу.
Чингисхан слышал и храп бесчисленных коней, слышал топот, который был громом тысячелетий.
Чингисхан видел, как кони, не переставая мчаться, пили из ковша Большой Медведицы.
Чингисхан видел, как его и без того бескрайняя степь, казавшаяся ему небом, становилась еще шире и еще небеснее, как огромное солнце восходит из чрева сияющей степи, сияющей -  багровыми цветами. Оно восходит навстречу неведомому народу. Чингисхан смотрел на желтые песчаные холмы и не сомневался в том, что солнце — в чреве его степи. И он еще трепетнее берег свою степь, ведь он хранил солнце.
Народ-туча приближался. Чингисхан  был один перед лицом необъятного народа, и рядом с ним не было ни одного его воина.
Прошла тысяча лет, пока он сочинял песню, и теперь его пространство принадлежало грядущему племени, похожему на тучу.
Чингисхан видел сияющую тучу-племя, видел и поволдыря, который вел это племя на землю. Чингисхан узнал в нем своего грядущего потомка и хотел подарить ему послушного ангела, которого много лет от всех на свете прятал у себя за пазухой. Только сейчас Чингисхан понял, для кого он берег ангела.
Одинокая, среди бескрайней степи, земля подходила к дремавшему Чингисхану и беззвучно, чтобы не разбудить утомленного воина, напевала тревожную песню о грядущей гибели бессмертного полка. У этой песни еще не было слов, потому что Слово божье о бессмертном полку только еще предстояло.
Кто-то запишет трагическое песенное Слово и принесет славу автора в великую жертву во имя возвращения грядущего поэта на землю, во имя прихода в поля и степи идеального племени.
Чингисхан слышал женский плач над степью. Женщина глагольно причитала, но Чингисхан не слышал слов, потому что Слово было еще у бога. Чингисхан ужасался: вдруг Алан-гоа, праматерь его рода, так причитает о нем, а он безвозвратно забыл язык своего солнечного рода и забыл свою солнечную родину.
Чингисхан не завоевывал земли, а искал в мире свою родину.
Его со всех четырех сторон света влекли запахи родины, потому что он не знал, где она, потому что его родословная уходила глубоко в небо, к солнечному божеству, замужем за которым была праматерь рода Чингисхана Алан-гоа.
Это она звала своего воинственного потомка на помощь. Чингисхану чудилось, что вечная Алан-гоа заблудилась между небом и землею. Где находится она — там и родина Чингисхана. И Чингисхан искал Алан-гоа по всему свету. Он хотел записать ее рассказ в тайную книгу, чтобы потом явить книгу своему народу — как святыню, а может, и как религию.
Чингисхан знал, что без этой книги его народ не выживет. Но Алан-гоа не было в степи, а для Чингисхана весь мир был степью. Только степью! И сама бесконечная степь становилась религией Чингисхана, потому что вещий завет солнечные предки ему не оставили. Он знал, что и божества умирают, вечен только Всевышний. Чингисхан получил от Всевышнего степь.
Но когда ему приснилось солнце, из земли восходившее навстречу неведомому племени, его вдруг озарило: это его предок восстал из могилы навстречу грядущим потомкам Чингисхана.
Чингисхан захотел найти могилу своего предка. Земля, скрывающая могилы богов, может отзываться только на слово — заговор, молитву или песню. И Чингисхан слагал песню, не позволяя подслушать ее даже степным растениям.
Чингисхан пел, но небесному божеству, похороненному в земле, еще не пришло время воскресать. Чингисхан знал, что могущественнее его предка нет никого во Вселенной. Могучий предок похоронен в земле — потому она казалась Чингисхану небом, небом — на которое он имел божественное право наследника.
Земля казалась ему небом, а степь была его святой книгой. Чингисхан овладевал пространством — словно верста за верстою постигал бога, как монах постигает бога — страница за страницей — в божьем завете.
Чингисхан, потомок божества, уверовав в пространство, не сомневался в своей вечности. Он изгонял из пространства время, как однажды отогнал от своего костра дьявола. Время посягало на власть Чингисхана, и Чингисхан объявлял войну времени, отнимая у него простор солнечной степи. Но даже вечности не хватало Чингисхану для обретения потерянной родины.
Время не могло проиграть битву: времени негде больше обитать, кроме земного пространства. Только земля уступила времени свое пространство — в обмен  на вечность. А Чингисхан был рожден, чтобы войной вытеснять время из пространства.
Чингисхан изгонял время из пространства с той же яростью, с какой он изгонял дьявола из степи. Тогда Чингисхан бросил в дьявола тяжелый красный камень.
Чингисхан родился с зажатым в руке сгустком крови - из чрева матери добыв камень для того, чтобы побить сатану. Чингисхан бросил в дьявола камень, но не попал: дьявол, еще не наказанный Всевышним, не мог быть наказан Чингисханом.
Еще до рождения Чингисхан зажал в руке всю кровь, пролитую тысячами его предков в степных сражениях...
Его мучила бессонница. Из-за края земли доносились тяжелые удары по наковальне. Чингисхан знал, кто это стучит. Именно того кузнеца он звал к себе на службу. Лишь тот кузнец мог сделать для степных коней подковы, чтобы они могли домчаться до неба.
Как-то по-особенному ржал и его огненно-рыжий конь, рыл копытом землю и пел. Ангельский конь, которому суждено стать прародителем грядущих коней для солнечного племени, уже рвался в путь. Ему не терпелось вырваться вперед, оставив все воинство Чингисхана, потому что неземному коню уготован вечный галоп, сменяющийся рысью.
Чингисхан замечал, что у коня иногда в глазах сияет красный свет. Коню часто видится красная кобылица, которая одиноко пасется возле огромного холма, заросшего одуванчиками.
Не кобылица ли это князя Владимира Красного Солнышка, не о нем ли она тоскует в тихом сумраке степей? Сильна военная вражда между полководцами, но всевластно притяжение общей прародины. Еще сильнее — тяга крови между братьями по солнцу.
Чингисхановский конь пел и звал Чингисхана в путь.
И последней его дорогой не могла быть дорога в темную могилу. Последней для него могла стать лишь бесконечная дорога на прародину. Он происходил от солнца, он вопреки небу стал божеством — и он был волен сам себя похоронить в просторе.
Чингисхан уходил навсегда. Ему хотелось, чтобы тот безобразный дьявол снова подошел к нему и попросился с ним в дорогу. Он хотел, чтобы произошло величественное отторжение им — Чингисханом — сатаны.
Однако дьявола — не было.
Лишь степь сияла, лишь солнце воскресало, лишь конь пел и рвался к красной кобылице.
Чингисхановскую степь, не узнавая ее, Ньютон увидел в небе. Степь Чингисхана была иной вселенной — еще не утвержденной богом. Ньютону почудилось непознанное сияние бескрайности. Иная вселенная жила своей жизнью. Победительные галактики табунов, созвездия чертополоха и татарника, млечный путь тайной тропы Чингисхана к ночному костру и черная дыра выжженной земли, где горел вчерашний его костер, — все это видел Ньютон, но боялся узнавать. Ньютон боялся за свою Вселенную, в которой ему была известна почти каждая звезда. Но степь Чингисхана пугала Ньютона своим тайным светом.
Чингисхан не спешил завоевать эту Вселенную, она и без того платила дань земле — жертвовала своей грамотой для земного сказания о вечности.
Чингисхан видел в этом сказании и свое имя — вышитое звездным золотом на черном небе, похожем на выжженную степь. Но Чингисхану была дорога степь золотая. И он захотел оставить свое имя в сумраке, укрывающем неделимое золото бесценной степи даже от неба. Чингисхан свою степь ценил выше неба. Даже золотое одеяние полководца он был готов сменить на черные одежды демона — лишь бы укрывать степь от небесной зависти!
Чингисхан был готов стать даже дьяволом — лишь бы бог не вывел на его степи свою летопись. Чингисхан хотел сохранить степь в чистоте — для своего грядущего возвращения.
Тихая прохладная степь сияла своими травами, своим чертополохом, а более всего — своим прозрачным пространством, в которое вселилось бессмертное время.
II
Тихая прохладная степь сияла. Время шло по степи.
Время шло, но его не видел даже Всевышний. Лишь чуткий маятник-татарник покачивался от незримых прикосновений времени, метавшегося по степи и искавшего Чингисхана. Время приняло его вызов, время пришло, чтобы биться с Чингисханом и изгнать его за пределы пространства. Но вечный полководец видел себя богом — а бог не ждет никого. Даже для времени он не делает исключения.
Чингисхан ушел, потому что хотел стать бескрайнее степи.
Чингисхан ушел, потому что придет грядущий поэт. Чингисхан ушел, чтобы встретить грядущего поэта. Но поэт придет с другой стороны степи.
Степь — и есть чистовик. Ведь что такое великая книга? Это то, что вбирает на пути своем всю поэзию, как Чингисхан вбирал на своем пути земли. Великая книга — это степь, которая только для того и остается чистой и безграничной, чтобы вобрать в себя бесконечность гармонии.
Степь и есть чистовик.
Колючий татарник — вселенский маятник, отмеряющий вечность, — укрывает собою чистовик в тот час, когда по степи носится время в поисках Чингисхана. Следы времени на просторе чистовика выжигает солнце.
Белый тысячелистник, вырастая прямо на этих следах, силится предвидеть текст. Не предвидя его смысла и сюжета, тысячелистник видит его вечность. А ромашка, не постигнув чистый текст, спешит передать его солнцу. Но так же, как самой ромашке не дано быть солнцем, так и тексту чистовика не дано быть узнанным до поры...
Степь устремилась вслед уходящему Чингисхану. Дорога Чингисхана — бесконечна, и бескрайняя степь, стремясь за ним, вытягивалась гусельной струной.
К этой струне прикасался Всевышний, будто желая тревожной музыкой окликнуть полководца, возвратить его. Но Чингисхан не возвращался, и под музыку бога плакало время, жаждавшее войны и подвига, но не дождавшееся их. Время уже погибало без подвига.
Всевышний прикасался к струне, в которую превратилась степь. Чингисхан не откликался, потому что он оглох — чтобы призывную музыку бога услышал не он, а грядущий поэт.
Чингисхан не придет  потому, что придет грядущий поэт. Полководец, рожденный только для войны, вовеки не появится на пути поэта, рожденного только для мира.
Для поэмы грядущий поэт заберет просторную степь. Чингисхан, желающий обрести вечность в юрте собственной истины, ни в чьей другой юрте оказаться не захочет. Если в пространстве его степи суждено появиться какому-то тексту, то гордый Чингисхан безжалостно оставит эту степь. Чингисхан, может, даже сожжет себя в огне солнца, но степь он оставит невыжженной.
Чистовик чист. Все слова сказаны, печать пророков поставлена еще на красных песках аравийской пустыни. Степь, краснея татарником, уподобляется пустыне, желая перенести на свою грудь, как награду, печать пророков. Но то, что положено знать о необъятном творце, степь уже знает. Никакую другую весть она не уместит.
Но земля хочет творить, рождать солнце, распахнуть свою степь для творения. Печать пророков поставлена, заветы присланы, потому возможен лишь поэт — как человек бога. Потому возможна лишь его поэма.
Земля, не вынося бремени чистовика, жаждет заполнить его поэмой грядущего поэта.
Что же такое поэт?
Не наместник ли он бога на земле? Ведь поэт самоотверженно показывает, что, творя величие глагола, невозможно быть творцом. Есть только бог!
Поэтов рождает земля, бесконечно стремясь самообожествиться. Но поэты бесконечно уходят от земли к богу.
И пока Всевышний будет благословенно принимать поэтов земли, сама земля будет величественно цвести. Ведь обожествление для земли означало бы исчезновение, потому что бог един и единственен.
Пророк — наместник бога на земле. Поэт — наместник земли возле бога, когда и сам бог находится на земле.
Навеки поставлена печать пророков.
Поставлена и печать поэтов — вечное солнце. Оно последним предшествовало грядущему поэту. Но эту печать сам Всевышний каждый вечер срывает с небесной книги. Знать, кто-то за ночь пишет поэму — и печать поэтов вновь воскресает.
Через пророка бог учит землю. Через поэта земля учит бога. И только потому, что бог любит поэта, он и землю прощает за учительство.
Пророки не любят поэтов. Поэты любят пророков так же, как они любят птиц, цветы, деревья — способных одухотворить строку. Сеятель любит зерно за одухотворение борозды. Тропинку одухотворяет путник, когда он идет к богу.
Пророк свои слова приписывает богу. Поэт слова земли приписывает себе — чтобы бог не наказал землю за небывалую правду о помыслах Всевышнего.
У бога может быть много пророков, но у бога может быть только один поэт, потому что все, что надо знать  земле, бог уже написал сам.
Стихи — большее чудо, чем слово пророков. Но стихи жертвенно не спасают мир, чтобы самосожжением высветить возможность спасения мира только Всевышним. У бога может быть только один поэт, ожиданием которого и живет тысячи лет трепетная земля. Все ее цветение, все ее потрясения — это ее ожидание нашего грядущего поэта. Не стихи, а путь его, подобный бесконечной строке, и есть поэзия, и есть поэма. Он будет вечно идти на землю,  и он придет.
Он не может не прийти, потому что уже пришел путь его. Его путь сошел на землю с небес. И если не придет поэт на землю, то он останется во Вселенной без дороги.
Земля живет ожиданием поэта. Он родится в той деревне, которую незримо посещал Всевышний. Родина поэта — земля, не последовавшая за богом только потому, что на ней предстоит родиться поэту. Опустевшие деревни — не опустели, они — ушли вслед за богом, хотя он их и не звал за собой.
Чингисхан видел сияние деревни в окрестностях своей степи, но подумал, что это маки цветут вдалеке или костер горит.
А деревня сияла надеждой родить поэта. Деревня сверкала изнутри, когда небо рождало солнце.
Отчего угасают деревни, зарастая крапивой и репейником? Деревни умирают от отчаяния — не родив поэта. Не став родиной единственного поэта, деревни перестают быть единственной родиной своих смертных обитателей.
Земля, не отходя от своих глухих репейниковых деревень, живет в ожидании вселенского чуда — рождения поэта. Тогда родится свет, необъяснимый свет — вместо наречия.
И сверкнут небывало пшеничные поля — будто солнце, коснувшись, отметит колыбель поэта...
И на моей родине каждая деревня хотела бы стать матерью поэта. И на моей родине каждая деревня боготворит небо, от которого стеснительно прячет свое лицо под прозрачным сиянием.
Грядущий поэт еще не родился, но он уже написал книгу о Всевышнем.
И когда он писал книгу о Всевышнем, Всевышний старел. Строки поэмы морщинами ложились на его лицо. Но бог не может стареть, потому поэма сгорала, и лишь ожоги на теле Всевышнего могут напомнить о существовании книги.
Степь, сохраняясь в чистоте, разглаживала морщины Всевышнего. Чистовик разглаживает морщины бога, охраняя его вечность и в небе, и на земле...
Бог уходит через степь в деревню. Чингисхан уходит за богом. Степь уходит за Чингисханом.
И однажды степь остановилась у  дерева, на которое присело солнце. Это — огненный ангел, ожидавший ее в конце пути.
Что сделает ангел? Может, свернет степь в свиток и принесет ее в ту деревню, где родится поэт?
Или — сожжет ангел степь, потому что все равно поэма о Всевышнем не будет написана? Сожжет в огне тюльпанов, чтобы никто не мог вывести в бескрайности гордой степи ненаписанную поэму...
А тихая прохладная степь сияла так, будто ничего еще не случилось в ее просторах, будто не было ни Чингисхана, ни грядущего поэта.

