Чиканутый

Из сборника фантастических рассказов «Конская голова». Издательство «Советский спорт», Москва. 1990 г. Этот мой рассказ был признан главным редактором лучшим и поставлен в сборнике первым.

Нелюбителям футбола сразу сообщаю: рассказ НЕ о футболе, футбол в нём только фон действительных, невыдуманных событий из моей юности накануне смерти Сталина, во время начавшегося последнего сталинского террора. Все имена и фамилии подлинные.

Лёгкий элемент фантастики введён лишь как художественный приём. Рассказ этот - о моём нравственном прозрении раннее фанатично убеждённого комсомольца, во время политической реакции и новых арестов "врагов народа".


ЧИКАНУТЫЙ


А ну-ка, Костя, — негромко окликнул меня Витька Понедельник, — постой еще немного — я тебе побью.

Я уже начал было снимать перчатки и собирался покинуть поле вместе со всеми. Некоторые ребята, самые нетерпеливые, стянув с себя мокрые непослушные футболки, уже перелезли через штакетник, окружавший поле с беговыми дорожками, и мимо единственной невысокой деревянной трибуны неопределенного цвета медленно «ползли» усталые, вернее, вымотанные на косогор. Там, за тенистыми высокими тополями, находились раздевалки, души, в которых, разумеется, — шел пятьдесят второй год! — была только холодная вода, и прочие подсобные и административные помещения. Жара стояла ростовская. Казалось, не солнце, а сам воздух пек тело, туманил голову, а при глубоком неосторожном вдохе сушил душу. Футбольное поле на стадионе «Буревестник», в отличие от всех прочих полей города и даже страны, располагалось не с севера на юг, а с запада на восток — иначе его расположить не позволял косогор. Так что одному из вратарей солнце, если оно было на небе, било в глаза целый тайм, нагло слепило, явно подыгрывая сопернику, и тщетно натягивал бедняга вратарь обязательную тогда кепку на самые глаза. А само-то поле какое было! Трава росла только у корнеров, то есть угловых отметок, где мало бегали. А все остальное!.. Если бы это был просто грунт, мягкий, упругий. Этакая добрая мать сыра земля. Нет, в жаркие дни — а в Ростове их большинство в году — твердый, изрезанный глубокими трещинами грунт футбольного поля на «Буревестнике» был почти везде, а особенно у ворот, покрыт чуть ли не на глубину ступни серой горячей пылью, легко вздымающейся выше головы, стоило лишь топнуть ногой. А во что превращался вратарь, бросившийся на таком грунте на мяч! Пыль была на зубах, на ресницах, под свитером, в трусах и даже под наколенниками. Играть можно было только в наколенниках и налокотниках, обшитых толстыми войлочными полосками. Под длинными, до середины колена, трусами были еще одни трусы — чуть покороче: ватники, в бока которых были вшиты стеганые полосы, вырезанные из старой телогрейки. Ведь добро, когда падаешь на мягкую пыль, а если твердый бугорок попадется?.. Но что сухой пыльный грунт «Буревестника»! Учиться-то падать на мяч я стал семь лет назад, когда мне было девять, на голом дворовом асфальте, и мяч-то был не настоящий футбольный, а черный резиновый мячик чуть больше кулака. Из-за него мне потом, когда появился большой мяч (сперва кирзовый и лишь гораздо позже заветный кожаный), пришлось долго отрабатывать хватку — ведь маленький мячик ловят как воробышка, а большой — как арбуз!

— Ну, так давай побью, — повторил Понедельник, или, как мы его еще звали, Понедюша. — Я издалека, ты же знаешь. — И он показал себе на ногу, прося мяч.

Он говорил короткими, даже укороченными фразами, словно стеснялся чего-то, дополняя свою речь такими же сверхкороткими жестами. И бил пятнадцатилетний Витька тоже коротко, почти без замаха, метров с двадцати-двадцати пяти, причем чуть с угла, с места левого или правого инсайда, то бишь полусреднего по-теперешнему. Мяч после его удара исчезал, и вместо него на какую-то долю секунды в воздухе появлялся противный холодный свист. А потом сиплый звук издавала сетка ворот, по которой соскальзывал к земле мяч… В конце концов, оставаясь с Витькой минут на двадцать после каждой тренировки, я, как мне, по крайней мере, казалось, научился угадывать направление мяча по этому свисту. Мяч снова становился материально зримым, оказавшись в моих руках. Я стал брать почти все мячи от Понедельника, раскусив его приемы. Он от огорчения улыбался, опустив крутой лоб. Даже коротковатая стрижка не могла скрыть того, что его светлые волосы кудрявы. Отрабатывая удары со штрафных, бил мне Понедюша только по верхним углам или рядом с боковыми штангами на метр от земли. Наверное, поэтому я так любил в дальнейшем, когда мне били в угол над землей: какую-то долю секунды ты, вытянувшись, паришь горизонтально над землей и в нужной точке пространства соединяешься с мячом. Последующее падение тогда уже не падение, а счастливое приземление, даже если ты при этом перекатываешься через голову, прижав мяч, как спасенного друга, к груди! Причем порой кажется, что паришь ты не долю секунды, а долго-долго, без крыльев преодолев земное притяжение. Ради одних только этих бросков стоило играть в воротах!

— Ты, пацан, иди сюда! — тем временем Витька ласково подзывал грязного босого мальчишку, который охотно подавал нам мячи из-за ворот. — На, накидывай мне, — просил Понедельник пацана, становясь спиной к воротам по центру, где-то на линии штрафной площадки. Пацан знал свое дело — для него это было не впервой: он высоко подбрасывал мяч перед Витькой, и тот, падая на спину, то левой, то правой ногой через себя наносил сокрушительные удары по воротам сверху вниз, чего особенно не любят вратари. Такой мяч отбить как попало — и то хорошо! Пройдет совсем немного лет, и миллионы зрителей и специалисты будут удивляться, откуда это у молодого футболиста такой дар — бьет одинаково с обеих ног, забивает через себя (например, как он забил в Арике, в Чили, на чемпионате мира).

Наконец мы потянулись с Витькой в раздевалку. По дороге он умылся над фонтанчиком для питья: у него опять из носа пошла кровь. Был он тогда одного роста со мной, а не на голову выше, каким он стал года через три. Но я был широкий и гордился, что и рост мой, 1 метр 72 сантиметра, и эта «широкость» совсем как у моего любимого Хомича, великого вратаря, «тигра». А Понедюша был щуплый, бледноватый, бегал мало, за что его часто с трибуны во время матча ругал, натужась, наш тренер Иван Ефимович. Прощалось Витьке лишь за то, что в нужный момент он включал скорость и забивал голы в верхние углы. Товарищи по команде, большинство из которых жило в Рабочем городке — в известном своим блатным духом районе города, — называли Понедельника без всякой злобы за его бледность, хрупкость, отсутствие «наблатыканности» и за его периодическую кровь из носа на жаре «евреем». Но мячи, забиваемые им в «девятки» ворот соперника, заставляли всех испытывать к нему уважение. Даже главарь местной шпаны Толька Головастик благоговел перед ним.
В команду я попал год назад, когда правый крайний Юрка Куравлев, или просто Кура, привез меня прямо из пионерского лагеря, где я отличился в воротах, к своему тренеру Ивану Ефимовичу. Тренер, маленький, костлявый, востроносенький и уже немолодой человек, глянул водяными глазами и сказал: «Поглядим. Не подойдет — выгоним. А то приводят тут…» На тренировках я, видимо, не отличался (я вообще мог хорошо играть только в игpax — за счет воодушевления). Лишь по нужде Иван Ефимович выставил однажды меня вместо заболевшего Виталия Нартова, ныне певца Большого театра. Стоял неплохо, но пропустил неожиданно одну «бабочку» — легкий медленный мяч: бывает с вратарями такое, когда что-то приковывает их к месту и они словно завороженные провожают взглядом мяч в свои ворота. Ничего хорошего я для себя уже не ждал. Но за пять минут до конца встречи, когда игрок «Спартака» вышел со мной один на один, я бросился ему в ноги, пролетев головой вперед несколько метров, и смахнул мяч у него с ноги. В ту же секунду эта нога ударила меня подъемом в лоб около виска… Потом с неба, из сплошной черноты ко мне спустились поющие голоса, затем они превратились в речь: это переговаривались мои товарищи, вынося меня с поля. Отлежавшись за воротами, я умудрился пешком пойти по жаре домой. И там мне стало плохо… «Скорая помощь», вызванная мамой, определила: легкое сотрясение. В больницу я, к удивлению врача, ехать отказался, но не мог же я ему сказать, что у меня «пара» по физике и физик Гурген Николаевич, старый и очень помятый интеллигентный армянин, пахнущий нафталином и шипром, обещал меня вызвать в четверг! В четверг я пошел в школу — только на физику. Голова у меня кружилась, потом она останавливалась, а начинали кружиться мои товарищи, Гурген Николаевич со своими запахами и крупной перхотью на черном отглаженном костюме и все физические приборы… Отвечал я невпопад. Учителю объяснили, что Ковалев болен, — его ударили ногой по голове на футболе. Однако слово «футбол» страшно огорчило интеллигентного Гургена Николаевича. Он не понимал, как мальчик из хорошей семьи может заниматься футболом. И он нарисовал в моем дневнике здоровенную двойку. Не помню, как я добрался домой и свалился в постель. Когда через две недели я стал снова ходить в школу, а затем появился и на стадионе, Иван Ефимович косо открыл рот и, не мигая, долго смотрел на меня своими водяными глазами.