КАРАВАН СТИХОВ
Долгим был путь поэта...
Фирдоуси шел издалека. Тысячу лет до своего рождения в Хоросане он шел по пустыне земли. Чтобы пройти тысячелетний путь после смерти, поэту такой же путь в пространстве времени надо пройти до рождения.
Путь поэта непременно подобен пути солнца.
Фирдоуси шел тропою слепого Рудаки. В своей слепоте Рудаки прятал полнолуние, которое нес в дар  родине. Она потом разделит луну на полумесяцы. Она честно поделится со Вселенной вещим сиянием.
В красных пустынных песках Рудаки выронил свиток, споткнувшись о камень, не превращенный в хлеб. Свиток развернулся и лег среди красной пустыни белой заплаткой, чтобы пустыня вовек не пропадала из виду Всевышнего и не переставала просить подаяния у вышины.
Фирдоуси не стал снимать заплатку с красного плаща пустыни. Древние сказания об Иране тоже станут яркой заплаткой, но —  для плаща грядущего поэта, если вдруг на долгом пути плащ износится и надо будет его зачинить.
Заплатка понадобится не сегодня и не завтра. Потому Фирдоуси не спешил заканчивать сказания Ирана. Их и нельзя было заканчивать, потому что грядущий поэт, чей путь непременно лежал и через Хоросан, пока только вышел в дорогу, и ему предстоял долгий путь.
Цвели и отцветали на родине Фирдоуси каштаны, состарилась без приданого дочь, а Фирдоуси так и не ставил точку в сказаниях. Он часто смотрел на полнолуние, оно виделось ему точкой, но потом вновь становилось запятой. Небо не уставало переписывать бесконечный завет Вселенной.
И Фирдоуси не уставал, переписывая сказания родины. Сказания не завершались, потому что родина-автор не ставила в них точку.
Фирдоуси самоотверженно ждал поэта. Фирдоуси ждал столько, сколько мог — тридцать с лишним лет. Любая поэма на земле — это ожидание непременно небесного поэта и непременно на свою родину.
Цвели и отцветали каштаны, в тростниках мокли и сохли кочки, вставало и заходило солнце, а Фирдоуси бисером стихов разукрашивал заплатку для вещего одеяния грядущего поэта, хотя оно даже не было еще сшито. Никто не знал, в каком облике придет грядущий поэт.
Ккаштаны отцветали чуть позже обычного. Родина Фирдоуси вместе со своим соавтором-сказителем тоже ждала поэта.
Тридцать лет Фирдоуси держал себя в заточении — в солнечном сумраке хижины. Хижиной Фирдоуси была вся иранская пустыня, которой внимал Всевышний.
Всевышний великодушно слушал, как скрипит по пергаменту калам Фирдоуси. И светлел над пустыней безграничный взор Всевышнего, когда перед этим взором восходила седая чалма Фирдоуси.
Всевышний видел пергамент Фирдоуси. Ярко сияла грядущая заплатка для вещего плаща.
Непременно на плаще поэта должна быть яркая заплатка. Настолько яркая, что по ней небо узнает своего грядущего путника на земле, заметит его в сумраке пустынь и степей. В дьявольском сумраке, в котором гремит цепями прикованный к скале бессмертный злодей Зоххак. Он зовет на помощь мастера. Но время мастеров почти прошло, а время единственного мастера еще только наступало. Потому боялся Фирдоуси: не освободит ли злодея из жалости грядущий поэт — могучий мастер? Его с тревогой ждал Фирдоуси. Ждал — не смыкая глаз.
Фирдоуси ждал грядущего поэта под пение гусей и под цветение каштанов. И никогда в Хоросане так не цвели каштаны, как в эти тридцать лет. Они становились светлее от сверкания чалмы Фирдоуси.
Подражая его седине, белела ночами красная пустыня. И иранское солнце, склоняясь к Западу, кланялось поэту Фирдоуси. Он один не спал, он один охранял солнце над Ираном.
Фирдоуси ждал. Ожидание, которым живут стихотворцы, ждущие на землю единственного поэта, и не дает земному времени сорваться в бездну вечности.
И если греческий эпос сам родил поэта, изваяв его из первого метеорита, то эпос Древнего Ирана, кочуя по пустыне на сотнях верблюдов и проходя небывалой ночью возле Хоросана, призвал Фирдоуси в погонщики. И Фирдоуси пошел в погонщики...
Фирдоуси кочевал по пустыням Ирана вместе со своей хижиной. Хотел ли поэт когда-нибудь покинуть свое жилище, сменив его на иное пространство? В часы особых восторгов Фирдоуси мечтал оказаться в горнице солнца, которое в тиши Вселенной уединяется, чтобы творить поэму света. Фирдоуси не раз видел поклоны солнца, обращенные к себе, и надеялся хоть краем глаза заглянуть в черновики божественного солнца. Как, должно быть, они светлы! Как, должно быть, они чисты! Как тщательно, должно быть, омывает их небесная синь!
Но бывали и ужасными ночи в Хоросане. Тогда Фирдоуси боялся: не задумало ли солнце что-то неугодное Всевышнему? И не становится ли черновик солнца, о существовании которого догадывались все поэты мира, его тайнописью? Быть может, туда солнце заносит то, что оно скрывает от божьих глаз? И ежедневное зарево заката — не ежедневное ли сжигание тех черновиков? А ночь, эта томительная ночь — наверное, и есть зиндан, в который до утреннего покаяния брошено солнце...
Фирдоуси с боязнью смотрел на чистовики своего сказания и черновики пустынь и степей. Фирдоуси видел, как его чистовики светлеют от луны, и видел, как черновики степей каждое лето горят в холодном огне каштанов.
Каштаны огненно внимали ночному окну Фирдоуси. Пока вечное солнце томится в зиндане ночи, окно поэта не должно погаснуть. Солнце должно спасаться в жилище поэта.
Богобоязненный Фирдоуси в эти часы был готов даже от бога прятать в своем доме творящее солнце.
Горело в ночи Хоросана одинокое окно Фирдоуси. Оно тоже было яркой заплаткой, но — на темном плаще Всевышнего, обходившего земное пространство.
Неудержимое солнце Всевышний бросал в зиндан ночи из великодушия. Вольнодумные черновики, в которых солнце себя называет богом неба, не обижают единственного творца. Наоборот, он отправляет солнце в зиндан, чтобы оно в тайном уединении познавало истину о том, что каким-то иным сиянием жива Вселенная, если даже после отсутствия солнца в ней ничего не меняется. Всевышний ограждал солнце от греха гордыни. Но еще — не нужно, чтобы оно безумно светило, когда бог в великой тайне обходит землю.
Такими темными ночами Фирдоуси писал самые яркие стихи.
И такими яркими ночами он видел особенное свечение в пространстве иранского сумррака...
Но он не думал о боге и его незримой поступи у своих ворот. Ему казалось, это чей-то тайный караван идет  неизвестно куда. И он боялся, что верблюды, если даже сам ангел их погоняет, изомнут его сокровенные розы.
Утром, выйдя за ворота, увидел, что розы действительно измяты — огромным желтым верблюдом, на котором мрачная иранская осень прошествовала мимо дома престарелого Фирдоуси. Прежде чем выйти за ворота, Фирдоуси положил на свой ветхий халат заплатку из выцветшего кусочка ткани. И только утреннее солнце ее заметило, а Хоросан не обратил внимания даже на самого Фирдоуси...
Караван осени с неслышным стоном выносливых верблюдов увозил в неизведанную даль душистые фрукты и солнечные ткани. Если их не дарят за стихи старому поэту, то за какие иные труды могут преподноситься такие дары?
Долго, опершись на посох, смотрел Фирдоуси вслед каравану, который на земле больше не видел никто.
Фирдоуси совсем не хотел бы отправиться к богу с тем караваном. Он вдруг увидел путь этих верблюдов — обреченных с пронзительными стонами уходить в бесконечность.
По той же дороге в сторону Туса ехал другой караван. Это возвращался купец, с которым Фирдоуси отправлял в столицу Ирана свою рукопись султану.
Встретился ли по дороге купцу желтый караван? Что везли верблюды? И кто их погонял?..
Никого купец не встретил на караванном пути. Да и кого он мог встретить, если лучезарные, желтые, как заходившее солнце, верблюды ехали не навстречу купцу, а в сторону рукописи Фирдоуси?
Верблюды ехали в сторону необъятной рукописи Фирдоуси. И поэт только сейчас увидел, в какой безмерной дали осталось его сказание, которому отданы тысячи его ночей! Как далеко отвез купец из Хоросана рукопись Фирдоуси!
Целый день простоял у ворот в тоске Фирдоуси. А потом еще много дней в своем выцветшем халате выходил за ворота в ожидании вестей от султана. Но что мог бедный султан прислать взамен, - если  автором  сказания была сама родина, диктовавшая Фирдоуси свою поэму...
Фирдоуси виделся караван!
Огромное иранское солнце утомленным верблюдом двигалось по пустыне небес. Фирдоуси не знал, что возит без устали этот верблюд, но, несомненно, он возил бесценные дары. Быть может, даже за стихи, быть может, даже за сказания.
Фирдоуси втайне ждал этого верблюда и к своим скромным воротам. Ждал, хотя этот верблюд для иного поэта возил дары взад-вперед по пустыне. Только не было еще ворот, к которым мог бы пристать верблюд.
Фирдоуси не боялся видеть поэта. Фирдоуси видел его огромным. Временами, когда Фирдоуси отрывался от рукописи, он видел его портрет, нарисованный незримо на красных песках пустыни. Откуда-то сбегались в пустыню колючие цветы и обвивали венком морщинистый лоб поэта.
Фирдоуси не мог знать лишь одного. Он не мог знать о многоликости солнца, которое могло и языческим идолом спуститься в сумрак зиндана, и принять облик вселенского летописца, сжигающего себя над тайным чистовиком, и грандиозным верблюдом прокладывать в горней пустыне караванный путь. А его истинное лицо было прикрыто сиянием, и солнце никогда не выходило из подполья, в тайных сумерках творя свет.
А ромашки только чудились Фирдоуси, и он, конечно же, не узнавал их...

СПЯЩИЙ КОСТЕР
Когда еще не была на земле начертана дорога нашего поэта, он ступил на Млечный путь, чтобы по нему дойти до своего народа. И оказался в краю эвенков.
Поэт увидел жертвоприношение. Зарезали светлого оленя, чтобы принести его в жертву Сэвэки. Поэт почувствовал, что этот могучий дух где-то поблизости. Он помнил, как некий Сэвэки однажды приказал лягушке по имени Баха достать из воды немного земли. Так появилась суша.
Едва поэт успел отойти от Сэвэки, как на него набросился охотник Манги, спустившийся на лыжах по Млечному пути. Эвенк Манги преследовал Большую Медведицу, укравшую солнце. Манги хотел принести солнце на землю, где солнцу, как казалось эвенку, будет безопаснее.
Манги набросился на поэта. Охотнику показалось, что кто-то чужой пришел захватить край эвенков. За поэта заступилось небо, но и ему Манги нанес семь глубоких ран.
Поэта защитила Большая Медведица — еще раз украла солнце, чтобы Манги снова ринулся в небо и оставил поэта.
А Баха попросил всемогущего Сэвэки, чтобы тот усыпил его навсегда. Чтобы непрерывно видеть сон, будто он держит на своих лапах землю. Сэвэки усыпил лягушку, лишь бы самоуверенный Баха не вздумал достать из воды еще одну землю. Но Баха еще тысячу лет назад проснулся и вновь нырнул в воду, желая отыскать в глубинах Вселенной седьмой материк. Из этого материка Баха собирался сотворить новую землю и властвовать над ней. Он надеялся, что седьмой материк вернет речь другим материкам и они громко — на всю Вселенную! — провозгласят мужественного Баха богом. Главное — чтобы это услышал Сэвэки.
Баха верил: его всемогущество скрыто в слове, которое таит седьмой материк. Нужно, чтобы это слово хором произнесли все материки, лишь тогда оно будет иметь властную силу.
Баха был вселенский поэт, позабытый Всевышним, но не забытый родиной. Когда эвенки слепли, не видя бога, на их горизонте спасительно возникал Баха.
Но Баха задержался в воде, он не мог отыскать седьмой материк. А седьмой материк был уже не в воде, а в небе.
Грядущий поэт, узнав об этом из сна столетнего эвенка, вздремнувшего у костра, захотел спасти Баха. Поэту почудилось, что трагедия эта богоугодна, она — назидание Герою-Эпосу: два раза в одну воду своих богатырей отпускать не надо. Трагедия Баха, пожелавшего сделать больше предписанного, могла обратиться трагедией для земли. Безмолвие шести материков — гимн ее вечности, и никакого слова более не требовалось.
А Баха мог спастись только во сне столетнего эвенка. Приснится эвенку возвращение Баха — он вернется.
...К костру спящего эвенка явился некто с выжженным лицом и выгоревшими глазами и разбудил его. Эвенк не узнал пришельца.
“Тебе холодно, эвенк, ты замерзнешь. Сожги меня — и сразу на твоей земле потеплеет”, — сказал дьявол.
В костре эвенка и впрямь догорали сучья. Но он отверг пришельца. Эвенк ответил: если потеплеет в его краю, то осядет лыжня, и Манги не сумеет вернуться с небесной охоты.
Дьявол ушел, утопая в снегах, в свое выжженное селение. У дьявола не было сил проклинать эвенка, отказавшегося осквернить свой сокровенный огонь сатаной...
Среди пронизывающего холода, сугробов и безлюдья дьявол увидел запахи нездешнего края. Это вся земля, подобно ангелу, таилась в груди грядущего поэта.
Поэт покидал край эвенков. Старый охотник, разбуженный сатаной, вызвался проводить поэта до границы своего края. Но у края эвенков не было границ. Эвенк рассказывал поэту сказки о своей родине, хотя поэту была уже ведома быль о земле. Может, ее вытащил из воды Баха, а может, кто-то достал с неба, но и в воду, и в небо земля пришла из щедрого сердца Всевышнего.
Эвенк все провожал поэта, он не мог бросить гостя одного, хотя под ногами давно уже были красные пески аравийской пустыни.
Но это не пугало эвенка. Главное — он видел небо над собою, видел свои следы на Млечном пути.

АВТОР ПУСТЫНИ
Однажды утомленному дьяволу почудилось, что он нашел своего поэта. Поэт встретился ему в маске лицедея. Дьявол увидел в нем что-то родственное.
Дьявол, загнанный в угол мироздания, говорил с поэтами уже напрямую. “Перепиши мою биографию, сочини мне любовь, какой не было еще во Вселенной, — обращался дьявол к Шекспиру. — Сочини мою любовь ко Всевышнему. Если не сможешь сочинить, забери ее у всего человечества...”
Шекспир возражал: этой любви у человечества нет. Вся любовь у бога, и она неделима, она неразменна. А человечество не научилось любить даже себя.
Дьявол не унимался: “Тогда напиши поэму, в которой меня нет. Сочини божественную трагедию о моем отсутствии. Пусть в твоей трагической поэме земля гибнет от моей нерожденности. И ты станешь богом! И всякий станет богом, кто напишет трагедию о моем отсутствии. Я сам продиктую тебе эту книгу...”
Но Шекспир сказал дьяволу, что такая книга уже есть. Это книга о боге. Он видел ее, но не сумел прочитать. “Что это за книга?” — испуганно обрадовался дьявол. Шекспир сказал: “Это — пустыня”. И признался: “Я давно хочу быть автором пустыни!”
Дьявол ликовал: “Ты, британский шут, будешь автором пустыни! Но только придется ее переписать, вымарывая в ней мои следы. Перепиши пустыню — и ты станешь богом...”
Шекспир, однако, не знал, кто сохранит его сущие книги, пока он переписывает пустыню.
“Я их сохраню, — ответил дьявол. — Я буду трястись над ними, как трясся бы над своим наследником, если бы он родился...”
Шекспир отправился в пустыню, чтобы переписать ее.
Но в пустыне Абу Талиб молился солнцу. Солнце, чтобы слышать Абу Талиба, спустилось в пустыню и заполняло ее своим сиянием.
Шекспир затосковал в дикой пустыне о родине. Ему хотелось вернуться к своим рукописям, к своим трагедиям — которые и были его родиной. И он с ужасом вспомнил о том, кому оставил книги. Шекспир устремился в то место, где он встретил сатану, но тот исчез, не оставив и следов. Его следов никогда и не было на земле, и он солгал Шекспиру о своих следах в пустыне.
Дьявол унес рукописи Шекспира, готового переписать даже пустыню, чтобы стать богом.
Зачем понадобились дьяволу рукописи Шекспира? Вычеркнув из них имя Шекспира, дьявол поселился в образовавшейся пустоте. Чтобы проявиться в безликом авторе красивых историй. Чтобы стать ничем — тем, кем единственно мог стать дьявол, который — ничто!
Но Шекспир не стал богом. И дьявол не стал Шекспиром.
Забрав рукописи, оказался в плену шекспировских трагедий — там, где он не мог родиться. Эти трагедии уже родили Шекспира. Но после появления дьявола в вечности Шекспира случилась ужасная драма. Шекспир вверил в чужие руки свои бессмертные рукописи, когда их еще не дочитал Всевышний — предписанные миру книги Всевышний читает долго, целую вечность.
Чтобы его увидел бог, Шекспир запоздало снял потрепанную маску шута. Сияние утреннего сумрака тут же легло на лицо Шекспира — Всевышний не привык видеть Шекспира без маски.
Шекспира, снявшего маску, не узнавал и Отелло, искавший поэта по всему свету. В каждом встречном Отелло старался разглядеть поэта, который сможет заново написать его биографию. Любого поэта Отелло был готов считать Шекспиром. Однажды ему встретился дьявол. Измученный Отелло устремился вслед за дьяволом, напомнившим ему Шекспира. Отелло был уверен, что выжженное лицо изгнанника — это новая маска неисправимого лицедея.
Дьявол отверг Отелло. Дьявол тянулся только к поэтам. Он мог обманом забирать рукописи, принадлежавшие поэтам, но недоступным для дьявола оставалось перо, принадлежащее творцу. И дьявол гневно выбрасывал присвоенные рукописи.
Рукописи Шекспира дьявол  бросил где-то в степи, когда Шекспир покинул пустыню, не переписав ее. Там они заросли то ли ковылем, то ли татарником. Там они срослись с ландшафтом. Степь, ожидая возвращения Чингисхана, хранила себя в чистоте.
Шекспир, оставшийся без рукописей, жаждал биографии поэта.
Шекспир просил землю отдать ему книгу вечности: эти холмы, курганы, следы ангелов на хлебных полях, тропинки, горы, степи, которые целовал бог устами позднего солнца.
Но книга принадлежала богу, продолжавшему писать на пергаменте земли.
Шекспир кричал, с него почти слетала маска, но земля не слышала его.
Рядом вновь оказался дьявол. Он пообещал Шекспиру книгу-небо, но Шекспир не узнал дьявола, потому что его не было, он не родился. И трагедия Шекспира в том, что отдалил рукописи в несуществующие руки.