— Пришел… после такого! — удивился он. — Я думал, не придешь! Давай одевайся! Этот будет футболистом!

Вообще Иван Ефимович Гребенюк был очень добрым человеком, но приходил в ярость, если слышал, что кто-то где-то за его спиной называл его по прозвищу, которое было известно всему городу, — Кукарача. За одним «наблатыканным» болельщиком, крикнувшим с трибуны «Кукарача!», Иван Ефимович, покинув поле, бежал в чем есть, то есть в трусах, футболке и бутсах, через весь стадион со всеми его угодьями и остановился, вспененный, только у трамвайной линии… Из нашей детской команды, ставшей в пятьдесят втором году юношеской, вышли такие воспитанники Гребенюка, как великий Понедельник, Юрий Захаров — Юрок, игравший центром нападения в донецком «Шахтере» и даже в сборной страны, мастер спорта Сухарев… Тем не менее на старости лет нашего тренера выгнали; новый директор, рекордсмен по метанию молота, добился того, что стадион превратили в легкоатлетический, и Гребенюк работал там дворником — подметал осенние листья да каток заливал…

— Здрасьте, Иван Ефимович, — говорил я ему при встрече, глядя вниз, на его метлу.
— Привет, Костя, — отвечал он, узнавая меня, хотя мне было уже за тридцать. От его дыхания попахивало осенью и пивом… Теперь стадион «Буревестник» в духе времени назывался «Труд».

Вылезши из-под холодного душа, мы с Витькой по очереди вскочили на белые медицинские весы. Так, от нечего делать. «Шестьдесят три килограмма, — удостоверился я. — Как обычно. Сбросил немного на тренировке». Но это были обычные новые весы. Они не радовали. В них не было ничего таинственного, загадочного. То ли дело прежние, старые! Сейчас они стояли в узенькой кладовочке рядом с метлами и ведрами дворника. Им дали отставку. Пару месяцев назад они сломались, и для их ремонта прибыл тощий старичок в сером демисезонном пальто с черной заплатой на спине. Его спина или, верней, вся его фигура представляла собой крутую дугу, а его бугристый нос как бы повторял эту дугу в миниатюре. Увидев меня в помещении, он обрадовался, что нашел слушателя и стал нести всякую околесицу.

— А вы знаете, юноша, — сказал он помимо прочего, — вы знаете, что не только ваше тело имеет вес, но и душа! Да-да, вот вы сыграли игру и похудели; подкормились и прибавили весу. А душа? Недаром говорят: «у меня тяжело на душе» или «у меня легко на душе». Значит, душа в зависимости от нашего состояния, то есть от того, какие дела мы творим и какие слова мы говорим, может тоже менять свой вес. Более того, легкая, чистая душа тянет ввысь за собою тело, и вес тела от этого кажется меньшим, чем он есть. Тяжелая, нечистая душа делает все наоборот: она тянет тело к земле, отчего вес тела кажется гораздо большим, чем он есть. Сам же вес живого тела относителен. Только обычные весы всего этого не фиксируют. Они слишком для этого грубы. Но при соответствующей настройке и… и еще кое-чем… — И старичок подмигнул своим выпуклым глазом.

Я изумился и стал горячо и сбивчиво твердить, что я, как комсомолец, не могу верить в существование какой-то «души», что все это поповщина, как нас правильно учат в школе.

— А что же есть, по-вашему? — удивился несознательный старичок.
— Ну, как что… — напрягся я, вспоминая то, что говорили учителя на этот счет, а также то, что я когда-то читал в научно-популярных брошюрках. — Ну, эти есть у нас, инстинкты и сознание! — брякнул я.

На этом мои познания кончались, но существо сказанного, как я считал, было правильным.

— Ах, инстинкты, слагающиеся в сознание! — воскликнул старичок и на мгновение сладко зажмурил оба глаза. — Ну хорошо! Но все-таки на будущее советую вам, юноша: взвешивайте не только свое тело, но и поступки!

Тут он ловко вывинтил обломок старого винта и вместо него ввинтил что-то другое, тоже с резьбой, но серебристого цвета и с крупной головкой, с каким-то непонятным знаком на ней. Мне почему-то показалось, что предмет этот не из сплошного металла и что внутри его что-то есть.

— Пользуйтесь, юноша, и не забудьте, что я вам посоветовал! — сказал на прощание подозрительный старичок и, подхватив сумку с инструментами, исчез.
Я, сам не зная зачем, тут же, прямо в бутсах, стал на весы. Они показали около шестидесяти пяти. «Ну да, — подумал я, — бутсы и форма около двух. Что ж я в бутсах… Влетит, если увидят». Сбросил бутсы, снова стал. Шестьдесят три двести. Верно. Молодец, старичок. Хорошая работа! И так быстро все сделал! Ой, что это? На моих глазах стрелка весов дрогнула и переместилась. Что такое? Шестьдесят два пятьсот. Я полегчал внезапно на семьсот граммов. Еще раз! То же самое! Надо же, похвалил старикана, а весы уже и врут. Вот халтурщик! Не успел я так подумать, как весы решительно показали шестьдесят четыре килограмма… Что за вранье? Недаром этот непохожий на простого советского человека старик пытался мне внушить всякую ерунду о существовании души! Вот бы выяснить, кто он такой! Уж не заброшен ли он к нам на парашюте?! Про заброшенных на парашюте нам часто любил рассказывать на уроке географ Витольд Игнатьевич. Испуганный своей догадкою, я уже хотел соскочить с подрывных весов, как увидел на них цифру «68». Чушь! Я никогда столько не весил! Мгновенно пять килограммов прибавил, что ли? Но весы упрямо показывали шестьдесят восемь. «А может, напрасно я так на старичка? — подумалось мне. — Ну, чего-то недокрутил, слабенький он. А то, что про душу бормотал, так он несознательный. При старом режиме рос». Что это? Стрелка опять показывала обычные шестьдесят три двести!.. И тут меня внезапно осенила догадка: этот старик — таинственный изобретатель! Раньше, во времена всяких пережитков, сказали бы — волшебник! Он сделал с весами то, о чем говорил. Стоило ему вмонтировать в них какой-то микроприборчик, помещающийся в полом винте, как на тебе — весы показывают суммарный вес тела и души, ой, что я сказал… наших инстинктов и сознания, изменяющийся в зависимости от нашей психической деятельности. Так! Значит, наша психическая деятельность, то есть наши чувства, мысли, а отсюда и поступки, может быть со знаком плюс и со знаком минус. Но это-то не ново. Ново другое, то, что плюс связан с уменьшением веса души… фу, то есть… в общем понятно, а минус — с увеличением. Но это же гениальное открытие! А приборчик — великое изобретение! Почему же старичок скрывает его от народа, от партии и правительства? Ведь с помощью такого прибора можно было бы выявлять не только врагов и преступников, но и тех, кто неправильно мыслит. И перевоспитывать их. Но тут я представил себе, что такие весы в первую очередь установили бы у нас в школе, и завуч по прозвищу Кацо вызывал бы нас по одному в кабинет и вместо обычного допроса кивал бы на весы… Прозвище свое он получил за то, что, будучи русским, произносил: «Стой здесь!» — и ставил кого-нибудь из нас в угол… Я представил себе его безволосую голову на черепашьей шее и вздрогнул. Нет, старичок правильно делает, что скрывает свое изобретение! Весы дрогнули: снова шестьдесят три двести!.. Так. И тут я нарочно стал настраивать себя на различные мысли и чувства, хорошие и нехорошие, следя за тем, как поведут себя весы. К сожалению, иногда они давали осечку. Например, я вспомнил, как в пятом классе наш строгий и умный учитель русского языка Сан Саныч, которого все мы за глаза называли Чемоданом, рассказал нам, что все народы нашей необъятной страны хорошие, но вот чеченцы и ингуши плохие — они, мол, ждали фашистских захватчиков, за что справедливо были высланы в Казахстан. И в подтверждение того, что чеченцы и ингуши «плохие», Чемодан сказал, что и языки, на которых они говорят, ужасные: все слова почти сплошь состоят из одних согласных звуков, которые только эти люди и могут произнести. «Ну, например… — Чемодан замялся, — я такое не произнесу, но попытаюсь написать… Я этих языков, слава богу, не знаю, но я просто дам набор звуков, похожий на чеченские слова». И он начертал на доске мелом действительно что-то свирепое:

МХЧПТУХ, ХРБРМРИПЧХ, ЩПДГОХПТ.

Всем детям сразу стало ясно, что хорошие люди не разговаривают с помощью таких слов!..

И вот, стоя на весах, я заученно мыслил: «Чеченцы… Ингуши… Это плохие люди… Сосланы в Казахстан…» Но весы почему-то неверно оценили мои «правильные» мысли и прибавили килограммов пять моей «грешной душе». Я объяснил их поведение тем, что они правильно оценивают только те мысли, к которым пришел человек сам. Я мог не верить Чемодану, но как я мог не верить газетам, на которые он ссылался? Ну и весы! Я решил никому не говорить об их тайне.

Вскоре странное поведение весов было замечено моими товарищами по команде. Правда, закономерности никакой никто не обнаружил, а потому завхоз послал за старичком мастером на квартиру. Но оказалось, что он съехал, оставив на двери записку «Отбыл в XXI век». Всем, конечно, стало понятно, что старика в детстве с печки уронили. Пришлось стадиону купить новые весы. А старые поставили за ненадобностью в кладовочку.