ДВЕ ГОРЫ
Данте жил затворником в горном монастыре.
Рядом беспрестанно гремели обвалы. Данте казалось, что гора стучится к нему в келью, что гора хочет уйти в монастырь. Данте вызвал гору к себе.
Гора пришла к Данте — увеличив келью поэта до своих размеров.
Данте хотел написать биографию горы, никому еще неведомую. Данте хотел удивить мир трагедией горы, которая, побивая дьявола камнями обвалов, нечаянно попала в бога, когда он шел к Данте. И чтобы избежать геенны заката, гора попросилась в монастырь — послушником к поэту...
Гора сказала поэту, что ее сокровенный камень лишь тогда окажется в вечности бога, когда Микеланджело изваяет из этого камня скульптуру радости Всевышнего.
Обидевшись на гору, Данте вызвал к себе землю.
Земля, гонимая ураганом, пришла к Данте, но прежде раздвинула стены кельи до края света. Данте призвал землю к исповеди, чтобы он мог написать ее новую историю.
В этой истории Флоренция должна была обожествлять поэта Данте Алигьери, сошедшего из горной кельи — не с Божественной Комедией, а с Божественной Трагедией — с исповедью Всевышнего, обращенной к Данте.
Данте был уверен, что ураган продлится вечно и земля навсегда останется в его монастыре.
Но Чингисхан быстро расправился с дьяволом, потревожившим его возле степного костра, и вновь вернулся к неслышной песне о небесных предках. Притихли и горы, чтобы не мешать Чингисхану.
В темную келью Данте и после урагана не спешило заглядывать солнце.
Оно уже давно туда не заглядывает. Солнце однажды побывало в келье Данте. Он и солнце вызывал к себе.
Солнце тоже пришло к Данте, но прежде сумрачную келью поэта расширило до размеров Вселенной. В этот миг Чингисхан видел в степи затмение солнца. Но он, вовеки не читавший Божественной Комедии, в исчезновении солнца почуял страшную трагедию.
Данте призвал и светило к исповеди, чтобы потом написать Трагедию Солнца — новую, небывалую трагедию о том, как оно однажды, угасая в небе без божественного сияния, очутилось над Флоренцией, где только что родился Данте. Солнце будто бы узнало в новорожденном того младенца, которого снова ждали на земле. И оно вспыхнуло, воспылало новым светом. Но Флоренция не захотела признать в Данте того, кого увидело солнце. Флоренция прогнала Данте прочь, долго бросая вслед ему камни. И никто из учеников не последовал за Данте в Равенну, кроме Вергилия. И еще солнце попросилось в апостолы к Данте...
Такую историю о солнце собирался сочинить Данте, если бы солнце благословило его, если бы оно отреклось от своей истинной биографии – биографии  поэта.
Но как только прошла ночь,  солнце покинуло келью сумасшедшего Данте. И отныне оно сюда не заглядывает. Оно не открыло свою тайну горному отшельнику. Час этой тайны еще не наступил. Время Данте еще не было временем солнца.
Но был, все же был некто, жаждавший новой биографии. И прикинувшись несчастным погорельцем, он разжалобил монаха, сторожившего келью, и проник  к  поэту.
Пришелец попросил Данте сочинить такую историю мира, в которой дьявол стал бы апостолом нового младенца, рожденного во Флоренции. Пришелец почти диктовал Данте, обезумевшему от гордыни, историю о себе. Дьявол был готов обожествить Данте, стать его апостолом и разносить его стихи по миру, славить его на всех существующих и несуществующих наречиях, на всех существующих и несуществующих землях.
Данте не узнал того, кто к нему явился, но отказался сочинять такую историю.
Его не привлек этот жалкий пришелец, хотя и говорил что-то о Гете, Чингисхане, Шекспире. Данте мечтал о других апостолах. Данте мечтал о солнце, о земле, о горах. Данте мечтал о Вселенной, о славе на космическом наречии. Он мог и подождать. Еще передумает солнце, когда совсем погаснет. Еще передумает земля, когда навсегда заблудится в ночи. Еще одумается гора, когда окажется в геенне заката. Вот тогда и напишет Данте дивную вселенскую историю. Вот тогда и узнает Флоренция, кого она изгнала. А сейчас разве будет Данте мелочиться!
Он, не дослушав дьявола, вытолкал его из кельи.
Но лишь успел Данте захлопнуть дверь за дьяволом, в келье появился разъяренный Микеланджело. Он, мечтавший изваять новое солнце, запоздало узнал о том, что небесное светило — в келье Данте, и Данте его не выпускает.
Микеланджело пришел, чтобы помочь солнцу высвободиться из этой неволи. Микеланджело ужасался от одной мысли, что солнце, подчинившись Данте, отвергнет небо и поселится на земле.
Микеланджело хватало и собственного света.
Огненный взгляд Микеланджело испугал Данте. Он даже подумал, что это дьявол вернулся с резцом и молотком и сейчас будет крушить божественное изваяние глагола.
А дьявол, вышедший навстречу ослепленному яростью Микеланджело, ужаснулся другому. Дьявол, не рожденный сатаной, не посланный богом творить зло, подумал, не явился ли настоящий дьявол, которого ждало человечество? Не родился ли, наконец-то, сатана?
И дьявол молча уступил дорогу стремительному Микеланджело, который  всегда видел только сущее и не увидел дьявола.
Дрогнул перед  Микеланджело и Данте, который мог бы переписать биографию ваятеля, но не осмелился предложить Микеланджело роль ваятеля Вселенной в Божественной Трагедии. Если Данте подходили гора, солнце, земля, то страшный Микеланджело его пугал бесконечностью демонического несовершенства. Микеланджело казался отшельнику ангелом, убежавшим на землю, о котором еще не спохватился бог.
Когда Микеланджело стремительно направлялся к келье Данте, чтобы спасти солнце от порабощения, ему встретился грядущий поэт. Микеланджело не узнал его, потому что поэт не был его творением.
Но поэт узнал Микеланджело. Он, единственный, знал обо всех чудесных камнях, из которых угрюмый мастер смог бы сотворить скульптуру радости Всевышнего. Но они еще не обрушились с горы. Обвал только предстоит. Одинокая гора, как пропадающий в сумраке путник, громко постучится к богу, и самый страшный обломок скалы полетит в дьявола.

ОСИРОТЕВШИЙ АД
Однажды дьявол, обходя окрестности мертвого села, обнаружил овраг. И ужаснулся, увидев там солнце. Дьявол ужаснулся, впервые увидев то, что называлось адом.
Дьяволу чудилось: обжитая им земля сползает в овраг, куда ее на толстой паутинной нити тянут домовые. И в недосягаемой глубине оврага плавится солнце и вместе с солнцем плавится все, что попадает в овраг. Солнце ада — как это страшно!
Присев на край оврага, дьявол стал думать о Данте, одним глазом заглядывая в тетрадь, которую успел прихватить, убегая из Большой Медведицы. Имя автора выгорело вместе с обложкой, пока дьявол, гонимый огнем,  бежал из селения Большая Медведица. В Большой Медведице кто-то готовился в поэты и, должно быть, боготворил Данте и мечтал услышать от него тайную легенду о Вселенной.
Дьявол читал равнодушно. ...Данте из гениальных прозрений и мечтаний лепит образ, используя тот же ком глины, что Вергилий бросил в пасть Цербера. Эта глина намоталась на колеса телеги, на которой некто объедет весь свет. Так исчезнет безобразие.
Данте весь мир перемещает в ад. Даже то, что называется раем, в действительности является территорией в окрестностях ада. Ведь ничто, до единого кустика и штриха, до единой мысли и откровения, не может вырваться из контекста высшего суда, высшего наказания. Земля, уходя в ночь, словно погружается в ад. И заходящее солнце погружается вечером в адскую глубину. Если есть вечность ада, то и ад находится в неизменном контексте вечности. Данте видел пылающие гробы эпикурейцев. Это — вечные адские похороны человечества. Или — трагический образ вечности.
Ад — безраздельное владение бога. Он судит. И потому даже божьи палачи кажутся чудовищами. Данте тщательно описывает восьмой круг ада, где находятся поэты, и это описание не случайное. Словесность на земле — воплощение восьмого круга.
Но Данте первым из мировых поэтов дошел до черты, за которой нет понятной человеку материи. Если описанное Данте может быть описано, значит, это может быть только в мыслимом измерении. Другое дело, четко ли определено это измерение. В случае с Данте оно имеет необъятные границы. Это измерение может быть расширено до невероятных размеров и охватить то, что вроде бы должно принадлежать другому измерению.
Комедия Данте — записка Всевышнему о земле, но записка на языке образов. Богу — богово!
Необычен эпизод казни волшебников и прорицателей. Но для того, чтобы это увидеть, не нужно было погружаться в адскую бездну. Для этого достаточно спуститься в бездну собственных порывов. Волшебников и прорицателей казнят немотой. А может, все иначе? Может, их  казнят возвращением их сущности — красноречия молчания? Это относится и к поэтам. Их глагол — отход от сущностного, от молчания, завещанного им, но отними у них глагол — и они это сочтут за казнь.
Данте не хочет, чтобы род Вергилия возводили к колдунье. Поэтический глагол изначально, от роду был греховен. Данте не хочет, чтобы сожгли Вергилия в костре, как колдуна от роду, а главное, не хочет, чтобы самого Данте сожгли.
Данте надеется обойтись божественной комедией, чтобы миновать божественную драму.
Божественная комедия — это отчаянное желание вызвать улыбку божью в отношении человечества, чтобы избежать божьего гнева. Трагедию божьего гнева пришлось бы написать уже не Данте.
Данте — и в этом его особая чуткость — не упустил час божественной комедии. Этот час наступает за несколько мгновений до драмы, которая, в свою очередь, предшествует первой и последней трагедии. В тот момент мир находится в руках поэта.
Два поэта — Данте и Вергилий — возможный максимум поэтов в одном пространстве и в одной категории триединого времени.
Они видели казнь лицемеров, которых, одетых в свинцовые плащи, ставили на раскаленные угли, свинец плавился, и грешники погибали в страшных муках. А если бы их ставили на угли в золотых плащах, то это было бы золотой казнью, золотым наказанием от творца. Гениев, должно быть, казнили с золотыми орденами на груди. Золото плавилось, и гении гибли от глубоких ран, метивших их.
Комедия изначально заключает в себе трагедию, заключает великий смысл обреченности. Но трагедия расплавляется в комедии так же, как золотой орден на груди гения-грешника, поставленного на раскаленные угли. Или же — как свинцовый плащ, надетый на лицемера.
В глубинах адских рвов Данте видит огни геенны. Но разве не застывшие огни ада — и сверкающие ордена на груди грешников, которым предстоит стать на раскаленные угли? То есть, чем не адский огонь — и сверкание славы? Скольких эти огни уже сожгли в сумраке славы и скольких сожгут еще!
Данте и Вергилий беседуют с героями Трои, с гомеровскими героями. И они открывают Данте то, чего не знал о них и Гомер.
Невыносимы сумерки ада. Но что пронзительно светит Данте, странствующему в этих сумерках? Может, и луна — огонек в сумерках вселенского ада? И не вокруг ли этого огонька расселись пророки мира, ждущие своего часа на Страшном суде? И что за ангел трубит в сумерках ада?
Данте и Вергилий видят окованных льдами грешников.
В лед по пояс вмерз и Люцифер. Дьявол навеки наказан в самом центре Вселенной, в золотой ее середине, которая — мудрость, здравый смысл. Золотая середина спасает мир от дьявола. Дьявол больше не сможет сговориться с совестью мира. Это и есть отрицание сатаны.
Глагол Данте — сплав реальности и домысла. Из этого сплава можно изготовить плащ, наподобие того свинцового плаща, надеть его на сатану и поставить лукавого на угли, чтобы он погиб в муках лицемерия. Так Данте отрицает сатану. Его нет — он закован.
Бунт Люцифера — предупреждение о возможности и невозможности зла одновременно. Бунт Люцифера — божественная комедия. Стон Люцифера вызывает ужас. Ужас рождает тени чудовищ в глазах зрителя. Ужас человечества помогает уже несуществующему Люциферу воскресать.
Красноречивы три пасти Люцифера. Они означают триединство наказания. Божье наказание, как и он сам, триедино.
Не является ли Аполлон — бог солнца — и владельцем всего ада? Не аполлоново ли светило горит огнем геенны?
Данте говорит о пятнах на луне. Это, похоже, следы пальцев Всевышнего, который луну, как крохотную брошь, приколол на грудь вышины.
Свет — прародитель души. Но не отказывается ли все время душа от этой своей родословной, как Вергилий от бабушки-колдуньи? Не отказываясь ли от этой родословной, человечество отчаянно изобретает правду о сумраке, о вечности дьявола?
Ад — это печь, в которой обжигается справедливое единство мира. Рай — мастерская, где это единство торжественно, сверкающе и высокозвонно куется. Вот что такое Божественная Комедия Данте.
Дьявол читал равнодушно, его уже почти ничего не волновало, не обижало, не гневило. Он был готов согласиться даже на ту гибель, которая предлагалась в этой тетради. Он был готов надеть и свинцовый плащ, и золотой. Но в овраге не мерцали уже угольки, пожар на земле завершился тысячи лет назад, и от пепла веет лишь вселенским холодом.
“Какая ложь!” — подумал дьявол, закрывая обгоревшую по краям тетрадь. Он даже посочувствовал человечеству, читающему книги. Дьявол жестоко стряхнул с тетради огромную божью коровку, чтобы она не донесла до Всевышнего эту неправду.
Тетрадь была написана на языке, дьяволу  неведомом. Но дьявол смог понять написанное в тетради, потому что он знал Данте.
Когда дьявол еще раз заглянул в глубь оврага, увидел, что никакого солнца там не было. И вообще ничего там не было, кроме одуванчиков и огромного подсолнуха. Земля не читала Данте, земля и не ведает об аде.
Недочитанную тетрадь дьявол оставил прямо возле оврага, в прозрачном укрытии тысячелистников…
Возвращаясь от Данте, здесь прошел Микеланджело. Решив, что нашел осколок метеорита, Микеланджело обрадованно взял в руки остаток обгоревшей тетради.
Данте, предполагая девять кругов ада, знал, что их может быть и 99. Как костяшек в благословенных четках, при помощи которых люди пытаются замаливать избавление от ада... Четки бесконечны. Путь в аду тоже не имеет конца.
Путь Данте и Вергилия — не их путь. Это — дорога, по которой идет похоронная процессия: ангела, погибшего в битве с дьяволом, несут на воскрешение. Лишь туда могут следовать и поэты. Кто узрел этот путь? Никто до Данте не был на дне страстей мира. Как он туда попал, не через бездну ли монастырской кельи, разместившейся возле горного ущелья?
И где была душа Вергилия в то время, когда Данте опускал его образ в ад? Данте мог властвовать лишь над образом поэта. Но знала ли душа о том, что образ блуждает в аду? Были ли в тот час образ и душа родными друг другу? Не плакала ли душа об образе, не переживал ли образ о душе, мрачнея от переживаний? Когда образ Вергилия был похищен Данте для странствий по Аду, душа поэта заняла святое место во взоре бога, чтобы уберечь это место до возвращения образа. Так бывает всегда, когда наиболее отчаянные на земле чей-то бессмертный образ разлучают с бессмертной душой.
Горный монастырь, где Данте сочинял Божественную Комедию, подобен Страшному суду на земле. Данте поселился в келье изгнанником. Он не мог не думать о Страшном суде, когда слышал гром обвалов, когда видел сверкание молний, когда слышал страшные крики горных шакалов. Он не мог не думать о том, куда летели, срываясь, скалы, когда внизу светились огни предгорных деревень. Скалы летели в бездну ада, чтобы стать углями в костре геенны.
Данте поселился в горах после возвращения из ада. Данте скучал об аде. И великодушные горы, чтобы угодить Данте, стремились превратиться в ад. Вот и срывались в бездну скалы...
Данте спешил стать судьей. Казалось, что он не Божественную Комедию пишет, не ад описывает, а выносит приговор миру. Он был зол на него за долгое и упрямое непризнание. Он был зол на него за то, что Италия не валялась у его ног, как старый беззубый пес валяется у ног горного монаха, когда тот творит молитву. И стихи, бессмертные стихи, равные самим стихиям, были чеканными, четкими, золотыми абзацами огромного приговора миру.
Приговор миру, древнему, как солнце ада, не мог не быть рифмованным, не мог не быть бессмертным, ведь Данте выносил приговор раньше бога.
Данте выносил приговор и самому аду за терзание человеческого духа. За долгое терзание, когда и сам дух человеческий стал похож на этот необратимый ад. Но суждено ли аду стать раем? Для того, чтобы рай вернуть из ада, существовала поэзия, и поэты отправлялись по девяти адским кругам. А грешная земля — по 99-ти. Никого не боялся в царстве тьмы путешественник Данте.
Главный приговор Данте-судья вынес самому себе. Унося из горного затворничества рукопись Божественной Комедии, он оставлял там пепел сожженного, никому неведомого труда, чтобы когда-нибудь этим пеплом посыпать собственную главу.
Данте, однако, мог только играть в высшего судью. Но и настоящий судья ему представлялся в образе и мантии горного монаха. Настоящий судья переживал божественную трагедию оттого, что ему предстояло судить поэта, отвергнутого своей родиной, судить за гордыню. Это — наказание для самого великого судьи, это — для него трагедия.
Кажется, Данте добровольно взял на себя грех гордыни, чтобы оказаться на лодке Харона.
Старик Харон перевозит не грешные души. Он перевозит время через адскую реку вечности. Он перевозит понимание единства и единственности мира с берега непонимания этого, как стихи, как трагедии и романы переводятся с одного языка на другой. А под плотом Харона золотой серединой сверкает бездна. Он — перевозчик, а люди, желающие объединить разрозненный мир, могут быть лишь последователями Харона.
Так же и Данте мечтал о едином, всемирном государстве, но был осмеян и изгнан родиной — в ад. Но и в изгнании он жаждал торжества своей идеи, и за ее отвержение он судил мир, который послушным и преданным псом не ложился еще к его ногам. Если бы Данте дольше задержался в аду, то его Италия, не выдержав разлуки с поэтом, могла бы отправиться в геенну — в поиски Данте.
Данте и впрямь вернулся из ада. Он вернулся оттуда, где в страшных печах обжигается вечность и бренность и где каждому выдается свое: поэту не перепадет ни капли бренного, а смертный не получит ни капли золота вечности, предназначенного поэту.
Потому и чернота горного монастыря, где творил Данте, — более золотая, чем блеск флорентийских дворцов, откуда его изгнали. И только в горах мог Данте творить поэму: никто так не боялся ада, как кроткие монахи. И ничто больше так не напоминало ад, как горы, близкие к пламени небес.
Данте писал золотой, вечный приговор-оправдание роду человеческому, в котором каждая строка — тропинка по кругам ада. А сколько тропинок было отвергнуто, оставлено на карте черновиков. Кто-нибудь и по ним еще пройдет, пытаясь найти неизвестный след Данте в пространстве ада.
А пока солнце закатно тонуло в ущелье гор. Это было солнце ада...
Солнце адски пылало, но не оно питало энергию поэта, которая могла защитить его в нечеловеческих странствиях по дебрям иного пространства. Солнцу вряд ли было до этого дело. Данте, должно быть, вобрал в себя энергию распада древней Римской империи. Вернее, эта энергия спряталась в тайниках дантовских страстей, чтобы сохраниться для грядущей всемирной державы.
Гете больше всех собрал в свою поэзию энергию распада первозданного единого порыва на добро и зло.
Данте же вобрал в себя энергию распада мира на ад и рай...
Когда автор Божественной Комедии вышел к людям, то горожане увидели, что волосы Данте покрыты пеплом ада, а лицо — обожжено пламенем геенны.
Но седина не была пеплом. Адский огонь не оставлял ни пепла, ни гари. На адском огне плавилась золотая мечта о неизведанном. Данте заслонил от этого огня свою родину, которая ему по-прежнему виделась центром мира.
У Божественной Комедии пропали последние тринадцать песен. Будто Провидение, отнимая чертову дюжину стихов, прощало Данте, сходившего с ума от гордыни. Сыновья поэта не понимали этого. Они перерыли весь дом и решили, что бог не дал Данте завершить поэму.
Сыновья Данте собирались сами закончить поэму. Но тринадцать последних песен Божественной Комедии нашлись. Наверное, с небольшим опозданием вернулись из ада, чтобы отпеть Данте.
...Белоснежная зимняя ночь. Ветер. Какие-то странные звуки, будто поет хор домовых земли. Ужасно в этот час знать, о чем они поют. Но есть и другой голос, который ждет Данте. “Ты не брат мне, Данте Алигьери, чтобы ты мог увидеть мое лицо. Ты искал меня, но не надо было искать бога в аду!”
Неизвестно, слышал ли когда-нибудь в монастырском уединении такой голос Данте...
Но голос был. Был и разговор. Его слышала земля, узнавшая монаха и поэта. Вселенского монаха и итальянского поэта.
— Брат мой, ты ведь знаешь, что там совсем не так, как ты пишешь. Почему не отрекаешься от текста?
— Скажи, брат, а как там?
Монах молча уходил, а за ним оставался только светлый след. Это бог созерцал его вслед, это бог хранил его между небом и землей.
— Куда ты? — крикнул Данте.
— К богу! — ответил монах.
— Так ведь он по другую сторону, он смотрит тебе вслед!
— Когда бог хранит тебя взглядом вслед, то любая дорога может быть только к нему.
— И я вслед тебе произношу слово, так похож ли я на него?
— Слово было не у тебя, оно было у бога, — ответил монах.
— Но он же дал мне это слово, значит, мои уста творят божественное. Значит, отныне я несу слово об аде и рае, значит, я сын его, значит...
— Слово было у бога, — повторил монах, — и слово было бог. И слово смотрит тебе вслед, а не ты его несешь. Ты его видишь.
— Я хочу видеть бога!
— Слово было бог! — повторил монах.
— И куда я приду? — спросил Данте, пропадая в горной пустыне.
— К нему, к богу, к слову.
— А что такое свет слова?
— Это ад, — ответил монах и исчез...
— Возьми с собой, монах! Возьми с собою к богу! — закричал Данте исчезающей тени чернеца и сам испугался собственного крика. Данте боялся криком потревожить космос.
В поэзии Данте много космоса. Данте влечет неукротимый масштаб. Он чувствует размеры Вселенной, потому и необъятен глагол Данте. Он может жить только в стихии величия. Данте знает, что такое громадность и необъятность маленькой Земли  и что такое крошечность громадной звезды. Данте знает среднее арифметическое этих двух космических крайностей, он, может, как никто, знает цену золоту космического масштаба, отмеренного земной саженью. Не такова ли и мысль поэта, которая гениальна — когда в крошечности отражает образ громады?
А земля в этом масштабе — как золотой одуванчик в необъятном поле. Но кто сможет приложить одуванчик к устам, молитвенно пошептать и — не дунуть? Для этого понадобится сила духа Данте Алигьери, флорентийца, которому однажды приснился ад и который осенней ночью умер от лихорадки, когда возвращался на свою родину. Данте покинул ад — и ад опустел. Данте умер, и только поэтому его родина не успела стать адом...
Микеланджело дочитал тетрадь до конца. И горько удивился тому, как заблуждаются люди, как верят в свои сказки, не являющиеся божественной былью. А Микеланджело своими глазами видел эту божественную быль. Он и Данте только что видел в его келье, он знает, что такое Данте.
Микеланджело, желающий верить только своим глазам, спрятал несчастную тетрадь под густыми лопухами, подальше от солнца. Микеланджело боялся омрачить солнце неправдой.