Мы снова пошли в школу. Но игры на первенство города продолжались. Жара спала. Дожди прибили пыль и смягчили грунт. Стало приятней бросаться на мяч. В школе я по-прежнему «скользил» на грани тройки — тройки с минусом по всей математике, физике и химии. Меня не утешало то, что мои сочинения по литературе попадали на школьную выставку, а контрольные по немецкому у меня «передирал» весь класс, включая отличников. Не утешало даже то, что я наравне с немецким знал и английский, и французский, которые учил сам. Все равно я чувствовал себя в школе неполноценным человеком.

Вскоре всех нас, старшеклассников, собрали в актовом зале. Директор школы Дмитрий Федорович, он же Утюг, прозванный так за форму лысого черепа, потный от чувства важности момента и от повышенной бдительности, добившись тишины, которую он именовал любовно «гробовой», поведал учащимся вверенной ему школы, что зарубежные агентуры усиливают свою подрывную деятельность в нашей стране, и в частности в городе Ростове-на-Дону. На их удочку попадают разложившиеся интеллигенты и безродные космополиты.

Про «безродных космополитов» мы знали давно. Это всякие лжеученые генетики и бездарные композиторы Шостакович и Кабалевский с их антинародной «какофонией». У нас в Ростове тоже нашлись такие, кто низкопоклонствовал перед иностранщиной: какие-то режиссеры, какие-то доктора наук, которым был дан решительный отпор, — ходили разговоры о том, что многих из них поснимали с работы.

Теперь, как нам доверительно сообщил директор, вражеские агентуры нашли себе питательную среду и в медицинских кадрах, используя лиц, лишенных чувства Родины. Но мужественные ростовские чекисты уже арестовали преступную группу врачей, которые неправильным лечением губили простых советских людей. Арестованные — это в основном известные в городе профессора.

Я и, наверное, все остальные в зале стали напряженно думать: кто же эти профессора-преступники? В те годы почти все профессора города жили на главной улице и кроме работы в клиниках имели на дому частную практику. Сколько раз я, гуляя с друзьями по главной улице, читал таблички на дверях домов: «Профессор Зимонт. Болезни уха-горла-носа»… «Профессор Эмдин. Заболевания нервной системы»… «Профессор Срулёв. Кожно-венерические заболевания и мочеполовые расстройства»… Табличек с фамилиями профессоров, занимавшихся кожно-венерическими заболеваниями и мочеполовыми расстройствами, было больше всего. Меня и других ребят особенно забавляла фамилия «Срулёв». Но дома от родителей я узнал, что, оказывается, есть такое еврейское имя — Сруль и ничего неприличного в нем нет. И все остальные фамилии на табличках были еврейские. Значит, арестованные отщепенцы все были евреями! Вот что, выходит, означали слова директора «лица, лишенные чувства Родины»! По залу пробежало какое-то злое веселье. Все стали оборачиваться и смотреть в упор на учащихся еврейской национальности, словно видели их впервые. Под этими злобно-игривыми взглядами учащиеся еврейской национальности невольно втянули головы в плечи. Можно было подумать, что у них немытые шеи (хотя это было вовсе не так) и они прячут их от товарищей. После того как Утюг, завершая свою речь, призвал учащихся к бдительности, на сцену выскочил бледно-белесый географ Витольд Игнатьевич и, трясясь, «заклеймил»… Затем «заклеймил» военрук, с трудом подбирая тяжеловесные слова… Нас развели по классам. Но на этом не закончилось. Наоборот, все только начиналось. Пройдет три с половиной месяца, и 13 января 1953 года в «Правде» появится сообщение ТАСС о разоблачении сионистской группы кремлевских врачей-убийц, которые в основном имели еврейские фамилии. Аресты осенью в Ростове были лишь угодливой реакцией провинции на начавшиеся аресты в Москве. И провинция, как всегда, переплюнула столицу по количеству арестованных профессоров.

Идя со всеми в класс, я думал о том, что с детства слышу про борьбу с врагами народа, которые где-то рядом, за спиной. Сейчас это «безродные космополиты», а раньше были троцкисты. О них я слыхал от папы и братьев еще до войны, когда мне было года четыре. Это те, кто устраивает крушения поездов и аварии на заводах. Это их тогда забирала закрытая машина «черный ворон». Она каждый день медленно, словно собачья будка, кралась по нашему проспекту Осоавиахима, подпрыгивая на булыжниках мостовой, подъезжала задом то к одному подъезду, то к другому. Завидев ее в окно, оба моих брата кричали матери: «Мама! Мама! «Черный ворон» приехал за врагами народа!» Мать, вытирая руки о передник, выбегала из кухни, и все мы выскакивали на балкон. Мы жили на втором этаже, и нам с балкона, как из театральной ложи, хорошо было видно, как в такую машину из дома напротив дядьки с револьверами выводили лысого доктора. Он держал руки за спиной, лицо его светилось от стыда и ужаса. Его сажали в «черный ворон» и медленно ехали к следующему дому… А мама удивлялась: надо же, а она-то думала, что он добрый… В соседнем доме забрали старого инженера. Это было так интересно — смотреть, как арестовывают врагов народа! Последнее время мы, дети, только и играли с яростным упоением в чекистов и троцкистских шпионов.
Верховодил всеми Севка с заячьей губой, живший в соседнем подъезде. Даже мой старший брат Вова, тот, который потом погибнет на фронте, освобождая Севастополь, прислушивался к Севке. Севка якобы знал подробности процедуры расстрела и восторженно рассказывал нам об этом. Это было так здорово, что однажды во дворе мы не только «ловили шпиона», но и разыграли заседание «тройки» и сцену расстрела. Мне все ужасно нравилось до тех пор, пока «тройка», то есть мои братья и председатель — Севка, не объявила меня пойманным троцкистским шпионом. Идея эта пришла Севке, и мои братья сперва было заикнулись, почему шпионом должен быть я. Но Севка с апломбом заявил, что меня расстреливать не жалко, потому что я, как самый маленький, даже еще не учился в школе и, главное, не был пионером. Аргумент был настолько силен, что мои братья тотчас согласились с Севкой, решительно отбросив такие пережитки, как родственные чувства. Меня поставили около помойки и собрались расстрелять из игрушечных пугачей. Я не соглашался на такую роль, и мои братья, ласково обнимая меня, стали уговаривать, объясняя, что все будет понарошку, что мне надо будет только упасть, когда они бабахнут. Мне взбрело в голову, что меня надувают. Особенно подозрительной мне показалась ласковость моего среднего брата Толи, который обычно гонял меня за то, что я мешал ему делать уроки. Я вообразил, что если я упаду, то уже не встану, как обещают братья, а обязательно умру — не увижу маму, небо, деревья… Я буду лежать, а из меня будет вытекать живая кровь… И я поднял отвратительный крик, портящий всю солидность серьезного и красивого мероприятия дворовых «чекистов». На крик прибежала моя мама. Она незаконно освободила меня и нанесла оскорбление действием (надрала за уши) членам «тройки». Она уносила меня, прижимая к себе, а Севка с заячьей губой, шепелявя, скулил сзади: «Тетя Сима, кого ж нам тогда расстреливать?» И братья подпевали ему: «Да, мама, кого ж нам тогда расстреливать, раз ты Костика у нас забрала?»

…В классе Инна Борисовна, классная руководительница, погрустневшая и как бы обессилевшая, сидела перед нами за столом. Она, как и все классные руководители, должна была провести с нами внеочередную политбеседу. Мы сидели за партами и с любовью и тревогой смотрели на целый иконостас над классной доской, образованный портретами вождей. «А вдруг и им угрожает опасность?! — подумал я, видимо неосознанно предощущая скорое появление на свет «дела» кремлевских врачей. — И даже ему?! Нет, не может быть!» — И я посмотрел на самый большой портрет, висевший в центре. С него взирал на нас, как нам казалось, красивый, верней, прекрасный и самый мудрый человек. Величайший вождь всех народов. Даже усы у него были самые большие и пышные. Пышней, чем у самого Буденного. Вот они все, наши руководители! Вот товарищ Маленков. Вот незабвенный товарищ Жданов. Это он так здорово отделал горе-поэтессу Ахматову — «полумонашку-полублудницу», как он ее назвал в докладе, который мы по программе изучали всем классом! Правда, Ахматову мы никогда не читали, да и читать не будем! Вожди знают, что говорят. А мы им беспредельно верим. Правда, у этого, лысенького, неприятная улыбка. Но он не виноват. У него склад лица такой. Это славный чекист номер один Лаврентий Павлович Берия. Он надежно охраняет Вождя и его соратников от происков всяких агентур. Недаром же о товарище Берии поется в красивой песне композитора Мурадели:

Суровой чести верный рыцарь,
Народом Берия любим,
Отчизна славная гордится
Бесстрашным Маршалом своим.

Вождя советам предан свято,
Он счастье Родины хранит,
В руке Героя и солдата
Надежен меч, надежен щит…

— Костя, — шепнул мне мой сосед по парте Борька Медведев, или, как мы его звали, Медя, тихоня и отличник, — слышишь, посмотри-ка на портрет Берии… Ты, конечно, не сомневаешься, что я его люблю, как и всех наших вождей, но вот вглядись. Он, конечно, хороший человек, но лицом похож на шпиона из венгерского кинофильма…
В ответ я двинул его локтем в бок и зашипел:

— Ты ш-ш-што, ненормальный?! Медя тоскливо задышал:
— Что ты! Не понимаешь? Я только про внешнее сходство!..

Про себя я подумал, что Медя прав, и, чтобы перестать думать плохо, я перевел взор на портрет товарища Сталина. И сразу же стал думать хорошо: надо же, как всем нам повезло — и отличникам, и двоечникам, и Инне Борисовне, и даже Утюгу и Кацо, что все мы родились и живем в СССР и имеем такого великого вождя!

Инна Борисовна впервые почему-то плохо и неуверенно вела политбеседу. Словно урок не выучила. Сама почти ничего не говорила, а негромко предлагала то одному, то другому ученику рассказать, что ему известно о происках врагов народа в прошлом. Все с удовольствием отвечали. Только Купиров не отвечал. Молчал. Купиров, цветущий еврей-отличник, любимец класса. Что, не мог рассказать, что ли, как троцкисты злодейски убили Кирова или отравили Горького?! А любимец он был потому, что помогал товарищам, не в пример другим отличникам, а своими удивительными математическими способностями не раз выводил математика из себя. Учитель математики имел сразу два прозвища — Ежик и Лошадиная Голова. Первое ему дал я — за его перманентную небритость, а второе дали ребята из параллельного класса — за весьма своеобразную форму его головы. Собственные его познания в математике были скромны: теорию он раз и навсегда вызубрил в университете, а решения всех задач из учебника он раз и навсегда записал в тщательно хранимую им тетрадь. Все было хорошо, пока не появился Купиров, который часто решал задачки не в четыре действия, как в тетрадке у Ежика, а в два. Но дело не только в количестве действий. Лошадиная Голова, слабый математик, не мог при всем желании тут же, в классе, у доски, проверить, правильно ли решение Купирова или нет. Мы это понимали, повизгивали, а это бесило учителя. В конце концов он стал обрывать Купирова, запрещая ему предлагать свои варианты, а так как тот с улыбкой продолжал настаивать, Лошадиная Голова, ощетинясь, указывал ему на дверь. Доказав таким образом правильность своего варианта решения, Ежик, успокоенный, скреб себе щетину под подбородком и произносил свое любимое: «Возможно, я не гений… — делал паузу, затем скреб себе щетину на правой щеке и неожиданно заканчивал: — Но!..» И вот теперь Купиров, наш любимец, подозрительно уклонялся от беседы. О чем он думал? Вот бы его на те весы!

В субботу последним был урок литературы. Я ждал звонка, чтобы скорее домой, а оттуда почти сразу — на стадион. Будет трудная игра с динамовцами. И вот все, подхватив портфели и сумки, двинулись из класса. Только Купиров, умный и любезный, еще не уходил. Подойдя к Инне Борисовне, он завел с ней какую-то беседу. Ага, о Есенине! Купиров любил Есенина, называл его гением. Видно было, что и Инна Борисовна очень любит Есенина, но по долгу службы боится в этом признаться. Ведь в учебнике сказано, что Есенин хоть и талантливый, но явно не наш поэт: воспевал реакционное прошлое деревни, злоупотреблял алкоголем и кончил жизнь… Инне Борисовне хотелось уйти от ответов, и она решила подключить к беседе меня.
— Ну-ка, Костя, — остановила она меня (а у меня-то футбол!), — вот ты у нас литератор. Ска леи, прав ли Юра. Он утверждает, что Есенин — гений…
Конечно, я литератор, конечно, Есенин — гений, но у меня-то футбол! Мне некогда!! И потому я, порываясь к двери, бросил:

— Ой, Инна Борисовна! Стоит ли спорить с этим иудеем?

Я хотел сказать «фарисеем», хотя тоже непонятно почему, но у меня точно вырвалось — «иудеем»!.. Я замер, проверяя в уме, это ли я сказал. Да, как ни странно, это. И еще я увидел, как изумленно поползли вверх брови Купирова. Невозмутимый и добродушный даже при высших степенях гнева Ежика, теперь он побледнел так, что на его лице отчетливо выступили и почернели все его веснушки и родинки. И лицо Инны Борисовны как бы покачнулось. Я почувствовал, что оба смотрят на меня как на зачумленного, и бросился вон из класса…

Когда я вбежал в раздевалку «Буревестника», команда уже зашнуровывала бутсы. Я бросился одеваться. Но все получалось как-то медленно. Ноги и голова были тяжелыми. Все уже выскочили из раздевалки, а я еще не обулся.
— Давай поживей! — кивнул мне тренер и тоже вышел. Но я все же заскочил в кладовочку, на весы. Ого!

Семьдесят три двести!! Потяжелел на десять килограммов! Вранье! Но весы упорно стояли на своем. Скорей в раздевалку — на нормальные весы! Ну, конечно, шестьдесят три двести! Да, но они не взвешивают душу! — вспомнил я слова таинственного старичка. «А наплевать!» — взбадривал я сам себя, обуваясь.

Я догнал ребят и под звуки футбольного марша, хлынувшие из шепелявого громкоговорителя, выбежал со всеми на поле. Отлично! Главное — настроиться! Под этот марш! Подумаешь, обидел Купирова! Ненарочно! Лес рубят — щепки летят! Главное — массы! Чувствовать коллектив! Советский спортсмен отличается более высокими морально-волевыми качествами, чем капиталистический! Так, кажется, написано в предисловии к книге Аркадьева «Тактика футбольной игры». Обычно в играх я настраивал себя на то, что нахожусь на поле боя: к моим воротам — а это — ворота Москвы — рвутся немецкие танки. Только вместо гусениц у них бутсы. Они пушечными ударами посылают мячи в эти ворота. И я подставляю себя под эти выстрелы, падаю во прах, то бишь в пыль, отплевываюсь и вновь восстаю из праха. И — сражаюсь! А иногда, когда другого выхода нет, бросаюсь под прорвавшийся танк в синей или желтой футболке. Это мне здорово помогало. Больше всякой техники.

Когда динамовцы ринулись всей пятеркой нападения к нашей штрафной, у меня привычно заскрипело в коленках и задрожали руки. Все нормально. Без этой дрожи, без этого священного волнения я никогда хорошо не играл. Лишь бы скорей ударили по воротам! Только в первый раз пусть не очень сильно. Чтоб к мячу привыкнуть. Если долго бить не будут, плохо: волнение уже не будет мне помощником и вдохновителем и сделает меня своим рабом.

Неожиданно правый инсайд «Динамо» по прозвищу Татарин, пытаясь передать мяч в разрез на выход своему центрфорварду Одинцову, сделал «срезку», и мяч «свечой» завис над штрафной площадкой. Все растерялись, никто не кинулся на этот мяч — ни защита, ни нападение. Вот он уже опускается на меня, грозя попасть в ворота. Но это же не трудный мяч. Надо только подпрыгнуть, широко расставив пальцы, сблизив при этом большие, схватить мяч и тотчас же перевести его на грудь, чтобы не дай бог не уронить на ногу сопернику. Делаю сильный толчок, но мои ноги почему-то почти не отрываются от земли, и мяч, крутнувшись на кончиках пальцев, нехотя даже не влетел, а упал в мои ворота…

— Гол! Тама! — злорадно заорала публика, а центральный защитник Шагающий Экскаватор, прозванный так за свои медлительные длинные ноги, не мешавшие ему бить с центра поля по воротам соперников, удивленно ахнул:

— Бабочка!

И шпана за воротами эхом откликнулась:

— Бабочка! Бабочка!

Потом я пропустил несильный удар в мой любимый левый угол. Все вроде бы сделал правильно и вовремя, но вместо того, чтобы пролететь над землей, я тяжело, как мешок, плюхнулся на месте. Опять не получился толчок. Все тело какое-то тяжелое. Сейчас я готов был поверить, что я потяжелел на все двадцать килограммов. Правда, потом Понедельник метров с тридцати своим коронным ударом в «девятку» забил со штрафного ответный гол. А следом малыш Юрок Захаров (в пятнадцать лет он был мне по плечо), обведя трех рослых защитников, нанес слабенький удар по воротам «Динамо». Сильно бить он в том возрасте просто еще не умел, а поэтому научился виртуозно выполнять несильные, но коварнейшие удары. И вот мяч как заколдованный перед самым носом вратаря Шилкина изменил направление, аккуратно пролетел мимо его рук и впорхнул в ворота. Позднее такой удар вторично «откроют» именитые мастера. Шпана — болельщики «Буревестника» — ликовала. Но тут я опять пропустил гол — выбежал на верховой мяч, а прыжка не получилось. Тяжесть! Что за тяжесть во всем теле?! Мяч добили в ворота. Иван Ефимович не вытерпел и заменил меня запасным — Фирстковым, или Фирстком. Тот злорадно посмотрел мне вслед, но не успел я «вползти» на бугор, как трибуна заорала:

— Гол!! Вратарь-дырка!

И Фирстку досталось. А это только первый тайм!.. И тут мне почудилось, что на переполненной трибуне, во втором ряду сверху, сидел тот самый таинственный старичок. Пока я обежал вокруг трибуны, он словно сквозь землю провалился.
На меня шипели недовольные болельщики, но я протиснулся во второй ряд и на опустевшем месте, где только что сидел подпольный изобретатель, обнаружил газету «Советский спорт». На ней чернильным карандашом были выведены каракули: «Вернулся в XX век»… Я опрометью бросился в раздевалку. Кладовка. Старые весы. Вот она, крупная головка таинственного винта. В полумраке — я свет не включал — странный знак на этой головке слабо светился, и свет этот, задевая различные предметы, превращался в тончайшую музыку. Я поднес ладонь к этому знаку, похожему на японский иероглиф, и музыка стала громче и печальней.