СЛЕДЫ НА БЕРЕСТЕ
Кремнистый путь, пройденный Лермонтовым, угасал навсегда. По следам поэтов никому невозможно пройти. Лермонтов возвращался к богу.
Не в апостолы и не в мессии стремился Лермонтов. Он рвался в грядущие поэты Всевышнего. Приход такого поэта Лермонтову напророчила немая пустыня. Но бог видит поэта лишь в сиянии земли. Без земли все для бога остается во мраке, даже небо, которым жил Лермонтов.
Лермонтов возвращался с Кавказа. Он был там, когда о Кавказе скучал Всевышний, остановившийся возле Тархан. Лермонтов возвращался на родину, которая навеки оставалась в сердце Всевышнего. Пространство этого сердца необъятно, и поэт тысячи раз переживает свое рождение.
Лермонтов возвращался на родину и нес в дар Всевышнему обуглившийся осколок горы, опаленной войной. Он нес этот осколок, чтобы ярче вспыхнула божественная геенна. И чтобы демон, наконец-то, сгорел в этом огне — не родившись.
Но в геенне хватало огня. И Всевышний подарил осколок огненной горы тайному художнику, чтобы он нарисовал божественный путь во Вселенной, путь — на котором творцу вовеки не встретится дьявол.
Тайному художнику Менделееву и нужен был только лермонтовский уголек, побывавший в руках Всевышнего. И Менделеев лермонтовским углем на белой бересте чертил невиданную Таблицу, тропу Всевышнего во Вселенной. Менделеев рисовал уединенно.
И береста была у отшельника особой. Это ангел появился в калиновом краю и заслонил прозрачным берестяным крылом мастерскую отшельника.
Бессонный отшельник хотел рисовать.
Бессонный отшельник Менделеев на чистом ангельском крыле рисовал Таблицу. Каждая ее клетка означала прикосновение к земле невидимой божественной ступни.
Чего хотел отшельник? Его утомило открытое пространство Вселенной, его утомила бесконечность. Ему хотелось самому на своей земле нарисовать дорогу Всевышнего — завершенной. И если даже не совсем завершенной, то хотя бы предсказуемой и предсказанной, и предсказанной им — отшельником.
Отшельник не знал, что рисует.
Отшельник не знал, чем рисует.
Если бы он узнал об этом, то, наверное, сошел бы с ума. Или наоборот, рисовал бы с большей яростью, поставив в конце рисунка огромную огненную точку.
Адский уголь жег ангельское крыло. Ангел терпел. Отшельник, рисуя творящую дорогу Всевышнего, рисовал свой путь — то ли в рай, то ли в геенну. Ангел знал: когда придет Всевышний и отберет уголь у отшельника, он смоет рисунок под чистым ливнем. Жители тайной деревни с мольбой о дожде уже отдали на закланье рыжего петуха.
Менделеев рисовал отчаянно.
Менделеев рисовал почти завершенный путь Всевышнего во Вселенной, хотя Всевышний вовеки не выйдет в этот путь. Он слишком длинен и извилист. А тропа Всевышнего во Вселенной намного короче и прямее, она, скорее всего, подобна единственной строке в поэме грядущего поэта. Но Менделеев был ясновидящим оттого, что об этом не знал...
Дьявол приходил и к Менделееву и предлагал свою черноту для картины. Но у художника не было мела, и он выбрал бересту ангельского крыла.
В Таблице Менделеев оставил и чистые клетки. Эти клетки означали еще не случившееся шествие Всевышнего по земле. Таких клеток в Таблице немного. Менделеев ли не был уверен в приходе Всевышнего? Или ангел сразу же стряхнул несколько штрихов, выведенных золой, чтобы крыло его не почернело — дьявольски?
Или гора, придя неожиданно, забрала свой осколок, вот и не успел Менделеев заполнить все клетки в таинственной Таблице?
Но скорее всего, чистые клетки оставлены для того, чтобы родина Менделеева могла уйти по ним в заточение,  и  главное — чтобы могла оттуда вернуться. За родину Менделеева может заступиться только бог. Но прежде она сама должна заступиться за бога.
Бог терпеливо ждал, пока Менделеев закончит свою картину. Бог ни на миг не отходил от него. Пока Менделеев рисовал, Всевышний хранил его родину. Картину Менделеева Всевышний мог ждать лишь на родине художника.
Он таился в березах — чтобы не вздрогнула земля, чтобы не ослеп ангел, который обреченно уносил в вечность Таблицу Менделеева, нарисовавшего дорогу творца во Вселенной. Не пошлет ли кого-то из архангелов Всевышний по этой дороге?
Всевышний взял осколок горы, отложенный Менделеевым, и провел чуть заметную линию на чистом пергаменте степи. Это грядущий путь своего поэта начертил Всевышний. И сам незримо ступил на него, чтобы никто больше не мог оказаться на пути его поэта.

ЗАВЕТНАЯ ДЕРЕВНЯ
Грядущий поэт, превозмогая неожиданную метель, шел к своим соплеменникам. Он спешил рассказать им о земле. Но — никого не нашел. Запустение и мрак он увидел там, где оставил свой народ, пока уединялся  для молитв  и поста.
Куда делось племя, такое кроткое и покорное? Кто мог его позвать за собой?
Грядущий поэт был отвергнут и покинут своим народом, не пожелавшим упускать заветного часа возвращения на землю.
Племя отправилось на землю. Случилось непредвиденное. Как же мечты Абу Талиба? Как же вещий сон Чингисхана? Как же яркое сказание, что должно было появиться раньше этого идеального народа? Кто принесет сказание, если народ оставил своего сказителя, отвергнув его?
Грядущий поэт слишком долго томил свой народ вдали от земли. Грядущий поэт верил, что накануне народа должно появиться предназначенное сказание о нем. И мы полагали то же, и мы верили в творящую миссию глагола. Но народ, который в свои идеальные часы подобен истине, непредсказуемый народ, увел наш сюжет за собою. Оказалось, пророческого сказания не может быть вне земли, вне пахнущего полынью края, вне сияния чертополоха и вне чуткого лопуха, внимающего и земле, и небу. А грядущий поэт слишком долго скрывал от своего народа землю. Мы верили поэту, пока народ молчал. Но когда народ произнес слово, которое есть путь, мы поверили народу, хотя верить нужно не поэту и не народу, а только — Всевышнему...
Племя без сказания о себе устремилось на землю.
И тогда жертвенные ангелы, когда-то отставшие от стай, собрались в новую стаю и  разбились о землю, чтобы воскреснуть в небывалой деревне, в которой затем и поселится новоявленный народ. Чудесна эта деревня-стая, в которую сбились воскресшие ангелы. Ангелы не умеют умирать. Соплеменники поселились в вечной деревне на краю света. Они поселились на земле без сказания. Ангелы обходились без слова, они сами были словом. Но пока в слове не живет народ, оно обречено на такую гибель, после которой невозможно воскрешение. Ангелы не хотели погибать. Ангелы не умели погибать.
Грядущий поэт, умирающий от одиночества, отправился искать эту деревню по Вселенной. Во имя очищения пути, по которому он мечтал добраться до своего народа, он жертвенно обещал вовеки не слагать сказания и онеметь, как только обнаружит соплеменников. Но как их обнаружить, если  неведомо сияние ангелов?
В пути грядущему поэту встретился нищий, бежавший из Большой Медведицы, который узнавал ангелов не только по сиянию их радости, но и по таинственным сумеркам их тоски. Он и указал сторону света, куда нужно пойти отвергнутому поэту.
Всевышний искал отбившихся ангелов, потому постоянно светил грядущему поэту в трагическом пути. Вскоре они встретятся со Всевышним в небывалой деревне.
Лишь деревенские окна будут радостно гореть, когда ангелы в ночи узнают Всевышнего. Хотя над домами будут неизменно висеть булыжники туч. Чтобы побить племя, если оно ослушается Всевышнего, или же вымостить для этого народа праведную дорогу?
В час  метели грядущий поэт подойдет к заветной деревне. Она, златооконная, утонувшая в метели, покажется ему одуванчиком, который прикрыл ладонью Всевышний, не давая дунуть на него  Вселенной. И это видение станет первым и последним стихотворением отвергнутого поэта, покинутого народом поводыря. Хотя метель, торжественно-траурная метель, была саваном, в котором Всевышний хотел унести в вечность своих любимых ангелов, избравших земное бытие. Они отстали от сверкающих стай, чтобы подождать бога, шествовавшего по пыльным и сумрачным дебрям земли. Метель, окутавшая деревню, была рыдающим саваном.
Грядущий поэт знал уже все о своей трагедии. Он утомил народ в пустыне ожиданием вечности, и народ отверг его.
И он уже хотел признать народ своим поводырем, пойти за народом. Жертвенно пойти за народом, потому что сам народ должен был родить поэта для бога. Идеальный народ достоин иметь поэта в своих сыновьях. А грядущему поэту была предписана награда — стать соотечественником поэта. Он много веков вел народ по пустыням неба, а теперь уже народ вел его по земле...
Но он не вошел в эту деревню. Он не поддался искушению  — и не явился на землю раньше отведенного ему часа. Он не тревожился за свой народ, потому что в его отсутствие с его народом оставался бог.
Еще не настал час, чтобы явиться грядущему поэту. И он не войдет в деревню ни пророком, ни путником, ни нищим, ни жестянщиком. Ему не дарованы пророчества, а с начертанного пути он не сойдет. Стихов он еще не сложил, чтобы обгореть в их огне, а милостыню ему давно уже подал Всевышний. Не придет он и жестянщиком — ему ли закрывать небо от народа своего!
Пусть от него ушел народ и он уже не станет поэтом одного народа. Может, и к лучшему, ведь народ Всевышнего — весь мир. Но он дождется своего часа и станет поэтом, а его народом будет Всевышний, воскресивший в себе, едином и всемогущем, тысячи языческих богов и тысячи народов — бывших и будущих!..
И Всевышний, сказавший все устами пророков, будет слушать грядущего поэта, говорящего о мире Всевышнего то, что Всевышнему об этом мире неизвестно. И Всевышний, любящий языческих богов в себе, великодушно простит язычника за небывалую правду о своей Вселенной...
А как будет жить народ, отвергнувший грядущего поэта? Народ будет счастлив среди полей под звездами. И вовеки не узнает о том, что сверкающая ночами молния — это ремень на обуви грядущего поэта. Ремень — который уже не дано развязать народу, отвергнувшему грядущего поэта...
И этот народ в чуть запоздалых поисках своего поводыря придет ко Всевышнему и попросится - в него!..