…Невесело шёл я в понедельник в школу. Там меня сразу же «поймала» Инна Борисовна. Она увела меня в глухой конец коридора.

— Костя, — негромко сказала она своим грудным голосом, — зачем же ты Юру обидел? И вообще, как же ты так говоришь! Ведь у тебя такая мама… И сейчас такое время… Что творится в стране!..

У неё перехватывало дыхание.

— Инна Борисовна! — каким-то поганым голосом отвечал я. — Я не хотел!.. Поверьте, я хотел сказать «фарисей», а сорвалось… То есть я понимаю, что и «фарисей» не то слово, я имел в виду «софист»… Я же, честное комсомольское… я же с Аликом Рабиновичем дружу… И к тому же Карл Маркс — еврей, и даже сам товарищ Каганович — еврей!..

— Но Костя… — Инна Борисовна взяла меня за локоть. Большие миндалевидные карие глаза её покраснели. Ей хотелось плакать. В эти глаза мы были влюблены всем классом, не скрывали этого друг от друга и не испытывали взаимной ревности. Словно все мы, будучи на десять лет моложе её, вместе составляли одного, достойного Инны Борисовны кавалера. — Видишь ли, — проговорила она, — сейчас одним неосторожным словом можно погубить человека.

— Инна Борисовна, — изумился я, — а что у нас в стране, как вы говорите, происходит?

— Как, разве ты не знаешь, что у нас сейчас преследуют евреев? В Ростове уже арестовано сорок врачей и аптекарей.

— Так это же агенты зарубежных агентур! — воскликнул я. — И разве в нашей советской стране могут преследовать за национальность?!

Лицо Инны Борисовны, похожее на лик древнегреческой богини из учебника истории, так приблизилось, что мне стали видны все поры её лба и щёк, а на губах — легкие складочки. Она посмотрела на меня очень внимательно. Позже я понял, что означал этот взгляд: ее интересовало, притворяюсь я или на самом деле ничего не замечаю кругом. Видимо убедившись, что один из лучших учеников по ее предмету видит в окружающей действительности только футбольные ворота и лозунги, Инна Борисовна предпочла прекратить со мной разговор и попросила никому о нем не рассказывать. Человек, ничего не замечающий вокруг себя, мог оказаться опаснее притворщика.
Дома я молча сидел над моей любимой гречневой кашей с молоком и почти не ел.
— Что, двойку получил? — кольнула мать.

— Да нет, — ответил я и неожиданно для себя спросил у отца, сидевшего у окна с газетой, что он думает об аресте ростовских врачей и аптекарей. Отец что-то сбросил шепотом с губ, что, возможно, означало «ну их к черту!» или «ну тебя к шуту!».

Крестьянский сын, член партии с февраля двадцатого года, он сумел избежать каких-либо неприятностей, ибо сочетал в себе три ценных качества: способность любой Ценой выполнить задание начальства, или, как он говорил, «партии и правительства», скромность и умение держать язык за зубами. Последнего качества я от него уж точно не унаследовал! И, наверное, потому, что зубы выросли у меня очень редкие! Недаром моя дальнейшая жизнь сложилась ох совсем не так, как у него!.. Отец любил Есенина, но в тридцать седьмом году, сочтя его «запрещенным» поэтом, что было близко к истине, срочно продал его трехтомник своему товарищу по службе, такому же военному летчику, как и он… Услышав мой вопрос насчет арестованных врачей во второй раз, уже адресованный к матери, отец стал бесшумно шевелить губами, читая передовицу в «Правде».

— Безобразие! — сказала мать громко, так, чтобы ее слышал не только я, но и отец. — Какие ж они враги народа? Профессор Эмдин, профессор Воронов, профессор Серебрийский!.. — Мать, оказывается, всех их знала, так как любила лечиться. Кстати, профессор Воронов, надломленный пытками, умрет вскоре после освобождения…
— Помнишь, я тебя Эмдину показывала? Ты после бомбежек нервный был… — продолжала мать. — Какой золотой человек! А профессор Серебрийский!..

Профессора Серебрийского я хорошо помнил. Семь лет назад заболела дифтеритом моя десятимесячная сестренка Леночка. Нужна была драгоценная в то время вакцина, нужен был хороший врач. И немедленно! Утром было бы поздно… Отец среди ночи побежал через полуразрушенный город на квартиру к профессору Серебрийскому. Вскоре он привел его, красивого мужчину с проседью в пышной шевелюре, к нам домой. Отец держал за его спиной пистолет наготове, словно ведя профессора под конвоем. Оказывается, Серебрийский сказал, что пойдет к нам, если отец будет его охранять. В городе орудовали шайки, которые грабили и убивали людей. Отец показал профессору дуло пистолета, и тот, воодушевленный, собрал инструменты…

Он приходил к нам еще несколько раз днем и ночью, пока не сказал, что опасность миновала… Теперь Ленка была красивой большеглазой первоклассницей и жила на белом свете благодаря профессору, который ныне сидел в подвале МГБ на улице Энгельса, 33…
Слыша, как мать расхваливает Серебрийского, отец уже вполголоса стал читать передовицу. Стали внятно звучать такие слова, как «партия и правительство», «простые советские люди», «происки империалистических разведок», «продажные выродки», «холуи», «любимый вождь народов», «генералиссимус», «бдительность», «обезвредить», «славные чекисты» и другие. Этот знакомый прием отца разозлил мать, и она повысила голос:

— Что ты все читаешь? Вон меня сегодня утром чуть не избили в очереди за молоком. Приняли за еврейку. Ты ж видишь, меня просквозило вчера, флюсом щеку раздуло. Некогда к доктору пойти из-за вас!.. Так сказали: «На жидовку похожа — чернявая и морда кривая!» Я — к милиционеру, что очередью руководил. А он мне: «Уходите отсюда, гражданка, поскорее! Ваше время прошло!» Я заплакала и раскричалась: «Черная сотня! У меня сын погиб на фронте и муж под Ленинградом тяжело ранен был! А вы здесь немцам помогали!» А мне в ответ: «В Ташкенте все вы кровь проливали!» — И мать снова злобно набросилась на отца: — Ты, большевик! Что там думает в Кремле твой Йоська?!

Отец, загородившись газетой от идеологически вредных криков матери, стал читать статью во весь голос, произнося некоторые «важные» слова нараспев, а когда мать попыталась выхватить у него газету, он на мелодию церковного песнопения «Аллилуя» (недаром он был сыном церковного старосты!) поставленным баском пропел благостно:

— Сла-ва вдохнови-телю и организа-тору всех наших побе-ед, великому-у корифе-ею нау-у-уки и вождю-ю прогресси-вного-о че-лове-е-ечества-а-а-а това-арищу Ста-а-а-а-ли-ну-у-у!! Аминь! Аминь! Аминь! Помилуй, Господи! —

И, видя, что ярость супруги нешуточна, отец, делая вид, что испугался, весело убежал на кухню. Там, в кладовочке с окошком, он устроил голубятню, поселив в ней несколько пар голубей. Летчик, он с детства любил их за красивый полет. Наверное, поэтому его потянуло в воздух — пошел в авиаторы после гражданской. И вот теперь эти прожорливые твари, к неудовольствию матери, урчали и посыпали пол в кладовке сочным пометом…
А мать тем временем выложила мне все тайны, касающиеся «еврейского вопроса» в нашей школе: Инна Борисовна — еврейка, по паспорту она Октябрина Борисовна, но стесняется такого чересчур «идейного» имени. Я был поражен. Я верил, что люди всех национальностей могут быть хорошими и плохими, в том числе и евреи, но среди нас, ребят, бытовало мнение, что еврейки некрасивы: у них длинные носы, а ноги — как у рояля. А у Инны Борисовны были ровненький носик и стройные ножки. Надо же! Теперь понятно, почему она чуть не плакала: я обидел не только Купирова, но и ее.
Захотелось самого себя поколотить перед зеркалом. А мать продолжала ошеломлять. Оказывается, и географ Витольд Игнатьевич не поляк, а блондинистый еврей. Мать была знакома с его женой. А то, что он рьяно выступает против «безродных космополитов» и прочих «сброшенных на парашюте», объяснялось просто: он делал это из страха, что сам попадет «под метлу». Его жена так боится, так боится!.. Они так бедно живут, у них трое детей… Нет, географ вызывал у меня отвращение…
В стране появилась новая песня. До сих пор мы пели «Интернационал», Гимн Советского Союза, «Широка страна моя родная…», «Артиллеристы, Сталин дал приказ…» и другие красивые песни. Теперь же весь народ должен был и страстно хотел запеть новый шедевр — «Москва — Пекин». В связи с этим все старшие классы нашей школы сгонялись Утюгом и Кацо после уроков в актовый зал, и юнцы с пробивающимися усиками, с голосом и без голоса, истово «драли козла» под руководством специально приглашенного дирижера. Он и директор были так важны и строги, словно школа собиралась встречать самого товарища Сталина. Объявили, что вместе с другими мужскими и женскими школами города мы составим десятитысячный хор, который выступит в день тридцатипятилетия Октября на главной площади города — Театральной. Держа в руках размноженный текст, мы голосили:

Русский с китайцем — братья навек,
Крепнет единство трудящихся масс,
Плечи расправил простой человек,
Сталин и Мао слушают нас,
слушают нас, слушают нас.

Я, бездумно разевая рот, глядел на здоровенные портреты Сталина и Мао Цзедуна, висевшие над стеной, и не имел ничего против того, что они нас слушают, и даже против того, что куда-то, как пелось в песне, «идут, идут вперед народы», но мне надо было идти, верней, уже бежать на тренировку. Одну я уже из-за «Москвы — Пекина» пропустил. Учитывая, что я неудачно сыграл в последней игре, я боялся, что меня, чего доброго, поставят в запас, а основным вратарем — Фирстка. Ни в коем случае! Я не выдержал и в перерыве между репетициями, незаметно выбросив свой портфель в окно, чинно и мирно удалился. Поднял портфель, грохнувшийся с третьего этажа, смахнул с него рукавом пыль и помчался к трамвайной остановке…

На тренировке я старался: бросался на каждый мяч и даже насмешил всех, кинувшись в ноги Юрку Захарову, — зачем же «спасать ворота» на тренировке? Но я-то знал, что все довольны: снять мяч с ноги у Захарова было труднейшим делом; он филигранно обводил вратарей и закатывал мяч в пустые ворота. И Иван Ефимович, потоптавшись на своих кривоватых ногах, крикнул:

— Молодец! Будешь стоять против «Трактора»! «Трактором» назывался теперешний «Росстельмаш». Это была самая сильная юношеская команда города, мы никогда у нее не выигрывали. Фирсток, сын работника соответствующих органов, маменькин сынок, позеленел, услыхав решение Ивана Ефимовича.

После холодного душа я опять прошмыгнул в кладовку дворника к заветным «испорченным» весам. Шестьдесят три двести. Выскочил. Новые, обычные весы показывали столько же. «Значит, я сейчас средний нормальный человек, не очень хороший, не очень плохой», — подумал я. Заглянул опять в кладовку. Посмотрел на винтообразный приборчик, о котором знал только я. Сейчас он равнодушно поблескивал, как обычный винт.

— Что это ты все в эту кладовочку наведываешься? — раздался у меня за спиной голос Фирстка.

Я вздрогнул.

— Я давно замечаю, — продолжал Фирсток, — ты зачем-то на старых весах взвешиваешься. Они ведь врут. Причем каждый раз по-разному. Зачем же ты?..

— А я не взвешиваюсь! — нахально соврал я. — Просто я захожу сюда, чтобы сосредоточиться и по свежей памяти вспомнить, какие ошибки я допустил на поле.

— А на весы зачем становишься? — недоверчиво спросил Фирсток.

Я ответил, что холодный металл в отсутствие всяких любопытных дураков меня успокаивает. Я выбежал из кладовки, оставив там озадаченного Фирстка. «Надо же, лисица!» — подумал я о нем.

В школе мой уход заметили, и я честно сказал комсоргу класса, что ходить в хор я не могу, так как я, как это всем известно, играю в юношеской команде и хожу на тренировки.

— Напрасно, Ковалев, — привычно шмыгул носом наш комсорг Алька Рудак, то есть правильно Рудаков. — Учти, я доложу! Тебя вызовут на комитет комсомола! Хор — важное политическое мероприятие!

И правда — вызвали. Секретарь школьного комитета Кондратьев, с белыми бровями и глазами, с прической, похожей на прическу писателя Фадеева, пытался вначале, в присутствии других членов комитета, очень правильных мальчиков — круглых отличников, втолковать мне, на мой взгляд, дикую, а на его взгляд, нормальную мысль о том, что я, как комсомолец, не имею права ни на какие личные дела, поскольку все личное у комсомольца неотделимо от общественного. Я же до сих пор считал, что комсомолец должен, раз он добровольно вступил в комсомол, участвовать во всех общественных мероприятиях: в собраниях, демонстрациях, субботниках, выполнять индивидуальные поручения, например помогать товарищу в учебе или разъяснять старушке соседке ее религиозные заблуждения, но мне в голову не приходила такая чушь, что я не имею права выбрать себе по вкусу какое-то развлечение или занятие, к примеру, решить, играть ли мне в футбол или заниматься авиамоделизмом, как старший брат, который теперь уже учился в авиационном институте в Москве; ходить ли в кружок бальных танцев, как Алик Руманов, где пришлось бы брать девчонок за талию, или драть глотку в хоровом коллективе.
Секретарь комитета Кондратьев, переехавший в Ростов недавно из деревни, но быстро ставший «начальством», доказывал мне, однако, то, во что я никак поверить не мог: комсомол, оказывается, может за меня решить, петь мне в хоре или не петь. Я вспылил и сказал, что я не в Америке живу, где трудящиеся только на бумаге имеют равные права с богатыми, а на деле вынуждены делать то, что им навязывают всякие там боссы и гангстеры (это я твердо знал, так как имел по Конституции СССР «отлично»), а наша советская демократия тем и отличается от буржуазной, что она гарантирует человеку все свободы на деле! Эти мои слова почему-то всех возмутили, а Кондратьев еще спросил у меня, подняв свои белые брови над такими же белыми глазами:

— Неужто ты и впрямь так оппортунистически мыслишь?!

Мне влепили выговор с занесением в учетную карточку, за что я обозвал комитетчиков вредителями и обжаловал их мелкобуржуазное решение в райкоме комсомола. Я был уверен на все сто процентов, что в райкоме выговор не утвердят, а Кондратьева накажут. Я считал, что чем выше должность занимает комсомольский (а равным образом партийный или государственный) работник, тем достойнее он во всех отношениях: в школе это — отличники, в институтах — Сталинские стипендиаты, они не пьют, не курят, не ругаются матом и проявляют только товарищеское отношение к женщине. Они говорят всегда только правду, готовы на подвиги во имя коммунизма, а лица их правильно-красивы и розовы, как на плакатах. Я всегда завидовал им и считал их недостижимыми образцами уже хотя бы потому, что я при всем желании не мог учиться не только на «отлично», но даже на «хорошо» по математике, физике и химии.
Полтора года назад, когда в райкоме мне вручали комсомольский билет, я, по внутреннему велению приняв стойку «смирно», с восторгом смотрел на инструктора, сидевшего за столом и говорившего о том, что мы, принятые в ряды, должны, если партия потребует, отдать свои молодые жизни за дело Ленина — Сталина. Свою молодую жизнь я был готов отдать без колебаний, и если бы этот товарищ за столом сказал мне вдруг: «Комсомолец Ковалев, на улице сейчас появился намецкий танк. Вот вам граната. Погибнуть или уничтожить!» — я бы с радостью выбежал на Ворошиловский проспект и бросился погибать. Товарищ этот показался мне похожим на Сергея Земнухова, молодогвардейца: да и все прочие работники Кировского райкома казались мне потенциальными Олегами Кошевыми, Любками Шевцовыми и Зоями Космодемьянскими. Единственная их беда была в том, что им просто не довелось совершить геройский подвиг. Но они всегда готовы… Райком тогда помещался не в большом импозантном здании вместе с райкомом партии и райисполкомом, как теперь, а в низеньком кирпичном одноэтажном домике, который давно уже снесли. Короткая прихожая — и ты уже в большой комнате, где заседает бюро райкома. Молодые революционные лица мужчин и женщин с суровым любопытством глянули на меня. Трудно вспомнить (видимо, оттого, что я сильно волновался), с чего начался разговор. Да и был ли он?.. Я помню только, что меня и слушать не захотели, возмутились уже тем, что я пришел жаловаться, что-то доказывать, а не каяться и «осознавать». Председательствовавшая немолодая девушка, единственная с неправильным скуластым лицом, завизжала дурным голосом:

— Выгнать его из комсомола! Анархист! Оппортунист!

Такие на фронте предавали! Если он не хочет поддержать товарищей в хоре, как он их поддержит в бою?

Тут я стал вести себя еще возмутительней и заявил, что я не виноват, что мне в сорок пятом было только девять лет, а вот мой брат Вова отдал жизнь за родину восемь лет назад не в пример здесь сидящим. Это было страшное обвинение. Какие-то два плакатных красавца с правильными шевелюрами гаркнули на меня, потребовав выйти за двери. Когда меня позвали снова, мне объявили, что только большинством в один голос меня оставляют в комсомоле, учитывая мою молодость, а также то, что мой брат — хороший, а не такой, как я, — погиб за Родину — за Сталина.

Мне сунули в негнущиеся пальцы комсомольский билет, который у меня на время заседания забрали, я сказал почему-то «спасибо», вызвав пару смешков у «революционеров» за столом, повернулся и вышел в коротенькую темную прихожую. Там я, чтобы не заплакать, улыбнулся и с этой страшной улыбкой вышел на улицу: нельзя было допустить, чтобы прохожие догадались, что мне влепили выговор!..

Понимая, что выговор мне объявлен несправедливо, я одновременно чувствовал себя человеком клейменым, ущербным, не таким, как все, человеком с испорченной судьбой.
Приближалась ответственнейшая игра с «Трактором». Как я буду играть, имея выговор! Наверное, я вешу сейчас килограммов на двадцать больше обычного. Может быть, честно отказаться? Но правильно ли это будет? Фирстку, который бережет свое лицо и бросается в ноги сопернику не головой вперед, а ногами, набьют полную сетку голов. Мне и то набьют… Съездить взвеситься на т е х весах?