ВОСТОРЖЕННЫЙ ОКЕАН
Покинув мрачную хижину, в которой он пережидал незримый шторм, Хемингуэй увидел парус, прозрачно светившийся вдали. На паруснике по океану плыл Всевышний.
Сверкал ночной океан. Истина скользила по волнам, пытаясь догнать одинокий парусник бога. Пройдет вечность мгновения — и он, оторвавшись от океана, поплывет по небу. И Хемингуэй уже захочет на своей деревянной лодке проплыть дальше того места, откуда вознесется в небо парусник бога. Там, дальше, начиналось пространство предвечности, и оно, несомненно, тоже было океаном.
Прозрачный парусник отдалялся, но не становился дальше, потому что золотая от заката земля тихо плыла за ним.
Земля была огромной золотой рыбой, которую поймал незримый вселенский рыбак. Рыбак был незрим, потому что его не видел ни один поэт на свете. Поэт видел лишь землю.
Рыба-земля, устремляясь за парусником бога, тянула за собою и вселенского рыбака. Возле него лежал сияющий моток лески. На солнце была намотана вечность, и вселенский рыбак не боялся отпускать землю в бесконечность.
Рыбак правил лодку совсем в другую сторону. Но лески вечности, намотанной на солнечный диск, хватало и для того, чтобы земля могла бесконечно следовать за прозрачным парусником бога в одну сторону, и для того, чтобы рыбак двигался в сторону обратную — в свой рыбацкий поселок.
Рыба-земля, проглотившая неизреченное слово грядущего поэта, более всего боялась сорваться с этого “крючка”. Но на диск солнца была намотана вечность.
Рыбу-землю, которая, не отпуская лески, тянулась за парусником бога, кусали акулы цивилизаций, тысячи лет назад отвергнутых Всевышним. Бесчисленные раны земли, искусанной неприкаянными цивилизациями, кровоточили, и океан краснел и багровел каждое утро и каждый вечер. На рыбу-землю нападали с одинаковой жестокостью Восток и Запад, восход и закат. Каждый из них старался откусить как можно больше земного пространства. Но земля убегала и от Запада, и от Востока, чтобы найти единственную защиту возле бога.
Пока вселенский рыбак держал на крючке землю-рыбу, к его хижине тихо причалил ослепительный парусник. Тусклую рыбацкую хижину освещал своим присутствием Всевышний. Потому рыбак  спешил вернуться в свою деревню.
В рыбацкой хижине остался тихий мальчик. Он узнал Всевышнего, вошедшего в хижину, но не обрадовался ему, потому что ждал с великой рыбалки своего учителя. От него, больше чем от бога, надеялся мальчик узнать невероятные тайны Вселенной. Ведь бог никому не открывает тайны Вселенной.
Всевышний увидел на ладонях мальчика невидимые раны, быть может, следы грядущих гвоздей.
Покидая хижину, Всевышний спросил мальчика, не хочет ли он вместе с богом отправиться на паруснике по безбрежному океану. Мальчик ответил, что он был  бы рад выйти в океан со Всевышним, но должен дождаться с рыбалки своего учителя. Надо хранить в тепле его хижину, ведь учитель может явиться в любой момент.
И бог, смыв горькими слезами кровавые раны с ладоней младенца, вышел один в восторженный океан...
А вселенский рыбак спал, не выпуская из рук солнечную леску. И ему снилось, что океан превратился в пустыню, в которой погибает рыба-земля, по-прежнему не желающая отпустить леску солнечного сияния, по-прежнему не желающая отказаться от наживки неизреченного слова грядущего поэта.
Но вскоре вселенский рыбак проснулся от неожиданного рывка. Рыба-земля, недовольная тем, что увидел во сне рыбак, сильным рывком прервала трагический сюжет сна. Бессонная земля разбудила рыбака, чтобы сон его вовеки не сбылся.
Леска разрезала ладонь рыбака. И эта кровавая линия разделяет явь и сон, истину и мечтание о ней, вечность и бренность, землю и небо. Рана на ладони рыбака никогда уже не заживет.
Вселенский рыбак жил одной мечтой — увидеть рыбу-землю. Рыбак хотел, чтобы она хотя бы на миг всплыла на поверхность океана, по которой в ясные часы безветрия скользила истина. Но рыба-земля ни на миг не могла покинуть вечность — ее бездонность и бескрайность.
Ничего не могло бы заставить землю всплыть на поверхность океана, ведь рыба-земля боялась, что, всплыв, она может перевернуть незримый парусник бога. Земля боялась нечаянно всплыть именно в том месте, где качался парусник творца. А этот парусник мог быть везде, потому что он и был везде.
И рыба-земля не всплывала. Рыба-земля тянула лодку вселенского рыбака за собою в бесконечность. Рыбак уже опасался, что вдруг оборвется леска вечности, и рыба-земля без него уплывет в бесконечность. Лишь следуя за рыбой-землей, рыбак может приблизиться к паруснику бога, только что покинувшего рыбацкую хижину. В нее рыбак уже не торопился, ведь бог ее покинул, а у мальчика впереди целая вечность, и он дождется учителя.
Когда закатывалось солнце, рыбаку казалось, что леска вечности закончилась. В такие мгновения он тревожно поглядывал на гарпун молнии, лежащий на дне лодки. Если бы рыба-земля, оборвав вечность, уплыла в неизведанную даль, рыбак, наверное, попытался бы вонзить гарпун в рыбу-землю. Но он непременно попал бы в бога, чья лодка неизменно оказалась бы в океане возле земли, притянутая бедой. На теле Всевышнего уже была рана, в которую мог вонзиться рыбацкий гарпун. Вселенский рыбак, жертвовавший своей вечностью для богоугодной рыбалки, был заранее прощен за свое возможное отчаяние.
Гарпун, лежащий на дне лодки вселенского рыбака, был замечен Хемингуэем. И Хемингуэй мечтал, отобрав у рыбака гарпун, поохотиться с этим оружием на акул, которые беспрестанно нападали на рыбу-землю. Даже на испанской войне Хемингуэй продолжал преследовать хищных акул...
Хемингуэй часто выходил в океан. Но от других рыбаков от отличался тем, что единственный видел охоту вселенского рыбака. И это небывалое зрелище было для Хемингуэя дороже боя быков, лошадиных скачек, охоты на слонов и даже сочинения поэмы о старике Сантьяго.
Старик Сантьяго поймал невидимую рыбу Седьмой Материк. Но у Сантьяго не было лески, равной вечности, чтобы вечно держать Седьмой Материк на крючке. Не было у Сантьяго и вселенской бечевы, чтобы крепко привязать Седьмой Материк хотя бы к берегу родной Америки.
Особый моток лески был у самого Хемингуэя, но Хемингуэй не мог отдать его Сантьяго. Он еще сам помышлял стать вселенским рыбаком, поймать рыбу-солнце и, держа ее на крючке, отпустить в вечность — за парусником бога, плывущим в океане неба.
Но леска, которую тайно хранил Хемингуэй, была равна лишь половине вечности. Хемингуэй даже не заметил, что другую ее половину все-таки размотал неграмотный Сантьяго, приняв леску за бесконечную строку повести о себе. Сантьяго забрал и лодку Хемингуэя, чтобы доплыть на ней хотя бы до середины вечности.
Лодка самого Сантьяго, ржавой цепью привязанная к скале, тяжело качалась на волнах океана. Ветхая лодка мешала волнам, трепетно несущим мимо берега невесомую тяжесть истины. Может, на этой лодке Хемингуэю отправиться в путь, чтобы поохотиться на рыбу-солнце? Но лодка Сантьяго, преодолев вечность, уже приплыла к богу, а новую вечность она не одолеет. Да и мальчик, охранявший хижину старика, ни за что бы не отдал эту лодку Хемингуэю...
А золотая рыба-солнце, блуждая в бездонном океане неба, вновь искала африканский берег, чтобы, выплыв на него, погреться на светлых песках.
Хемингуэй любил Африку, потому что там древний негр однажды поймал рыбу-солнце и вытащил ее на берег. Солнце долго лежало на африканском берегу, а потом его унес прибой.
И Хемингуэй, оставшийся без лодки, без снасти и без гарпуна, отправился в Африку — охотиться на слонов. Хемингуэю встретился в Африке белый слон, несший землю на спине. Хемингуэй долго преследовал его — чтобы никогда не убить.
Хемингуэй любил Африку, любил безбрежность ее пустынь.
Однажды Сахара рассказала ему о том, что она была океаном. Сахара рассказала Хемингуэю и о том, что она — высохшая на земле слеза бога. Всевышний плакал, слезами смывая кровь с ладоней маленького рыбака, охранявшего хижину...
Хемингуэю как-то приснился страшный сон. Будто пустыня Сахара превратилась в море, чтобы в этом море рыба-солнце могла скрыться от Хемингуэя. И будто в этом море рыба-солнце встретила рыбу-землю. Золотисто сверкало море, золотыми становились и моряки, оказавшиеся в этот час в пути.
Рыба-солнце и рыба-земля плыли рядом, как братья. Земля плыла к богу, а солнце возвращалось от него. Но их обоих ждала вечность, они оба плыли домой, в хижину, где их ожидал сияющий мальчик, ладони которого кровоточили, словно изрезанные бечевой, хотя мальчик вовек не касался бечевы.
Мальчик каждый вечер, ожидая на берегу землю и солнце, полоскал руки в морской воде, и море краснело от грядущей крови младенца...
Хемингуэй, проснувшись, видел краснеющие пески пустыни и отправлялся охотиться на слонов. Белые слоны плыли по пустыне, но поблизости не было видно ни одного рыбака. Хемингуэй и не знал более выносливого рыбака, чем старик Сантьяго. Слоны безмятежно плавали в бездне пустыни, потому что здесь не было ни старого рыбака с гарпуном и бечевой, ни хищных акул.
Заплывет ли в пустыню рыба-земля? Леска вселенского рыбака бесконечна, и рыба-земля непременно заплывет в пустыню, если в эту сторону направится парусник Всевышнего.
В бездонную пустыню вновь заплывет и рыба-солнце. Она покинет темный океан неба, но здесь ее не поймает Хемингуэй. Рыба-солнце попадется богу, чтобы он ее светом насытил Вселенную.
Хемингуэй хотел поймать рыбу-солнце. Чувствуя, что земля безраздельно принадлежит только богу, поэты надеются, что в небе хотя бы солнце принадлежит и им. Хотя бы солнце поэты хотели бы делить со Всевышним.
Всевышний поймает рыбу-солнце в африканской пустыне. Хемингуэй, уже потративший свои выцветшие паруса на черновики повестей и репортажей, увидит издали парусник Всевышнего. Хемингуэй знал, что даже он — забияка и репортер — мог бы написать сверкающую поэму на парусах Всевышнего, если бы они вдруг оказались под пером Хемингуэя.
Но парусник Всевышнего был недоступен Хемингуэю. Даже старик Сантьяго находился ближе, чем Хемингуэй, к чистым парусам. Но Сантьяго, измученный рыбалкой, разучился читать и писать, да и руки его, иссеченные бечевой, кровоточили. Старик Сантьяго, этот почти неземной старик, ни за что не посмел бы запятнать своей кровью чистовик божественных парусов. Да и мальчик, ждавший старика в хижине, был не по годам грамотен, так что старик мог ему доверить свою повесть.
Парусник Всевышнего отдалялся от Хемингуэя, за божественной лодкой уходила и рыба-солнце. Она уже попалась богу, проглотив блесну всевышнего молчания.
Рыба-солнце отдалялась от Хемингуэя, и ее, как и рыбу-землю, преследовали жестокие и красивые акулы — Запад и Восток. Хемингуэй видел, что акуле-Востоку удалось откусить больше солнца, потому что она оказалась ближе к богу, за которым изо всех сил стремилась рыба-солнце.
Но сколько бы солнца ни отхватил Восток и сколько бы солнца ни отхватил Запад, рыба-солнце, пойманная богом, воскресала чаще, чем ее убивали акулы.
Потому и гарпун молнии, веками оставаясь занесенным над рыбой-солнцем, даже не касался ее.
Плавники акул чертили в пустыне какие-то знаки. Видимо, это был текст о братстве Запада и Востока. Но текст исчезал раньше, чем появлялся, потому что его не успевал прочесть Всевышний.
Рыба-солнце плыла по пустыне. До края пустыни ее сопровождали слоны. Из раны сочилась кровь, и в пустыне оставался широкий след. Хемингуэй правил по этому следу свою лодку. Но лодка, выйдя на солнечный след, сразу же села на мель. Хемингуэю не было дано плыть по небу, хотя оно и было пустыней. И он пошел по кровавому следу, разбивая в кровь и свои ноги. И видел он перед собою яркую луну — тоже пустыню, по которой, разбивая ноги в кровь ходил Христос, не боясь, что там ему встретится дьявол...
Пустыня едва штормила. Горячий ветер искал парусник Хемингуэя, чтобы оставить на чистовике его парусов свою тысячелетнюю исповедь. Но парусов уже не было. На них Хемингуэй сделал черновые наброски своих повестей.
Хемингуэй видел вдали рыбацкую хижину,  двумя тусклыми окнами  она вглядывалась в черный океан неба, пытаясь проглотить блесну луны. Но Хемингуэй не сомневался, что рыба-хижина, если и попадется на незримый крючок неба, так и останется на земле. Небесный рыбак казался Хемингуэю дряхлым, обессилившим стариком, у которого давно оборвалась леска и покалечены руки. Жаль, что Хемингуэй не мог ему помочь.
Но Хемингуэй хотел  написать повесть о вселенском рыбаке. Его портрет он успел бы списать с любого из кубинских рыбаков, пока они не вышли в море. Но море грозным языком волны запретило Хемингуэю сочинять эту повесть. Только Всевышний мог с этих людей писать вселенские портреты. А Хемингуэй, если бы не истратил пергаменты парусов на репортажи, мог со Всевышнего написать портрет простого кубинского рыбака...

ТВОЙ ПОЭТ
Земля однажды отчаялась дождаться грядущего поэта. Рождались сочинители, но не приходил поэт.
И земле оставалось самой писать поэму, а для этого — уйти в монастырь Вселенной, как Данте — в горный монастырь. Земля знала всех своих поэтов, они из ее ладоней вкушали свет солнца, ели землянику солнечных полян. Но ни от одного из них земля не дождалась поэмы о том, что время и пространство — два ангела, которым бог обрезал крылья — чтобы не разлетелись в разные стороны.
Земля вырвала из ангельского крыла белое перо и раскрыла перед собою пустыню.
А рядом деревья кричали, как птицы. Деревья хотели докричаться до бога, до неба, чтобы поведать о том, что ангел сломал здесь свое крыло.
Земля подошла к сломанной березе, возле которой росла земляника. Земле было больно видеть, что сломано крыло ангела, что солнце заточено в сумрак ночи, и его никто не спасет, кроме земли.
Она знала, что грядущий поэт, если когда-нибудь и придет, не возьмет ее боль. Поэт, наоборот, обожествит невыносимую боль земли. А земле было больно за свои деревья, одуванчики, тысячелистники, за степи, за пустыни и горы, боль которых кому-то была нужна для поэмы. Земля больше не могла жертвовать ими ради чужих сочинений. Она сама захотела сочинить поэму, спасающую травы, деревья, горы и степи от невыносимой боли. Это было то мгновение, когда земля усомнилась в том, что Всевышний сочувствует ее боли, что Всевышний от этой боли ее спасет. Земля почувствовала себя брошенной и одинокой, и ей ничего не оставалось, как самой сочинять для себя спасительную поэму. Она видела много пророков, но так и не дождалась поэта.
А Всевышний не написал о земле поэму, лишь потому возможна поэма грядущего поэта. А обо всем, о чем уже сказано богом, невозможны стихи. Но земля по-прежнему жаждала стихов, но — своих.
Если бы бог прикоснулся к ангелу, то ангел не сломал бы крыло в березовой роще и не кровоточил бы земляникой.
Если бы бог пришел спасать солнце, томящееся в темнице ночи, то темница стала бы прозрачной.
Если бы бог прикоснулся к дьяволу, то дьявол превратился бы в самый светлый тысячелистник, и земля вовек бы не отличила лукавого дьявола от божественных ангелов...
Земля посадила дерево, чтобы на это дерево прилетел ангел. Но на дерево присело солнце, а ангел прилетел на цветок, который вырос сам, устремившись навстречу ангелу.
Всевышний сказал земле: если она сама сочинит поэму, то одуванчик не будет хранить в себе солнце, метель не превратится в тысячелистники, а ангел не сломает крыло в березовой роще. И солнце, присев на дерево, не будет больше ожидать древнюю степь, стремящуюся за Чингисханом.
В поэме земли береза, не ставшая ангельским крылом, не вознесет ландшафт в небеса. И сто отданных на закланье верблюдов никогда не вернутся в пустыню...
К тому же, земля не сможет написать о себе то, что знает о ней грядущий поэт. Он будет обожествлять землю, ведь он будет язычником, которого благословил Всевышний. И земле предстоит принять вещее язычество грядущего поэта.
«Он — язычник», — скажет Всевышний о грядущем поэте.
Лишь потому, что он язычник, ему позволено говорить о боге.
Всевышний сжигает его поэму уже при ее появлении, хотя Всевышний и сам в этой  поэме. Сжигая поэму грядущего поэта, Всевышний совершает светлое самосожжение во имя земли — чтобы она не пропала в сумраке Вселенной.
Не позволяя земле самой писать поэму, Всевышний щадит ее, иначе ему, вместо рукописи грядущего поэта, пришлось бы испепелить землю...
Бог не позволил земле стать поэтом, чтобы в прекрасной вечности бога никогда не кончалась поэзия.
Земле не нужно никуда идти, земле не нужно скрываться в келье, как Данте. Дело земли — быть на своем месте, дело поэта — быть возле бога.
Расстояние от бога до земли равно вечности. Земле не нужно сокращать свою вечность, приближаясь к богу, стремясь занять место его поэта.
Земля знает истину в лицо, потому сочинительство земли может быть лишь юродством. А сочинительство грядущего поэта богоугодно лишь потому, что для него истина незрима, для него истина — бог. Истина, когда она известна, не нуждается в описании. Описанием ее можно лишь осквернить. А стихотворной мольбой о ней — ее можно лишь украсить.
Бог сказал земле, что поэма благословеннее поэта, летопись гениальнее летописца, степь бескрайнее Чингисхана, пустыня просвещеннее Абу Талиба. И когда придет грядущий поэт, земля сама станет чудесной поэмой. Поэмой — которую прочтет Всевышний.
Бог не приходит к поэту. Бог приходит только в поэму.
Услышав это, земля бросила перо, вырванное ею из ангельского крыла. И сожгла свою начатую рукопись. Как восторженно горела в этот час степь! Как ликующе пылала пустыня! И как радовался, глядя на огонь, Всевышний. Он грел над огнем озябшие руки и в руках уносил сияние пламени на предстоящую  землю.
Дьявол бросился в этот огонь, но не сгорел в нем, ведь в начатой книге земли не было и упоминания о дьяволе. Но в этом огне сверкающе пылали осенние листья, пожелтевшие, чтобы уподобиться солнцу. И в огне, где жертвенно сгорала рукопись земли, они на мгновение становились солнцем...
Земля, покорная, выбрала березовую трагедию ангела, чтобы, прикоснувшись к кровавой землянике, кровно породниться со Всевышним. Земля на ягодной крови клялась богу в том, что вовеки веков не будет сама сочинять стихов.
Земля выбрала вечное ожидание грядущего поэта. Ведь с нею Всевышний делит только поэта. Лишь поэт у земли и бога — общий. Земля не сочинит поэму, чтобы не отдалиться от Всевышнего.
Однажды раздался немой шепот в пространстве. От этого шепота тайно сияла даль. Кто-то у кого-то просил прощения. То ли земля у грядущего поэта, то ли поэт у земли. Но кто-то у кого-то просил прощения за разбившихся ангелов, за солнце, заточенное в темницу ночи, за ожоги на теле Всевышнего, за верблюдов, принесенных в жертву. Но никто никого не прощал, потому что ни на ком не было вины...
И в это же время ангелы кому-то плели венок из чертополоха и тысячелистников. То ли земле, то ли грядущему поэту. Земля не видела ангелов. Лишь книга стихотворений - это обретение ангелами плоти. Но земля, жаждущая видеть ангелов, об этом не знала. Если бы узнала, она бы не послушалась даже Всевышнего, отговорившего ее сочинять стихи...