Но на следующий день у другого мальчика случилась страшная беда, перед которой моя беда перестала казаться ужасной. Даже как-то стыдно стало думать о себе. Еще до прихода в школу я узнал от матери, которая знала все, что у Игорька Гаркушенко, Гаркуши, как мы его звали, застрелился отец, председатель Ростовского горисполкома. Впрочем, узнать об этом было немудрено, так как Гаркушенко жил в соседнем доме. В те времена даже высокие начальники жили в обычных домах рядом с обычными гражданами, дети их ходили в обычные школы. Шикарных жилых обкомовских домов, охраняемых милицией, и спецшкол для особо одаренных детей из этих домов тогда еще не знали. Единственно чем выделялся Игорек, так это тем, что у него был велосипед, а у нас не было, и мы с завистью смотрели, как он ездит по тогда еще бедному автомашинами Ворошиловскому проспекту.

— Игорек, дай покататься! Избранным Игорек давал.

Мать рассказала, что на днях Гаркушенко-отец был вызван в Москву, где на него накричал товарищ Маленков. Вернувшись от товарища Маленкова в свой номер в московской гостинице, Гаркушенко застрелился. По словам матери, до него давно добирались. Год назад, когда дома у них никого не было, кроме старухи матери Гаркушенко-старшего, Игорьковой бабушки, к ним позвонили какие-то люди и убили ее чем-то тяжелым. Вроде бы грабители. Но странно: ничего в квартире не взяли, хотя что-то искали. И вот теперь матери Игорька позвонили из Москвы: «Приезжайте забрать тело вашего мужа».

На уроке Игорь сидел с таким лицом, глядя на которое нельзя было сказать «он убит горем» или что-нибудь подобное; это просто было лицо сироты. И это было страшнее всего для нас, мальчишек. На переменке я узнал, что Кацо не велел ребятам садиться рядом с Игорем, «чтобы не травмировать мальчика», но я-то уже переставал верить этим и поэтому после переменки взял свой портфель и сел рядом с Игорем на то самое место, где еще вчера сидел комсорг Рудаков. Рудак обернулся ко мне с передней парты, занудел, стараясь привлечь внимание Инны Борисовны:

— Ковалев, мало тебе выговора!..

А через пару дней из двора дома, где жил Игорек, выехал простой грузовик. Это хоронили бывшего председателя горисполкома Гаркушенко. Борта грузовика были подняты, траурного кумача с черной каймой на было. Рядом с не видимым нам гробом сидели Игорек и его мама. Мы, ребята обоих дворов, побежали было следом, но, услыхав горький плач еще молодой Игорьковой мамы, дрогнули и попятились. Кроме вдовы и сына, никто больше не провожал покойного в последний путь на Братское кладбище…

Сам не зная зачем, я сел в подошедший трамвай и поехал на «Буревестник». В этот час там никого, кроме огромного сторожа дяди Вани, не было. Как всегда, он был под легким «газом», в валенках на ревматических ногах. Я пробрался в раздевалку, которая никогда не запиралась. В сумраке кладовки непонятный знак на головке винта отчетливо светился. Так уже было однажды. Но только теперь свет, задевая предметы, наполнявшие кладовку, превращался в какую-то торжествующую, хотя и невеселую, музыку.

Казалось, звучали звезды в высоком ночном небе, задеваемые пытливым взглядом странника. Я поднес к лучам музыки лицо, и щеке стало тепло и щекотно. Звуки помимо ушей прямо проникали в тело — в кровь, в нервы… Меня чуть не выгнали из комсомола… Сколько я сейчас вешу? Рискну! Что это?.. Тридцать восемь?! Ну, это уж слишком! Что ж я, на двадцать пять кило полегчал?! Выскочил в раздевалку. Обычные весы показали мои обычные шестьдесят три… Вот это да! Значит, душа моя, душа полегчала! А сколько же весит мое тело? Ах да, старичок говорил, что вес живого тела относителен. Легкая душа, как воздушный шар, тянет тело ввысь, и оно как бы легчает… Так, значит, я был прав, а не те, кого я теперь стал про себя именовать «эти»! Значит, у меня есть надежда на удачу в завтрашней игре! На радостях я выбежал на пустое футбольное поле и стал прыгать в воротах, как бы отражая мячи. Какие это были прыжки! Я не головой, как обычно, а плечом доставал до верхней штанги, прыжком без броска и почти без приставного шага доскакивал до «девятки», с короткого разбега в три-четыре шага вылетал на воображаемую верховую передачу к передней линии штрафной площадки. Фантастика! И я длинными, чемпионскими прыжками поскакал к выходу со стадиона. На бегу я заметил, что из-за стенда с газетой «Советский спорт» на меня глянула круглая голова Фирстка. Он был весь здоровое подозрение. «Выходит, следил за мной от самого дома», — подумал я. Ведь Фирсток жил в том же доме, что и Гаркушенко…

И вот мы выбежали на поле стадиона «Трактор». Это было поле профессиональной команды, или, как у нас принято говорить, «команды мастеров». Поэтому оно было покрыто дивной, как ковер, зеленой травой. Я очень боялся играть на таком поле: с непривычки на нем можно было поскользнуться, несмотря на шипы на бутсах, и отскок мяча от грунта был иной. Когда я занял место в воротах и начал, как обычно, дрожать противной спортивной дрожью, я заметил, что сзади слева на скамейке для фотокорреспондентов сидит тот самый старичок! Одет он был в свое обычное серое пальто с черной заплатой на спине, но на голове у него была странной формы новая вязаная шапочка с непонятным, видимо греческим, словом «ADIDAS». В руках старичка поблескивал невиданный черный аппарат. Нет, это не фотоаппарат и не киносъемочная камера! На месте объектива светился тот таинственный знак, который я видел на головке винта на старых весах, а сбоку красовалось слово, напоминавшее имя девушки, — «SONY»… Я чуть было не зазевался: мяч, поданный с левого края, сильно с полулета пробил центрфорвард «Трактора». «Гол!» — заранее ахнули трибуны. Но я взвился и в самой «девятке» достал мяч. Ловить его при таком пушечном ударе было бессмысленно: я подставил ладони так, что он с треском отлетел в сторону углового флажка. Впервые в жизни парировал я в игре мяч из «чистой девятки». «Ва-ал!» — прокричали трибуны непонятное слово.

— Вставай скорей!! — заорал Юрка Сухарев, видя, что я все еще лежу от удивления. Я вскочил и длинным высоким броском перехватил мяч, снова брошенный на ворота от флажка. Бросок был таким высоким и дальним, что даже наши ребята опешили. А я сгоряча выбил мяч вперед — сопернику. Снова атака на наши ворота… Вскоре сильный «Трактор» вообще нас прижал. Один Понедельник в центре поля безнадежно ждал мяча. Я почувствовал, что сейчас забьют. Краем глаза я все же глянул на старичка с аппаратом. В этот момент он что-то нажал, и знак на аппарате ярко засветился. Я снова глянул на поле, чтобы не прозевать удар, и опешил: обведя самого Шагающего Экскаватора, со мной выходила один на один одетая в футболку центрфорварда та самая визгливая немолодая девушка, что председательствовала на бюро райкома и требовала исключить меня из комсомола. Я стал искать глазами судью, желая разобраться в недоразумении, но из-за ворот я услыхал отчаянный крик тренера: «В ноги!» Крик услыхал и секретарь райкома. Она дико завизжала и, ловко обработав кривоватыми ногами мяч, попыталась обвести меня справа, но я в долю секунды выбросился ей в ноги, пролетев легко метров семь, и намертво схватил мяч. В то же мгновение она задела меня бутсами по голове, но не сильно: она просто споткнулась о мой лоб, а не ударила с размаху. Повезло! Поднявшись, я хотел возмутиться, что на поле допущена женщина, но та, перекатившись через голову, бодро вскочила и побежала к центру поля. Видя, что я стою с мячом и медлю, ребята закричали:

— Костя! Не спи!

«Надо же, ничего не замечают!» — мелькнуло у меня в голове, и я снова выбил мяч в поле. И вот уже через минуту мячом завладел тот самый инструктор райкома с плакатно-красивым лицом, который объявил мне, что только большинством в один голос меня оставляют в рядах славного… Он перебросил мяч налево, а сам двинулся к одиннадцатиметровой отметке. Левый инсайд высоко набросил ему мяч вперед на ударную позицию. Нет, ни за что от этих я не пропущу гола! Он был высок, на голову выше меня, но я с яростью взлетел в воздух и успел отбить мяч кулаком. В тот же миг он ударил меня головой в нижнюю челюсть. Я перевернулся в воздухе и упал на спину. Тряхнуло. Во рту солоно. Им штрафной за нападение на вратаря. Я скинул перчатку и нечистым пальцем полез в рот. Кусочек губы изнутри был частично откушен и болтался, как короткий живой жгут. Игра продолжалась. Я уже не боялся ударов по воротам, а жаждал их. Бейте! Бейте! И отражал, ловил мячи. Только бы не пропустить, только бы не пропустить! Сколько раз я это твердил себе, даже когда наша команда явно побеждала: хотелось уйти с поля «сухим», но далеко не всегда это удавалось… Стоять на смерть. Против этих. Это — битва за жизнь и свободу! Вот за что я любил и люблю футбол! В нем человек освобождается! Дома на него рявкает отец, который еще год назад порол его за парусиновые туфли, разбитые на дворовом футболе, за двойку или просто так, из самоуважения; на улице и в школе его подавляют более сильные, а главное, более грубые по натуре товарищи, держат в тисках учителя трудных предметов и клюют Рудаки да Кондратьевы, лепят ему выговоры еще молодые, но уже хищные и равнодушные карьеристы, а тут он победитель, вырвавшийся из загона для рабов Спартак с товарищами, вольный «Буревестник»! После каждого взятого мной трудного мяча трибуны ревели непонятное «А-ать! Ва-ал!» В перерыве мне сказали, что это был крик удивления «опять взял!».