ПОСЛЕДНЯЯ ЛАСТОЧКА
Андерсен держал в руке сорванный одуванчик. В одуванчике, обжигавшем его руку, Андерсен нес по земле солнце, чтобы оно светило навстречу грядущему поэту. Куда бы ни направлялся поэт, Андерсен светил ему вслед крохотным одуванчиком — хранящим в себе язычество света, добытого из земли.
Никто не видел одуванчиковый ожог на руке Андерсена. Если бы увидели и спросили, что это за рана, то Андерсен, наверное, сказал бы, что эта рана — след шипа прекрасной розы. Одуванчиковую тайну Андерсен не мог описать даже в сказке.
Андерсен шел впереди грядущего поэта. Он спешил, чтобы оказаться в вечности вторым после грядущего поэта. Андерсену было не до стихов и романов. Их он писал наспех, потому что спешил за грядущим поэтом и не мог отягощать свой путь необязательной тяжестью текстов. У Андерсена была иная, единственно предназначенная ему ноша, и он ее нес.
В истоптанных башмаках Андерсен пронес по земле ношу грядущего поэта — его солнце, чтобы самому поэту оставалось нести лишь тяжесть ослепительного сияния.
Андерсен бедствовал, и солнце он нес по земле — как монету подаяния. Андерсен был огромен, но он не знал об этом, не видел этого и не догадывался. Андерсен был столь огромен, что солнце и впрямь казалось нищенской монетой в его руке.
Андерсен не сумел писать романы, потому что не был писателем. Он был произведением, его сочинила сама сказка. Андерсен был неуклюж. Но его родило само совершенство. Оно любило Андерсена больше, чем себя. Совершенство страдало от своей соразмерности, от невозможности быть еще совершеннее, и не могло теми же страданиями наделить Андерсена. А еще совершенство ревновало Андерсена ко Всевышнему, но более всего — к башмачнику.
Но не столько Андерсен был сыном башмачника, сколько башмачник был отцом Андерсена. Лишь будучи отцом Андерсена, можно было сшить башмаки, в которых Всевышний мог идти по земле, не оставляя следов. Нужны были необычные башмаки, чтобы Всевышний не разбил ноги в кровь, ведь земля и без того залита кровью войн и жертвоприношений.
Земля хотела послать пророка ко Всевышнему в небо. Пророк земли, может, и мог добраться до бога, но чудная весть могла быть только сказкой. И этой сказкой был сам Андерсен.
Бог заглянул в сказку-Андерсена, как в маленькое озеро, и увидел в этом озере свое отражение.
Но Андерсен писал сказки от отчаяния, потому что не мог написать вселенский роман. Андерсен писал его, переписывал, но роман оставался не прочитанным богом. Роман Андерсена лежал перед Всевышним, но Всевышнему было недосуг просмотреть рукопись Андерсена. Потому она и оставалась бессмысленной.
Всевышнему было недосуг прикасаться к роману Андерсена, потому что Всевышний ждал к себе Дюймовочку и бесконечно переживал, как бы не случилась с ней какая беда в дороге.
Ласточка вознесла Дюймовочку так высоко, что даже бог, оставаясь на земле, едва не потерял Дюймовочку из виду. И это была последняя ласточка, которой Всевышний доверил свое сокровище, свое новое создание, свое откровение. Ласточка, воскрешенная богом, возомнила себя выше ангела и покорила не отмеренную ей высоту. Но бог не обижался на ласточку, ведь с такой ношей — божественным откровением — птица не может не воспарить высоко над миром. Бог не гневался на ласточку, бог беспокоился о Дюймовочке...
Дюймовочка — отдаленная истина, которая по-прежнему далека от земли, по-прежнему где-то на горизонте, потому и видится Андерсену такой маленькой.
Дюймовочка нужна, чтобы пригнуть к ней человечество, кажущееся самому себе выше бога и устремившееся в вышину, полагая, что Всевышний находится только там.
А бог — в росинке, в травинке, в бабочке, в цветочке. Бог — возле Дюймовочки. Он на земле, чтобы хранить и оберегать величие Дюймовочки — своего ненаглядного откровения.
Всевышний и сам с Дюймовочку. Только поэтому земля — такая гордая и самоуверенная, только поэтому и гора — высокая, только поэтому и степь — бескрайняя, только поэтому и поэты — необъятные. Бог, равный Дюймовочке, созерцает их, невидимый им.
Но Андерсен увидел Дюймовочку. Андерсен оказался у нее на пути, когда возвращался от бога, оставив возле его кельи свой роман. И только потому человечество не упустило Дюймовочку, которая отдалялась от нас, уходя к богу. Дюймовочка отдалилась от человечества, потому и кажется ему маленькой. Точнее, человечество увидело Дюймовочку глазами Андерсена. Без этого она бы вечно оставалась незримой. Лишь поэты, которых Всевышний иногда подпускает к себе, успевают заметить его дорогие откровения.
Дюймовочка уменьшилась, приближаясь во взгляде Всевышнего к нему. Дюймовочка и жила во взгляде Всевышнего, который однажды взглянул и в сторону Андерсена. Жук, ласточка, крот, бабочка были уже изначально близки к богу. Ангел, оказавшийся к богу ближе всех, стал вообще незримым.
Дюймовочка не выросла выше самой маленькой травинки, чтобы не унизить природу. Унижая, невозможно проповедовать высокую истину.
А деревья, цветы, травы должны склоняться к Дюймовочке, чтобы, постигнув истину, не возгордиться вовек своим бессмысленным вознесением.
Дюймовочка отдалилась от человечества, уходя к богу. Но она уже никогда не исчезнет из виду, потому что ее встретил Андерсен. Но Дюймовочка и к человечеству не приблизится вновь, не вернется, обретя человеческий рост, потому что Андерсен забыл у подножия бога пространство романа, в котором Дюймовочка могла бы вырасти...
Не такой же ли, как Дюймовочка, видится Всевышнему и мадонна, которой суждено возвратить Спасителя? Или же Всевышнему такой видится грядущая женщина, которой предстоит родить нового пророка цветов, трав и воды? Потому и солнце, оставаясь ночью в сверкающей росинке, стремится стать соразмерным с Дюймовочкой. И одуванчик, и ромашка...
Однажды Андерсен сорвал ромашку. Она сразу увяла, ведь Андерсен вырвал цветок из рук Всевышнего.
Андерсен дал обет написать невиданный роман о судьбе ромашки, вырванной из спасительных рук Всевышнего. Но роман не сложился, потому что ромашке была предначертана сказка. Сказка — на семи лепестках-страницах!
Андерсен мечтал о вселенском романе. Но роман Андерсена, как и Дюймовочка, находился уже близко к богу. Необъятными человечеству видятся лишь книги, которые близки ему самому в пространстве и далеки от бога.
Роман Андерсена отдалился и от самого автора и виднелся маленькой точкой на горизонте. Роман Андерсена был завершен, романом Андерсена была пронизана даль от бога до грядущего поэта. Роман Андерсена был уже настолько завершен, что от него осталась в вечности лишь точка.
И Андерсену ничего, кроме сказки, в мире уже не оставалось. Встретить грядущее племя должен только сказочник. Но это будет уже не Андерсен. Тот сказочник, в отличие от Андерсена, всю Вселенную увидит цветком. Это будет та Вселенная, которую языческие боги вырвали из рук Всевышнего.
Андерсен в полете бабочки увидит полет ангела. Грядущий сказочник в полете ангела увидит полет бабочки...
Ангел промолчит о грядущей трагедии земли. А бабочка расскажет грядущему поэту об атомной бомбе, о которой еще не догадывалась даже сама земля. Бабочка обретет голос, чтобы поведать грядущему поэту о том, что человечество готово убить землю тысячу раз, не зная о присутствии бога не ней. Как быть земле? Где ей скрыться от обезумевшего человечества?
Земле останется одно: уменьшиться до такого размера, чтобы стать планетой только Дюймовочки. Жертвенная степь готова сжаться до былинки. Выжженная пустыня готова сгореть и испепелиться. Гора  готова  улететь в небо. Лишь став крохотной, земля спасется.
И эту маленькую землю Всевышний доверит Андерсену, чтобы он пронес ее в вечности. Андерсен будет нести почти непосильную ношу. И у него уже не останется сил, чтобы поднять перо и написать заветный роман.
На пути встретится Андерсену дьявол. Он захочет подставить свое обгоревшее плечо под ношу сказочника, но вечно мнительный Андерсен не доверит землю неизвестному страннику.
Огромный, огромный Андерсен побредет по Вселенной с землею на плечах.
Андерсен будет нести землю так, как сам Всевышний однажды принес ее во Вселенную — как единственного, крохотного ребенка.
Всевышний не приближал Андерсена к себе, чтобы он не стал возле бога таким же крохотным, как Дюймовочка или как эльф. Возле бога никто не может оставаться большим — ни пророк, ни поэт, ни ангел. Лишь бабочке позволено касаться божественного плеча, лишь ласточке позволено до него долетать, лишь Дюймовочке даровано с его ладони отправиться в вечность, никуда не сворачивая.
Богу было нужно, чтобы Андерсен оставался огромным и могучим, чтобы было кому вручить маленькую планету.
А если когда-нибудь новорожденная земля снова возродит себе на погибель древнюю атомную быль, омытую слезами Андерсена, Всевышний вновь ее спасет. Тогда Всевышний еще раз уменьшит землю - чтобы ее на ладони могла пронести Дюймовочка — как бесценную горошинку.
Земля когда-то, наверное, и была горошинкой, и ее в своем клювике принесла первая ласточка и бросила в центре Вселенной. Возле ласточки летели ангелы и спрашивали, не видела ли она бога. Ласточка видела бога,  и ей хотелось поделиться сокровенной радостью, но  она молчала, чтобы не выронить горошинку-землю...
Может быть, однажды, желая непременно сжечь все книги, написанные на земле, и сам Всевышний бросит землю в очистительный костер. И огромный Андерсен, не задумываясь и обжигая руки, достанет из огня не свои сказки, а землю.
И спасенная, благодарная, зеленеющая земля безмолвно положит на ожоги Андерсена подорожники, выросшие на тропе Всевышнего.
Тихо цвели одуванчики.
Андерсен боготворил их божественное сияние. Даже сказку не сочинил об одуванчиках, чтобы преждевременно не открывать их тайну земле.
А когда Андерсен навсегда покидал землю, одуванчики светили ему вслед. Одуванчики светили благодарно, ведь Андерсен не вырвал из рук Всевышнего их заманчивое сияние.
Андерсен видел лишь золотое горение одуванчиков. Он не дожидался их белого сумрака, не застал их поседевшими. Седыми их застанет грядущий поэт, грядущий язычник. Он дунет устами ветра на божественный одуванчик, и вспыхнут на земле тысячи новых цветов. Одуванчики ждали грядущего поэта. Одуванчики ждали язычника, чтобы он подарил им их же божественную бесконечность...
Андерсен уходил — к своей матери. Когда умирала его мать, Андерсен плакал прозрачными слезами. Он много плакал. Дюймовочка, когда направлялась к богу, на лодочке из ореховой скорлупы переплывала море слез, пролитых Андерсеном.
Племя грядущего поэта на лодке Дюймовочки, почти незримо, преодолеет бездну мира. А в это время в небесах над лодкой будет неотступно парить последняя ласточка, то взмывая в недосягаемую светлую высь, то почти касаясь черной бездны.

РАБЫ СОЛНЦА
А Африке. изнывая от жары, Всевышний написал откровение о солнце — для России. И сделав Ганнибала, первого встретившегося ему негра, вечным человеком, Всевышний отправил его Всевышний в Россию — чтобы дождался там грядущего поэта и вручил ему откровение о солнце, отвергнувшем своего языческого бога и устремившемся в поэты Вселенной.
Негры — единственные, кто признал в солнце вселенского поэта.
Тысячелетиями они разгружали солнечную золу. Негры почернели, чтобы не обуглился черновик творящего солнца. Они верили, что солнце однажды прозрачно побелеет, потому и жертвенно чернели сами.
Африка — родина солнца. Африка самоотверженно очищала солнце, Африка проливными слезами рабов омывала солнце, веря, что оно однажды станет чудесным ангелом и принесет ей истину о творце. Но солнцу была предписана судьба предпоследнего  поэта, а не ангела.
Поэзия Африки — это очищение солнца. Поэзия Африки — поиск чистовика в солнечном пространстве, поиск рукописи творящего солнца.
Жара сжигала пустыню — лишь бы солнце не испепелилось. Африка на себя брала изнурительную жару солнца, словно жар ребенка, которого сжигает тяжелый недуг.
По выжженной пустыне шел белый слон и вез на спине землю. Слон увозил землю от бога, чтобы длиннее была вечность. Ведь вечность равна расстоянию от бога до земли.
Следы, которые оставлял слон на песках Сахары, небо целовало устами песчаной бури...
Белый слон обогнал на своем пути Ганнибала, который, выполняя завет Всевышнего, нес его откровение о солнце.
Ему нужно было донести поэму до края, указанного богом. Бог метил эту землю березовой белизной ангелов. Возле земляничных полян ее выдавала лишь кровь, сочившаяся из сломанных ангельских крыльев.
Ганнибал нес невыносимую тяжесть откровения о солнце. А оно, узнав о том, что несет Ганнибал, устремилось за ним. Но шло тайно и тихо — в сумраке арапа Всевышнего.
И Ганнибал отдал свою черноту солнцу, чтобы оно, уже без него, могло сквозь сумрак Вселенной вернуться в Африку, не боясь, что его обнаружит дьявол.
Но солнцу мало темноты негра, чтобы тайно пройти по Вселенной. Дьявол был готов с радостью поделиться с солнцем своей темнотой, но солнце не может взять на свою родину дьявола. Солнце сжигало себя вечно, дьявол даже в горении не был первым.
Солнце не может взять на свою родину дьявола. Солнце не может угнетать рабов, которым пришлось бы намного больше золы сгружать с вышины, омраченной дьяволом.
Солнце вобрало язык земли, ее наречие, желая впитать ее сумрак и почернеть, как его соплеменники — африканцы. Солнце хотело стать негром Всевышнего, его рабом, чтобы вечно носить за Всевышним его великую ношу — сияние. Но эту ношу бог не отдает никому — даже солнцу.
Ганнибалу встретился Пушкин, которому негр  вручил поэму, решив, что это и есть грядущий поэт. Пушкин взял незримую рукопись — опаленную солнцем, и, не читая, подарил Гоголю, потому что сам торопился на дуэль. А Гоголь, утомившийся от чужих нош, измученный чужими замыслами, сжег ту рукопись вместе с  Мертвыми Душами. Огонь, разожженный Гоголем, горел мрачно, стремился в вышину, будто желая остаться в небе.
Ганнибал в ужасе долго думал о том, кто же такой — кудрявый африканец, которому он отдал откровение бога о солнце? Ганнибал так и не разгадал эту загадку.
Ганнибал долго добирался до этой земли. И успел  увидеть Пушкина только спешащим на дуэль.
С тех пор, не смыкая глаз, Ганнибал ждет Пушкина с дуэли, тоскуя об Африке. Ждет Пушкина Ганнибал, чтобы уже наяву вручить ему откровение  о солнце, — потому и вечен на этой земле Пушкин.
Но Пушкин не вернется, он даже не прикоснется к тому, что предназначено грядущему поэту.
А когда придет грядущий поэт, Ганнибал его не узнает. Увидев во сне африканца — Пушкина, Ганнибал будет ждать только его, лишь в нем он будет готов видеть грядущего поэта, чтобы вручить послание Всевышнего, давно сожженное Гоголем.
Но грядущего поэта узнает Гоголь. По недогоревшим кускам божественного свитка он восстановит откровение Всевышнего, старательно перепишет набело и, поклонившись до земли, передаст его грядущему поэту, пришедшему не со стороны Африки.
А как же Африка? Африка пылко тосковала о солнце. Но, отдалившись от него, Африка видела его лучше, оно становилось для нее еще роднее.
Отдалившись от солнца, Африка познала его высшую, уже почти божественную власть над собою...
Когда Ганнибал нес тяжесть сияния, он не заметил, видя ободранную березу на пути своем, что это ангел пробирается через репейники к солнцу. Сосны кричали березе вслед, чтобы она не отдалялась от них. Береза не могла ждать сосны, она уже опаздывала в вечность сияния.
Ганнибал остался, чтобы проводить сосны к солнцу. Но сосны отправились совсем в другую сторону. Сосны стремились к своему, зеленому, солнцу — еще не родившемуся во Вселенной. Они ждали его рождения днем и ночью, зимой и летом. Они всегда были начеку, они хранили вечное торжество для его внезапного появления.
Сосны были предвестниками зеленого солнца на земле. Они ждали его не со стороны Африки. Они ждали его и не с неба. Сосны, наоборот, струнно возвышались над землей, чтобы в своем звоне вознести новорожденное зеленое солнце в вышину.
Сосны кричали березе вслед, чтобы и она подождала их зеленую радость, не уходила слишком далеко. Но береза рвалась в бескрайний простор, заросший одуванчиками. Береза рвалась спасать свое солнце, которое разбилось о землю.
Но солнце выбрало сосны и село на них, не решаясь касаться земли.
Только здесь такое мог видеть Ганнибал, чью дорогу, уводящую его с этой земли, закрыли одуванчики.
Ганнибал тосковал об Африке, о родине солнца и своей родине.
В Африке было удивительное племя -  не открытое европейцами племя незримых негров, жертвенно отдавших свою черноту солнцу. Затмения солнца — и есть та жертвенная чернота прекрасных африканцев.
Незримые негры нашли Ганнибала, чтобы он не оставался в тоске. С той поры народом Ганнибала стали негры, побелевшие, чтобы почернело солнце, которому надо скрыться во мраке до прихода нового язычника...
Ганнибал любил простор своей новой родины. Он не видел края земли — будто не видел конца необъятной рукописи. Чья-то рукопись не заканчивалась даже простором этой бескрайней земли, потому что конец рукописи каждый вечер сжигается закатом, а начало — каждое утро сжигается восходом. Ганнибал не знал автора этой рукописи, потому что автор не был африканцем...
Однажды из заката вышел юродивый,  похожий на Гоголя, и напророчил Ганнибалу гибель от пули возле черной реки.  Юродивый сказал, что Ганнибала сразит не простая пуля. Это — солнце, утомившееся в небе, захочет спрятаться в сердце Ганнибала. Негр не поверил юродивому, ведь солнце может уместиться лишь в сердце творца или — в сердце поэта. Когда юродивый ушел, Ганнибал опять вспомнил Пушкина и долго тосковал о нем.

ГРЯДУЩЕЕ НЕБО
Грядущий поэт родится в племени, тысячи лет поклонявшемся солнцу. Но до того, как он родится, солнце устанет быть богом, устанет от святой неправды. И лишь для того, чтобы поведать земле о единственной правде, лишь для того, чтобы вовеки не быть языческим богом, солнце захочет стать поэтом.
Солнце захочет само родиться в племени, родиться — грядущим поэтом.
Для чего солнцу надобно стать поэтом? Какую поэму оно задумало? Солнце хочет сказать земле о том, что человечество, боясь воплотиться в боге, испугавшись божественной прозрачности, сочинило трагедию о гибели бога. Но Всевышний жив — и солнце пришло свидетельствовать об этом!
Солнце родилось в тайных мыслях Всевышнего, оно — первое изреченное слово творца.
Солнце горит для того, чтобы бог, светясь, не сгорел на земле. Ведь чтобы высветить землю, объятую сумраком, если бы не было солнца, понадобилось бы самосожжение Всевышнего. Но солнце боится во Вселенной остаться без Всевышнего, потому оно горит, безжалостно сжигая себя.
Всевышний поставил солнце точкой в конце своего незавершенного творения. И с тех пор своей бесконечной гибелью во Вселенной солнце ставит точку в еще не начатой поэме.
Солнце стремится в поэты, но оно не может покинуть центр Вселенной, где поставлена точка грядущего текста. Солнце не может покинуть эту точку, чтобы к ней сочинители не приложили свои написанные стихи, которые лишены светящейся точки, означающей божественную завершенность. Но солнце не может не быть и поэтом, и оно сгорает от безысходности.
Солнце стремится уйти от Гелиоса, отторгнуть его и навеки о нем забыть. Оно само стремится стать поэтом-богом. Оно стремится первым идолом взойти в пространство грядущего племени, которое однажды уже прошло мимо солнца. Но — идолом, уже сочинившим грядущую правду племени. А как же язычники, тысячи лет поклонявшиеся солнцу? Они и на земле найдут своего бога и вольются в новое племя...
Никто не мог удержать взбунтовавшееся солнце. Гелиоса, увещевавшего его не трогаться с места, солнце превратило в головешку.
И тогда пришел к солнцу Всевышний и отпустил его в путь. Но прежде Всевышний на плечах Андерсена отправил землю на расстояние, равное пути солнца до земли. Целую вечность шел Андерсен в стоптанных башмаках с землею на плечах и сочинял сказку о маленьком солнце для Дюймовочки.
Теперь солнце уверено, что оно на земле и что оно — поэт. А Всевышний, воскресивший Гелиоса, знает, что солнце по-прежнему в центре Вселенной.
И земля кружится вокруг солнца, она сторожит его, чтобы оно не покинуло центр Вселенной, не появилось на ландшафте прежде грядущего поэта и не выжгло его дорогу. Земля, кружась вокруг солнца, линией своей окружности держит его в заточении. Солнце уже поставлено точкой в конце стихотворения, которое предстоит написать грядущему поэту. И земля сторожит солнце, чтобы оно не покинуло вещую точку, иначе грядущий поэт не будет знать, где расположить необратимый текст, к какой точке его устремить.
Несвоевременное появление солнца раньше грядущего поэта опасно для Вселенной. Недопустимо, чтобы поэт-язычник, увидев сверкающее солнце, поклонялся ему как богу, пришедшему встречать поэта, в то время, когда Всевышний будет оставаться неизменно незримым.
Земля охраняет солнце, держит его в колючей проволоке своих репейников, хотя солнце помнит землю с тех пор, когда она была еще камешком. Оно само в детстве согревало этот камешек и освещало его в холодном сумраке Вселенной.
И однажды, когда заплакал Всевышний, маленькое солнце бросило камень в слезу Всевышнего, чтобы полюбоваться кругами...
Теперь солнце хотело стать поэтом земли.
И Всевышний позволил солнцу стать поэтом, но — поэтом грядущего неба, потому что на грядущую землю придет иной творец стихов и стихий. Солнце, услышав это, согласилось не сочинять стихи. Грядущее небо и грядущая земля одновременно могут принадлежать только Всевышнему, а по отдельности они принадлежат его поэтам...
Чингисхан часто видел круглое, огненное солнце, неуверенно касавшееся края степи-чистовика. У Чингисхана восторженно и солнечно билось сердце от желания устремить к сверкающей точке небывалый текст вещего степного закона, пока точка не исчезла.
А Абу Талиб не писал стихов, уподобляясь солнцу, которому писать стихи было запрещено богом — чтобы оно своим откровением не сожгло тропу грядущего поэта. Впрочем, Абу Талибу солнце казалось воскресшим идолом, совершающим во имя Всевышнего покаянное самосожжение...

ПРОДОЛЖЕНИЕ ЗЕМЛИ
Волновался и краснел тихий Дон, когда Всевышний, омыв в реке окровавленные руки, прямо на берегу создал продолжение шолоховского романа. Всевышний, тысячи лет искавший людей для поселения на грядущей земле, нашел их на берегу Дона и сам, без единой помарки, написал о них сияющий роман, выдернув из ангельского крыла чистейшее перо.
Пока Всевышний писал об Аксинье и Наталье, Григории и Пантелее Прокофьевиче, о красноармейцах и белогвардейцах, Дон застыл, боясь шелохнуться. И лишь после того, как Всевышний, дописав роман, покинул берег, Дон устремился за ним. И отныне Дон неизменно стремится только за Всевышним.
Завершив свой текст, Всевышний сразу сжег его в степи — чтобы не обременять нынешнюю землю книгой о земле грядущей.
Шолохов узнал о том, что горело однажды в степи. Втайне от всех искал это место, надеясь увидеть хотя бы пепел сожженной Всевышним рукописи. Но туман гремел в степи — это пепел божественного романа уносился вслед за автором.
Земля, как никогда до этого, пахла вечностью, была невыносимо родной. Она и была сейчас божественным продолжением шолоховского романа.
А небо мрачнело. Это Всевышний еще грустил о станице Вешенской, возле которой он создал продолжение Тихого Дона.
Божественный костер, когда он полыхал, видел Сталин, у которого тоже было свое продолжение шолоховского романа. Но свой текст Сталин бросил в этот костер, успев от незримого огня воспламенить трубку.
Сталинский текст описывал жизнь Григория и Аксиньи — на грядущей земле. Но жизнь по-прежнему не ладилась, грядущее под пером Сталина вновь становилось прошлым. На ландшафте мерцали следы и Аксиньи, и Натальи, и хромого Пантелея Прокофьевича, но лишь не было следов Всевышнего, хотя только ими земля —  грядущая. Сталин видел чьи-то дивные следы, но самоуверенно приписал  их безвестному красноармейцу, скорее всего — себе.
Костер, в котором пылала сталинская рукопись, за тысячу лет вперед видел в степи Чингисхан. Вместе с Владимиром Красное Солнышко они грелись около грядущего костра  и, чтобы поддержать огонь, бросали в него угли ночной темноты. От костра тихо летели искры, и небо бережно собирало их в свою котомку.
Сталинский костер, рвавшийся в небо, обжигал вышину, и она, шарахаясь от костра, отдалялась от земли, отдаляя от нее и Всевышнего. И тогда Чингисхан вновь чувствовал себя богом и помышлял о завоевании Вселенной.
Сталинский костер горел всю ночь. И долго над хутором не вставал рассвет, будто в огне сгорело и здешнее солнце. И ангел не пролетел над степью, боясь опалить в этом костре свои прозрачные крылья, боясь, что Сталин, спохватившись, выдернет из крыла  перо, чтобы воскресить сожженную рукопись...
Только Шолохов уже не собирался писать продолжение законченного романа. Он знал, что и его текст, от первой буквы до последней, принадлежит Всевышнему. И продолжать Всевышний может только то, что сам же начал — рукою Шолохова.
Рукописи Тихого Дона — это разлетевшаяся степь, на клочья порубленная мелеховской шашкой, а затем сшитая шолоховским пером. С усердием портного Шолохов сшивал разлетевшуюся степь. Он предшествовал грядущему поэту. Шолоховские казаки прожили — в бедах и радостях — и жизнь грядущей земли. И когда грядущая земля появится на свете, казаки отдадут половину прежней радости и половину пережитого горя — и этого хватит для грядущей земли. Донские казаки проживают две вечности, будто заранее зная, что на землю грядет Всевышний, которого одна земная вечность не уместит. И курень каждого казака был готов принять Всевышнего. Сражались “красная” и “белая” конницы — это две вечности пытались уместиться в одной степи.
Казаки, не ведая того, ждали бога. Больше, чем бога, они ждали только дождя. Всевышний их хранил и с неба, а засуха грозила выжечь их поля. Однажды над хутором появилась огненная огромная туча. Почти неслышно гремел гром, будто пастух, постреливая кнутом, гнал необъятный табун лошадей на водопой.
Но туча миновала хутор и уплыла далеко за горизонт. Это была древняя туча, кочующая по Вселенной и ищущая грядущую землю, чтобы дождем пролиться над ней — истомившейся и высохшей в ожидании Всевышнего.
Туча повисла над Шолоховым, писавшим роман, но он быстро закрыл тетрадь, чтобы вещая туча, которой предначертан вечный путь, не разрыдалась вдруг над гибелью Натальи, будто для того истекшей кровью, чтобы кровью не истек на земле Всевышний.
Однажды в степи, когда незримо блеснул восток, Наталья увидела Всевышнего и пожаловалась ему на мучившего ее своей неверностью Григория: Господи, покарай его! Господи, накажи!
И Господь наказывал себя, пронзая молнией свою грудь, громко избивая себя нагайкой грозы. Всевышний наказывал себя, ведь Наталья на самом деле любила и ждала Григория, а Всевышнему ее слова надо было куда-то девать.
В эти мгновения Всевышний был на земле, он еще не успел покинуть ее после того, как сотворил продолжение шолоховского романа. Но небо не знало об этом. Вставшая вполнеба черная грозовая туча защищала небо от несчастной Натальи. Туча пыталась закрыть милосердного бога от Натальи. Небу хотелось, чтобы мольба Натальи не дошла до бога, не отвлекала его, оставалась на земле.
И земля, не желавшая смерти Григорию Мелехову, постаралась быстрее скрыть мольбу Натальи. Ветер стелил по земле ее слова, они уходили в почву и, прорастая жгучим чертополохом, снова стремились в небо. И их по-прежнему крепко, смертельной хваткой держала земля.
Степь, омытая ливнем, сияла, “казакуя” в необъятном сердце Всевышнего. Сколько в ней горькой и колючей травы! Наверное, вся эта трава — горькие причитания и проклятия побитых и униженных мужьями казачек. Восходит чертополох к небу, не оставляет надежду дойти до бога и светится, светится как может — уже отчаявшийся верить и божественному свету, и солнечному. Только на собственный свет может надеяться чертополох.
Но в степи много и радостной травы, благоухающей на сотни верст. Значит, не только горькие слова, не только проклятья земля оставляет себе, но и счастливую мольбу и благодарность...
Над сверкающей степью после смерти Натальи долго летал мрачный ангел. Потом он погиб, чтобы залить своей кровью шолоховские страницы о гибели Натальи. Но Всевышний, еще не зная, зачем погиб бессмертный ангел, воскресил его — и трагедия Натальи осталась неизменной...
Шолохов слышал степь и видел, что проклятия, причитания, мольбы и благодарность казаков восходили, устремляясь ввысь, разными травами.
Шолохов косил эти травы, чтобы накормить своего коня.
И незримый ангел, воскрешенный Всевышним, серпом луны скашивал степное разнотравье, метал на горизонте стога терпко благоухающего заката.
Но степь донская знала, что с минуты на минуту может прийти в нее Всевышний, чтобы услышать все голоса, выслушать все причитания, молитвы и проклятия, которые не дошли до него, когда он был в небе.
Только Дон не слышал ни рыданий, ни причитаний. Дон сам рыдал и причитал, ожидая Всевышнего. Дон боялся даже каплю своей чистой и могучей воды расплескать.
Чудилось Дону, что Всевышний, грядущий на землю, будет тяжело ранен в пути, и понадобится вечная вода, чтобы омыть его рану. Неведомо, - кто, размахивая в ярости шашкой, попадет во Всевышнего, который незримо подойдет, чтобы одарить покоем душу разбушевавшегося казака? Может, Григорий? Или Пантелей Прокофьевич? Или же Всевышний будет ранен в тот миг, когда придет на поле брани и встанет между “белой” и “красной” конницами?
За что бьются конница “белая” и конница “красная”? Они хотят раздвинуть пространство накануне прихода Всевышнего. Но зря бьются, Всевышний для себя принесет свое пространство. И засеет его пшеницей, когда-то припрятанной Пантелеем Мелеховым от “большевиков”.
Шолохов видел это пространство в дали — сияющей и безмолвной. Но он не знал о сущности того пространства, думая, что это степь уходит за горизонт, а может — чья-то эпопея светится в дивной незавершенности.
Шолохов втайне ждал приближения этого пространства к станице Вешенской, даже шашку держал наготове. Он бы смог разорвать нездешнюю степь на листочки и сложить их в роман о грядущих казаках.
Казаки всем существом понимали близость Всевышнего. Потому они и были так отважны, потому и не боялись погибать. Потому, быть может, и жен, ни в чем не повинных, били с остервенением, что сами стремились к неузнанному идеалу и жен гнали к нему нагайками, как лошадей в военном походе.
А Всевышний уже находился здесь, он много раз заслонял казачек от ударов нагайки. Но кровавые рубцы все равно ложились им на грудь, на спину и на руки — потому что Всевышний был насквозь прозрачен, как слово. И он был еще — пришедшим защищать, а не судить. Жены прощали казаков — и до него доходило прощение казачек. Оно, лишь оно и отодвигало время Страшного суда...
Всевышний присылал с Востока женщину невинную, будущую мать Пантелея Мелехова, — чтобы убедиться: можно ли в этот край и ему прийти с восточной стороны. Но казаки, заподозрив турчанку в колдовстве, убили ее, надолго отдалив себя от Всевышнего.
А Всевышний, еще в иной вечности, предвидя гибель турчанки, заранее оплакал эту беду, и его вечная слеза течет могучей рекой — Доном, омывая кровавую землю, очищая ее.
Куда течет тихий Дон? Куда он стекает? Наверное, в бездонную чашу, которую Всевышний набирает для грядущей земли.  ...Как, бывало, ты все быстер бежишь, ты быстер бежишь, все чистехонек, а теперь ты, Дон, все мутен течешь, помутился весь сверху донизу… — много горя, много зла, много ненависти — даже божья слеза мутнеет, даже ее чистоты не хватает, чтобы омыть всю темень и горечь, ведь Дон силится омыть не только темноту земли, но и мрачность неба.
Пока еще незрим на земле Всевышний, казаки преклоняются перед его слезой, они обожествляют Дон: Как ты, батюшка, славный тихий Дон, ты кормилец наш, Дон Иванович… Но Дон не слышал песню казаков, Дон сам сочинял песню, чтобы напеть ее Всевышнему, потому он и притих — громко притих. Молчали и поля, подражая Дону, тоскуя о нем, уходящем от них...
Когда Пантелей Прокофьевич пахал землю, солнце, как огромное пшеничное зерно, ложилось в борозду. Земля жертвенно и радостно принимала страдания, отдавая плоть свою на истязание сохой и плугом, чтобы грядущего Всевышнего оградить от такого истязания.
Земля дает хлеб насущный человечеству, чтобы оно, насытившись, у Всевышнего просило  пищу иную — для духа своего, ведь не хлебом единым жив человек. Пусть человечество, добыв хлеб насущный из плоти земли, добудет из прозрачного сияния Всевышнего пищу, необходимую в вечности грядущей земли.
Пантелей Прокофьевич, хромая за сохой, не замечал, что вслед за ним, по его борозде, шел ангел, веривший, что ровная борозда Пантелея Мелехова ведет к богу. Впереди, куда смиренно шел мелеховский конь, ведя за собою соху, сияло огромное — во весь горизонт, а может, и больше — солнце. Пантелей Прокофьевич сегодня его не узнавал. А ангел, следовавший по борозде Пантелея, мечтал добраться до этого огромного сияния.
Не зная, что за ним, в двух шагах, идет ангел, Пантелей Прокофьевич не жалел грубых слов, адресованных подуставшему коню. Но старика никто на всем свете не слышал: конь слышал лишь молчание ангела, а ангел внимал только Всевышнему...
Осенью соломенные крыши вешенских домов тускнели. Будто Всевышний вытягивал из крыши каждого куреня по соломинке, чтобы, собрав их в клубок, создать грядущее солнце. Лишь солома хуторских домов — яркая и солнечная — была пригодна для сияния.
А еще по одной соломинке из каждой крыши забирала необычная ласточка, появившаяся в этом краю. Под крышей шолоховского дома она тайно вила гнездо, похожее на солнце.
В этом гнезде из единственного ласточкиного яйца вылупился крохотный ангелочек. Подрастая, он чуть слышно пел всеми забытую казачью песню — о том, что грядет на землю Всевышний, который омоет в Доне свои разбитые в бездорожье ноги. Услышав ее — Шолохов вовеки не стал сочинять стихи. Накануне грядущего поэта уже было грешно слагать какие-то стихи.
Потом, оперившись и собравшись улететь к богу, благодарный ангел оставил Шолохову перо, в спешке — с кровью — вырванное из бледного крыла. Потому из-под этого пера и вышла такая кровавая эпопея.
Ангел улетел, а ласточка продолжала гнездиться под крышей шолоховского дома. Теперь она вила свои гнезда не из соломы, выдернутой из хуторских крыш, а из лучей — выдернутых из солнца — в минуты недосягаемого вознесения. Но из ласточкиных яиц уже не рождались ангелы. А появившиеся птенцы обжигали крылья на грядущем солнце, рождавшемся на земле, и не могли возноситься слишком высоко над Вешенской.
В окрестностях Вешенской шла война.
Казаки, сражавшиеся против “красной” армии, захватили в степи юродивого и обрядили его в гимнастерку красноармейца. Казаки долго смеялись над юродивым, а Всевышний жалел его, видя юродивого в наряде красноармейца — со сверкающей шашкой в руках. Банда казаков, хохотавших над убогим, так и не поняла, откуда у красноармейцев взялась сверкающая победа. Она была жалостью Всевышнего, а на свете нет ничего сильнее этой жалости.
Победа сверкала так же, как донская вода на закате, когда победители-красноармейцы купали в Доне лошадей.
Два сияния — победы и Дона — высветили тетрадь Шолохова. Будто и сам Дон, чистый и могучий, превратил свои воды в прозрачные чернила для Шолохова — в бесконечные чернила.
Но сломалось ангельское перо, не выдержав донской трагедии, гибели Натальи и Аксиньи. Сломалось ангельское перо так же, как сломалось братство казаков, единство земли. И земля возле Дона, где-то среди степи, незримо треснула от вражды казаков, но, чтобы не показывать небу кровавую трещину, к ней сбежались лазоревые цветы. Бог знал об этой вражде и видел трещину на теле земли. Но он не мог перенести эту трещину на свое истерзанное тело, хоть и жалел землю, хоть и желал облегчить ее страдания — Всевышний мог оставаться только единым и неделимым.
Сломалось ангельское перо, и Шолохов попытался выдернуть новое — из ласточкиного крыла, но Дон успел унести от Шолохова свои прозрачно-темные воды. Может, навстречу грядущему поэту. А может, Дон устремился, торопясь за Всевышним, в безнадежные поиски казачки Аксиньи, чтобы живою водой омыть смертельную рану на ее груди.
Или, может, Дон стремился в сторону вещего хутора, тихо расположившегося на краю земли? Шолохов в мерцающем свете своей папиросы видел этот хутор, всадников, которые непременно будут в Доне купать коней, если Дон домчится до их родины, не знающей о вражде и войнах. Дон, утомившийся от тяжкой вражды казаков на своих берегах, на той безмятежной земле надеется отыскать Всевышнего и, превратившись в море, тихо прихлынуть к божественной груди.
Шолоховская папироска, высвечивавшая даль, гасла. И Шолохов уже не видел, что Дон вдалеке упирался в непроницаемое солнце, вставшее у него на пути. Не домчавшись до того вещего хутора, Дон нехотя останавливался, будто кто-то его обуздывал, как Григорий Мелехов обуздывал своего коня, рвавшегося с огненного поля брани на дымящуюся, ровную и чистую борозду возле хутора.
И сама земля боялась, что Дон покинет ее, разлюбит — поруганную, истерзанную нагайками и шашками, до полусмерти битую — как казачью жену. И каждый прибрежный хутор, боясь, что его оставит Дон, на жгутах вековых тропинок изо всех сил удерживал мятежную реку.
Чего так боялась земля донская? Ей хотелось быть вечно омытой, чистой и сияющей. Не столько от солнца она сияла, сколько от того, что омывал ее Дон — своей бескрайностью, своим терпением и мудрой тишиной бурлящих волн, похожей на тишину могучей женщины Ильиничны — матери Григория Мелехова и терпеливой хранительницы мятежной семьи. Если утечет Дон, где будет земля черпать чистоту?
Казалось бы, живи праведно, не марай себя, земля, — и даже в чистом Доне не будет надобности, пусть тогда он убегает, куда хочет. Неужели так не уверена в себе земля? Но не только в ней одной дело. Она не может ручаться за небо, нагромоздившее над ней черные, будто созданные из тысячелетней золы, тучи. Грянет нежданная буря — и обрушатся они на землю, черноты не оберешься.
А вдруг совсем нежданно то же небо пошлет земле погибель — кто ее, кроме Дона, сможет обмыть, кому, еще более родному, она сможет доверить свое бренное тело?..
Часто мрачнел Дон даже в солнечную погоду. Это тучи, прячась от солнца, не терпящего возле себя никого, плавали на дне Дона. Они были похожи на рыб, и Пантелей Прокофьевич, торопливо схватив свой порванный бредень, прихрамывая, побежал на Дон. Старик забросил бредень — и вытащил на берег тучу.
Пантелей Прокофьевич вытащил тучу на берег, а вслед за ней на берег Дона нагрянула гроза. Загремело, загрохотало. Старик, оставив и бредень, и костыль, побежал в хутор. Но молния ударила в тысячелетнее дерево, оно вспыхнуло, огонь перекинулся на степь, затем добрался до хутора Татарского. И светясь непонятным восторгом, уже горели соломенные крыши домов. Ветхие крыши в этот момент сами себе казались солнцем, светившим небу.
Но огонь потушили отважные казачки. Это они  ведрами натаскали из Дона воды и залили ею огонь. Когда Дон обмелел, они слезами, не израсходованными на рыдания, добили окаянное пламя.
И уже вскоре в Доне безмятежно купались дети. Дольше всех заплывал рыжий мальчик — похожий на солнце. Когда он нырял, Дон светился изнутри, волновался, искрился. Мальчик купался долго, и лишь потому, что было жаль прерывать его купание, Дон навечно остался здесь, смирился со своей оседлостью и притих.
Никто не знал этого мальчишку по имени, никто не знал, какого он роду-племени. Не тот ли это ребенок, кого еще в своем чреве убила -  еще раньше убитая нелюбовью мужа -  Наталья?
Мальчик купался в Доне, и река стала еще тише и светлее. Дон неторопливо уносил отражение солнечного мальчика на своих блестящих волнах — то ли в небытие, то ли в вечность. Дон еще и потому медлил уносить отражение мальчишки, что не знал, куда его  уносить: к Григорию, познавшему любовь на земле, — в небытие, или к Наталье, заслужившей бесконечную любовь Всевышнего, — в вечность.
И все же Дон выбрал дорогу к Григорию, ведь из Натальиной вечности вернуться невозможно. А оказаться в вечности Дон не решался, потому что еще не хватало ему чистоты, ведь в последние столетия мало он видел над собой очищающее солнце, а больше гроз над ним гремело, больше туч окуналось в просторы донских вод, больше потных военных коней купалось в этих водах...
Шолохов видел во сне, что Дон возвращается, но не по прежнему своему руслу, а по ровной борозде, оставленной Пантелеем Мелеховым. Это Шолохов видел возвращение Дона из небытия, где оказался Григорий Мелехов, в сумраке своих страстей потерявший дорогу в вечность.
А Дон, тем временем, тек между строк шолоховского романа, омывая раны и души — и Аксиньи, и Григория, и Натальи. Это Дон, ворвавшийся в текст, в ошеломительном порыве смыл и шолоховские помарки, приняв их за смертельные раны, нанесенные тексту.
Тихий Дон течет на грядущую землю.
Аксинья, Григорий, Наталья, Пантелей Прокофьевич — чья единственная жизнь вместила две вечности — оказавшись на грядущей земле, узнают там все: и свой курень, и шумный хутор, и благоухающую летнюю степь. Но еще на грядущей земле будет то, чего не знали прежде ни в хуторе Татарском, ни в тысячах других хуторов, деревень, городов. На грядущей земле — возле людей — будет жить Всевышний. Потому все — все! —  там будет иным.
Не будет на грядущей земле только Шолохова, как не будет там ни Данте, ни Гомера, ни Гете, ни Фирдоуси. Лишь Всевышний там будет писать стихи — без единой помарки и зачеркивания. Предвидел проницательный Дон книги Всевышнего, потому и шолоховский роман он  вычищал своей водою, пытаясь уподобить его божественному тексту.
Шолохов видел издали грядущую землю. Что-то крохотное и блестящее, раздвигая тяжелые тучи, двигалось над степью. Шолохову показалось, что это первая ласточка, вырываясь из туч, летит на донскую землю. Края туч багровели от заката, будто на тучах осталась  кровь, сочившаяся из сломанных ласточкиных крыльев...
Но Шолохову лишь казалось, что ласточка летит над степью. А она еще летела над древней пустыней. Летела низко, почти касаясь крылом уединившегося Абу Талиба. Радостный Абу Талиб читал шолоховский роман, вернее, его продолжение — написанное Всевышним. Из шолоховского романа, дописанного богом, Абу Талиб узнал о грядущей земле, которая — есть грядущая тайна.