Произошла смена ворот. И старичок перекочевал налево, опять устроился сзади. На пятой минуте второго тайма в мои ворота назначили пенальти. Все. Сухому мне не уйти… Все равно — расшибусь, но постараюсь! В момент удара я ложным движением поманил секретаря райкома в сторону своего более слабого — правого угла, не теряя при этом центра тяжести. Удар! Влево! Лечу, но толчок чересчур сильный: показалось, что мяч идет в самый нижний угол, а он пошел ближе ко мне. Поэтому я его чуть не пролетел. Мяч ударил меня в живот… От живота мяч далеко не отлетает. Так и есть, вот он, в двух шагах от ворот, медленно катится от меня… Короткозубая немолодая девушка летит на добивание… А я беспомощно лежу!.. Вратарь редко успевает подняться в таких случаях, но я поднялся, оттолкнувшись от земли всем: руками, ногами, животом. И, чуть не сломавшись, изогнулся вправо и кинулся наперерез удару… Удар, нанесенный с одного метра, как мне показалось, расплющил у меня все лицо: нос, губы, брови, и я не почувствовал, как коснулся земли… Ребята меня подняли и отряхнули.

— Ура! Понимаешь. Костя, ура! Отбил! Мяч уже у их ворот. Да цел… Ну-ка, дай взглянуть… цел! Даже крови из носа нет! Стой!

И я стоял. А через минуту — надо же! — «Трактор» заработал пенальти. «Снесли» малыша Захарова. Понедельник поставил мяч на одиннадцатиметровую отметку. Вдруг аппарат старичка произвел яркую вспышку. Понедельник и вся команда повернулись ко мне, замахали руками:

— Костя! Костя!
— Мне бить?! — Но тренер прикрикнул из-за ворот:
— Беги, раз зовут!

Он-то знал, что играть в поле я не умею, но бью с левой так, что он не раз покрякивал: «Эх, если б ты еще и водиться умел! Я б тебя — левым крайним!»
Я добежал до чужой штрафной. Никогда еще я не ступал на нее во время игры. Как далеко позади остались мои пустые ворота! Чернявый вратарь «Трактора» вдруг стал белобрысым. Даже брови и глаза у него побелели. Так это ж Кондратьев! Как он, псина, сюда пробрался?! Но судья уже дал свисток, и я, как на тренировке, когда «расстреливал» ворота Фирстка, медленно подошел к мячу и, показывая рукой, куда буду бить, пробил в правую от Кондратьева «девятку». Удар был резаный, «американкой», по-теперешнему — внешней стороной ступни. Неужто в штангу?.. Нет. Впритирку со штангой мяч влетел в верхний угол. Кондратьев только проводил его взглядом. Переполненные трибуны гремели. Обычно мы играли при малочисленной публике из числа членов общества и «сочувствующих». Но сегодня был спортивный праздник «Трактора», и билеты были проданы на две игры сразу: в 16.00 играли юноши, а в 18.00 — взрослые мастера «Ростсельмаша» и бакинского «Нефтяника» (ныне «Нефтчи», что, впрочем, в переводе с азербайджанского на русский означает то же самое). Из-за них-то и пришло столько болельщиков, но потом многие говорили, что после юношей на взрослых смотреть было не интересно.

И вот одна минута до конца игры. Я обернулся. Старичок с прибором не уходил. Значит, что-то будет еще! Привыкнув к сегодняшней фантасмагории, я заметил, что игроки «Трактора» только при сближении со мной принимали вид явно посторонних лиц, этих, на которых почему-то спокойно реагировали судья и все прочие. Но как только они отходили на свою сторону поля, они снова превращались в обычных юношей из «Трактора». И тут меня осенило: старик своим чудо-прибором делает так, что этих вижу только я и притом только с близкого расстояния. Судье, ребятам, тренеру, публике в отличие от меня нет необходимости видеть этих: ведь эти не пытались их выгнать из комсомола! Вот так прибор! Тут мне показалось, что раздался финальный свисток, и я вышел уже на два-три шага из ворот. И в этот момент я увидел в воздухе черный растущий, спускающийся за мою спину мяч!.. Опыт подсказывал, что взять его просто физически невозможно: человек не может прыгать спиной назад так, как он это делает лицом вперед. Но — допустить!.. И я отчаянно прыгнул. Вижу, не достаю. Перегибаюсь назад. Все равно — нет. А мяч у пальцев. И тогда я в полете переворачиваюсь дополнительно через бедро… в бедре дикая боль… и я, весь перекрученный, пальцами левой забрасываю мяч на перекладину. Мяч покатился по ней и… упал за ворота на сетку. Победа! Встать я не смог. Меня подняли и поставили. Приготовился прыгать на одной ноге в случае удара. Подали угловой, но ребята стали стеной и головами, грудью, ногами отбили удары. Все. Сирена. Выстояли. Публика гремит. Я обернулся. Опять старик исчез! Надо же! Не поговорили!.. Доскакал до его скамьи. Так и есть. На брошенном входном билете написано, как я теперь понимаю, фломастером: «До встречи в XXI веке!» В двадцать первом! Ой! Мне в двухтысячном будет шестьдесят четыре… Старик! Ивану Ефимовичу тридцать восемь, и то какой он уже пожилой. Волосы из носа растут… Я поежился. Но, вспомнив Кацо, Утюга, Ежика, Кондратьева с Рудаком, членов бюро райкома и Фирстка, я захотел в XXI век…

В раздевалке ко мне подошел стройный светлый шатен с зачесом на бок. Ох, да это ж мастер спорта Петр Щербатенко! Знаменитый в недавнем прошлом игрок ЦДКА, затем — капитан ростовского «Динамо», а сейчас — лучший тренер в городе.

— Такого я не видал, — сказал он. — Тебя Костей зовут? Ковалев? Ну, знаешь, если ты и дальше так пойдешь, второй Хомич из тебя выйдет!

Я чуть не упал от счастья. Впрочем, при одной только здоровой ноге это было сделать нетрудно. Щербатенко сказал, что уже решено послать Виктора Понедельника, Юрия Захарова и меня весной в Москву на республиканские сборы. Для юношей. Что это такое, я плохо понимал, но радовался…

Дома, таясь от матери, я перед зеркальцем ниткой перетянул и отрезал живой лоскут на внутренней стороне губы.

Но ни на какие сборы я не поехал и вторым Хомичем не стал. Ежик Лошадиная Голова влепил мне в четвертой четверти двойку по геометрии, хотя по контрольной я получил тройку. Моей матери он объяснил, что поставил мне двойку на мою же пользу: чтобы я целое лето — и лучше с репетитором! — занимался. Иначе, мол, я провалюсь на госэкзамене в десятом классе!.. Но главное, конечно, не это, а то, что играть я стал в воротах слишком ровно: без срывов, но и без фантастических взлетов. И произошло это вот почему. Когда я отлежался и смог ходить, я, еще прихрамывая, пришел к себе на «Буревестник». Иван Ефимович посмотрел на меня с гордостью. Ребята обрадовались мне. Но когда я осторожно заглянул в заветную кладовку, все негромко засмеялись. А весы… весов там не было!..

— Где мои весы?! — громко закричал я.

— Ну, весы не твои, а государственные, — поправил меня тренер. — А кроме того, их убрали для твоей же пользы. Вон комсомолец Фирстков сигнализировал, что они, как он пронаблюдал, отрицательно влияют на ровность твоей игры. Как постоишь на них — что-то себе в голову возьмешь и после этого «бабочки» пропускаешь. Словно замечтался о девушках!

Ребята засмеялись погромче. Фирстков торжествующе таращил на меня свои круглые черные глаза. Я был поражен.

Пропали весы! И почему тренер говорит таким протокольным языком? Оказалось, что Фирсток наябедничал в райкоме о неких метафизических отношениях комсомольца Ковалева из средней мужской школы № 47 со старыми, но подозрительно ведущими себя весами. Поэтому забирать весы приехали те, кому положено, вместе с той некрасивой старой девушкой, секретарем райкома. И когда весы сдвинули с места, чтобы отнести их на грузовик, какой-то винт с шипением лопнул и словно плюнул старой девушке в лицо. Она страшно завизжала, зажмурясь. Но, как выяснилось, лицо ее совершенно не пострадало, хотя психика была некоторое время поражена. Сидя в кабинке грузовика, она (разумеется, в бессознательном состоянии) трижды громко прочитала «Отче наш», молитву, которую она, как поклялась, никогда не знала. Выслушав все это, я застонал:

— Что же вы наделали, что же вы наделали! Как же я теперь, не зная веса моей души, смогу хорошо играть в воротах? Как же я узнаю, где добро, а где зло?!

Все онемели. И только Фирсток заверещал:

— Иван Ефимович! Ребята! Да ведь он чиканутый! Помните, его в том году спартаковец по голове стукнул?

И все весело зашумели:

— Чиканутый! Чиканутый!

Иван Ефимович подивился мне, покачав головой, и, увидев, что я плачу, кивнул Фирстку светло и радостно:

— Вон из команды! Чтобы я тебя в Рабочем городке больше не видел.
И Фирсток исчез, не дожидаясь, пока его побьют ребята.


1990 г.
Москва.


Рецензии