 ВСЕМОГУЩИЙ ОРУЖЕНОСЕЦ
Сервантес, сидя в севильской тюрьме, смотрел в зарешеченное окно на мир, мрачневший от тучи. Шел дождь. Сервантес завидовал туче, которая — узница небес — смогла, превратившись в дождевые капли, выбраться из темницы сквозь незримое решето. На что, многотысячное, мог бы разделиться Сервантес, чтобы выбраться из тюрьмы — сквозь оконную решетку?
Если бы он был богом, он бы поделил себя на тысячи языческих богов — и обрел бы свободу, просеявшись через решето тюремного окна.
А если бы Сервантес был грядущим поэтом, то в тысячах неприметных стихотворцев выбрался бы сквозь отверстия решетки.
Но, глядя на счастливую тучу, Сервантес не думал о боге и не знал о грядущем поэте. А они — и грядущий поэт, и Всевышний — в темноте уже подкрадывались к тюрьме, задумав освободить безрукого узника.
Сам Всевышний пошел к поэту в оруженосцы — лишь бы он прошел по старой земле рыцарем, лишь бы он рыцарем пришел на грядущую землю. Это не могло унизить бога — который сам возвышал бренный мир.
Освобожденный Сервантес смотрел вслед отдалявшемуся рыцарю и его верному оруженосцу, следовавшему на белом осле. Гневно обозвав их Дон Кихотом ламанчским и Санчо Пансой, догнал и побил тяжелыми глыбами своего романа о сумасшедшем рыцаре и его наивном оруженосце. Белый осел стоял, повесив голову, в глубоком раздумье и время от времени встряхивал ушами, как если бы ему казалось, что все еще продолжается каменный дождь…
Сервантес был зол на путников за то, что они, освободив его из заточения, не позвали с собой, оставили в пустыне мира — нищего и калеку.
А путники знали, кто такой Сервантес, и не взяли его с собой, как не взяли они ни Данте, ни Гете, ни Хайяма, ни Гомера, ни Шолохова, ни Лорку. Рыцарь и оруженосец — грядущий поэт и Всевышний — направлялись на будущую землю, а там не понадобятся никакие книги, изобретающие каждая свою правду о божественном мире. Там будет одна только правда — присутствие самого Всевышнего.
Грядущий поэт —  бродячий рыцарь своего оруженосца Всевышнего. Рыцарь стареет, а оруженосец вечно молод, потому вечность безраздельно принадлежит ему. Он великодушно позволяет поэтам быть рыцарями, обманываться в собственной недосягаемости. Поэты обычно  не знают о том, кто их сопровождает и защищает в пути, они верят в свое рыцарство.
Зевс был оруженосцем Гомера. Оруженосцами были и Прометей, и Гефест, и Аполлон — у других, уже забытых рыцарей. Но еще никогда до этого оруженосцем не был сам Всевышний. А грядущий поэт лишь для того будет призван в рыцари, чтобы Всевышнего проводить до грядущей земли, о которой сам поэт впервые в тысячелетиях сочинит сбыточную поэму.
К своему спутнику рыцарь неизменно обращался “мой всемогущий оруженосец!”, даже не догадываясь о том, кто неотступно сопровождает его в пути. Но поэт знает, что без оруженосца невозможно ему пройти ни пяди земли. И пока рядом оруженосец, поэту можно не растрачивать себя на стихи. А если не будет рядом его всемогущего оруженосца, тем более, любые стихи невозможны.
Но, странствуя по свету, грядущий поэт обещает миру чудесные стихи, от которых в пустыне будет вспыхивать земляника, а в степи — вырастать горы, достигающие солнца.
А самое главное — поэт обещает миру грядущую землю, на которой будет царствовать его всемогущий оруженосец.
Рыцаря, осмеянного толпой, избивают, отовсюду гонят прочь. А он, держа в руках огромный ком густой глины, говорит, что из нее и сотворится грядущая земля.
Странствуя по миру, рыцарь искал великого гончара, который смог бы изготовить грядущую землю — пока крохотную. Мастера смеялись над ним, и он, разозленный, разбивал гончарные круги, потому что все иное мастерить на них — бессмысленно.
Однажды уже затвердевшую глину хотел отнять у грядущего поэта Микеланджело. Он замыслил изваять из окаменевшей глины свое солнце. Ваятель с резцом в руках бросился на рыцаря, но за него заступился оруженосец, подставив свою грудь под резец осатаневшего Микеланджело, и шрам от злобного удара навеки остался на лице самого ваятеля.
Рыцаря и его оруженосца однажды побил метеоритный дождь. Это языческие боги, которых рыцарь и оруженосец, как и поэтов, отказались взять с собою на грядущую землю, так избивали их сверкающими камнями метеоритов. Оруженосец вновь укрывал рыцаря от ударов, и метеориты возвращались в небо — в сторону обиженных языческих богов.
Только слабых,  сирых и убогих рыцарь обещал взять на новую землю, согретую не солнцем, а жалостью бога. И солнце, оставшееся над бренной землей, тоже попросится на землю грядущую, и его возьмет рыцарь, но — превратив в сверкающую монету — чтобы подарить самой нищей старушке. Пусть на эту монету она купит у небес покой.
В одном глухом селенье они встретили голодную больную старуху. Она умирала — и рыцарь обещал ей вечность на грядущей земле.
Возле деревни они увидели разрушенную ветряную мельницу — и тут же принялись ее восстанавливать. Эта мельница когда-то сошлась в неравной схватке с грозой, которая вместе с громом-оруженосцем донкихотствовала по земле. А в заросшем поле рыцарь и оруженосец зарыли солнце, чтобы утром выросла золотая пшеница, раскинувшаяся до края земли и уходящая за край.
Рыцарь часто грустил о деревне, укрытой шалью заката. Эту деревню  он мечтал встретить на грядущей земле и прославить ее красоту и непорочность.
А еще мечтал рыцарь, чтобы на грядущей земле была огромная, необъятная, как степь, ягодная поляна, чтобы  именно по ней, наслаждаясь спелой земляникой, гуляла прекрасная деревня, почему-то названная Дульсинеей...
В мрачной пустыне поэту и Всевышнему встретился бледный странник с божественным взглядом, сидевший на камне. Не говоря ни слова, Всевышний оставил ему своего белого осла, чтобы прозрачный странник мог быстрее добраться до родного города. А самому оруженосцу и его рыцарю было уже рукой подать до грядущей земли. Она тайно мерцала почти рядом с этой пустыней. Не позвали они с собою светлого странника: оруженосец знал, что у того много дел на старой земле...
А Сервантес все злился, бросая искалеченной рукой книги своего огромного романа — вслед богу и грядущему поэту. Но бог и поэт отдалялись, они находились уже почти у грядущей земли и были для Сервантеса недосягаемы. Сервантес хотел вернуться в тюрьму. Но он не был богом, чтобы, разбившись на тысячи языческих богов, пройти сквозь тысячи отверстий тюремной решетки.
Но в заточении на своей будущей земле окажется странный рыцарь — грядущий поэт. И он, взгрустнувший, скажет, что он уже не грядущий поэт, потому что единственным поэтом может быть только Всевышний — и в прошлом, и в будущем.
И рыцарь долго останется в заточении — не за свои грехи, а за грехи всех предыдущих сочинителей, говоривших о том, чего никогда не было. В заточение хотел вернуться и Сервантес, оставленный богом на старой земле вместе с другими сочинителями. Как невыносимо одиноко было рядом с ними Сервантесу!
А над рыцарем, заточенным на грядущей земле, проплывет высокая туча. Он поймет, что туча плывет на старую землю, отныне она — тамошнее солнце. Она тайно несет свет, чтобы в сверкающих дождевых каплях передать его древней земле.
И узнику вдруг страшно захочется на ту старую, бренную и невыносимо родную землю, чтобы, прислонившись к дереву, на которое когда-то присел  передохнуть ангел, долго стоять под проливным дождем и — видеть, как кроткая и ненаглядная деревня, не захотевшая покинуть старую землю, никуда не спеша, гуляет по бескрайней земляничной поляне, благоухающей вечностью.
Она терпеливо ждет Всевышнего с грядущей земли, и она готова прождать его и целую вечность. А если понадобится, эта деревня, надев жестяные доспехи смешного рыцаря, сама отправится за богом и на грядущую землю. Отправится — взяв в оруженосцы отважную и бессмертную грозу.

ПЛАНЕТА БОГОВ
С необъятной грядущей земли Всевышний вернется на крохотную старую землю — соскучившись по ней. Вернется — на разбитом, сгоревшем самолете Экзюпери.
Этот самолет, возле которого горько плакал Маленький Принц, разбился на грядущей земле. Экзюпери оказался на ней раньше Всевышнего и раньше грядущего поэта. Экзюпери пустился в преждевременный полет.
Самолет Экзюпери разбился о незримые доспехи Всевышнего.
Доспехи Всевышний надел для того, чтобы защищаться от тех, кто хотел приблизиться к его любви, кто, приблизившись к его прозрачности, мог себя возомнить творцом. Когда наступает время встречи, он сам приходит к человеку, но — непременно на его родину. Поэтому лучше всего находиться только на родине.
Но бог  был в ответе за Экзюпери, которого приручил, наделив даром поэта. И желая отправить его обратно, превратил в ангела его самолет. Но ангел тотчас разбился, чтобы не отдалиться от Всевышнего.
Всевышний превращал самолет Экзюпери в бабочку, в божью коровку, в шмеля, но все они тут же садились на плечо бога, чтобы вовеки с ним не расстаться.
А еще Всевышний хотел отдать Экзюпери свое вечно летящее сердце, но оно непременно разбилось бы о землю, ведь Экзюпери был больше поэтом, чем пилотом. Сердце Всевышнего непременно разбилось бы о землю — надевшую тяжелые доспехи, чтобы защищаться от пронизывающего всевышнего взгляда...
И тогда Всевышний оставил разбитый самолет Экзюпери себе, для своего возвращения, а Экзюпери он подарил свою прозрачную дорогу, пролегающую по земле, по воде и по воздуху. Искалеченный Экзюпери будет возвращаться по ней на родину целую вечность, но — ни на шаг не отойдет от грядущей земли.
На самолете Экзюпери всевышний и  прилетит оттуда. Для того он и оставит всех своих поэтов на старой земле, чтобы, соскучившись, вернуться к ним, чтобы простить их за святую неправду о его непостижимом мире. Но грядущего поэта Всевышний заточит на небывалой планете — чтобы он не смог вслед за богом вернуться на старую землю. Всевышний, может, для того и создаст грядущую землю и поселит там грядущего поэта — для золотого, богоугодного безмолвия.
Но на старую землю Всевышний вернется после того, как отречется от грядущей земли. Отречется — потому, что Экзюпери, не ведая о вещем замысле Всевышнего, отправит туда своего Маленького Принца. Экзюпери знал лишь о том, что обязательно появится новая земля, ведь старая уже не вмещает богов, созданных людьми за тысячелетия. Экзюпери полагал, что Всевышний создаст планету богов, чтобы на Земле остаться одному. На эту планету Экзюпери и отправил своего Маленького Принца.
Маленький Принц пришел царствовать, и Всевышний, чтобы не обидеть его и чтобы не разочаровать Экзюпери, отречется от грядущей земли. Возле бога невозможно оставаться маленьким. И чтобы он не встал вровень с богом,  Всевышний оставит принца и Экзюпери на грядущей земле.
И заберет оттуда грядущего поэта, ведь там уже — Экзюпери, который своего Маленького Принца не поменяет даже на бога. Грядущую землю Всевышний оставит им, а старую назовет вечной и больше никогда ее не покинет.
Над пустыней появится летящая тучка. Всевышний раскроет свои объятия — чтобы тучка не разбилась о землю.


Рецензии