Свобода

 …

     Собака на цепи скучала, выла каким-то очень высоким несобачьим голосом, тявкала и просилась в луга за ограду. Хозяин держал пса для охраны. Усадьба в гектар разместилась в лесу, и человеку с собакой было жить правильно, уютней коротать время тех же длинных тёмных воровских ночей. Вокруг дома высоченные ели. Пихты вонзали в небо свои молчаливые пики верхушек. Сосны чуть ли не вдевали свои узорчатые лапы в стёкла окон. И бежало вереницами обыкновенно серых туч небо, к иным ночам вдруг останавливаясь и замирая куполом далёких мерцающих звёзд. Впрочем, день на день одинаковыми не приходились, каждый был по-своему непохож, но в общей череде они всё-таки сливались, и вой заскучавшего иногда пса навевал переходившее со дня на день настроение.
      И вот неизвестно откуда вобщем-то довольному своим положением хозяину снова и снова стали приходить, навязчиво теребя, мысли-думы о… свободе. Казалось бы, она вроде бы и присутствовала во всём окружающем, прямо-таки переполняла гнездо добровольного отшельника, но что-то недопонятое, недовзятое и недоосвоенное тревожило душу, поворачивало мысли на определённый лад, и нельзя было от них отвязаться, чтобы заняться полезным дельным, и хотелось каким-то образом домыслить: что же такое она, эта свобода, которая как будто была вот тут, переполняла дни одиночества и которую почему-то нельзя было оценить, осознать, сделать, наконец, своим обретённым достоянием.
     Казалось бы, с выходом на пенсию кончилась невольная зависимость от начальников. Его, непьющего и старательного, и так-то ценили во всех местах, где он работал, но, чего уж там говорить, начальствующие всегда, даже и в вежливом уважительном тоне не забывали, что они руководители, что они важнее и главнее, а значит, не следовало забывать о том никому, и ему, и это сказывалось, постоянно ощущалось. Смешно, но и теперь на пенсии в присутствии любого, в прошлой жизни начальника улыбка на его лице норовила сделаться просительно-уважительной, и даже при его-то добросовестной работе, при полном отсутствии какой бы то ни было с его стороны прошлой вины позвоночник возле начальника начинал напоминать о себе, кривился какой-то унизительной услужливостью. Т-фу! – раздосадовался на себя… - отчего же это всю жизнь, честно зарабатывая себе на пропитание, честно платя по всем мыслимым счетам, человек всё равно остаётся перед кем-то просителем, словно загодя ограждает себя от чего-то неминуемо опасного, точно зависимость и унижение от кого-то более важного гарантирует ему беспечальные дни и защиту от недоброго. Ведь и видит иной человек, что его начальник – ничтожен, ну определённо слабее его самого, но заведённый, впитанный по жизни порядок почтительности к вышестоящему не даёт душе выпрямиться, поднять голову с достоинством. И если о достоинстве вспоминают, то всё равно неравенство меж людьми, угрозы возможных обстоятельств делают каждого заведомо готовым неоправданно унизиться, загодя оберечься признанием своей душевной слабости, как бы продлить своё зыбкое благополучие, свою привычную зависимость, свою несвободу.
     Так что же такое свобода?- снова и снова приходило в голову. Как же её ну уж, если и не достичь, то хотя бы, позавидовав счастливым, узреть, ощутить, порадоваться прикосновением. Хозяин не был философом, но постоянные беседы с самим собой давно уже привели его к интересному выводу: всё возможно в сравнении, «всё познаётся в сравнении». Чего уж там мелочиться, Бог возможен только на фоне дьявола, день распознается в чередовании с ночью, хорошее бы просто не заметили, если бы не было плохого. Значит, и свободу можно ощутить только на фоне рабского унижения. И как-то не вычерчивалось понимание, серого фона было много, а свобода … как-то не вырисовывалась.
     Как-то мужик-отшельник зацепился за некое предчувствие, что проникло в него после одного разговора, казалось бы, пустого, очередного, заведённого, как это и водится, при встрече с давно не виденным знакомцем. В тот раз мужики из вежливости и сложившейся меж ними приязни, завидев друг друга, потянулись навстречу сначала с рукопожатием, потом, где пришлось, уселись и забылись общеприятным разговором ни о чём.  Перебрали последние в селе новости, обсудили и вынесли приговоры, посетовали на очевидные глупости, которые оба не разделяли в существующем раскладе вещей, хотя теперь их, пенсионеров, конечно же, никто не спрашивал. Сидевший напротив знакомец вспомнил к слову, как случился когда-то в прошлой жизни в осень очевидцем того, как цыгане объезжали молодую колхозную кобылку, двухлетку… 
       Работая тогда инструктором по обучению школьников вождению на тракторе, каждое лето он попадал на сенокос в колхозе. С ребятами, помогавшими хозяйству ставить сено, и без ребят этот до нутра пропитанный деревенскими заботами человек с утра до вечера крутился в  колхозном бедламе. Раз занесло его, навсегда раненого тракторным делом мужика, на колхозную конюшню. Дела там текли своим чередом, но  бригадир с конюхом в тот вечер озадаченно чесали свои репы: никто из колхозников не брались объездить, то есть привести в рабочую форму уже нагулявшую силу и стать лошадку – на любимицу рука не поднималась. Надо сказать, загулялась двухлетка. Молодые лошади легче даются в узду, если объезжать их вовремя, а тут оттягивали, откладывали и пропустили срок. Кобылка же удалась красавицей, такую почему-то каждому хотелось побаловать, а не запрячь в телегу.
     Короткая шёрстка разве что не светилась на крутых карих боках. Грива по-молодому свешивалась ещё не стриженой чёлкой. Сторожко торчали уши, горели глаза… то ли от приволья, в котором содержалась баловница, не понуждаемая конюхом к стойлу, то ли от какого-то дыханья внутренней красоты, которое было незаметным, но топорщило красивые ноздри каждый раз, когда гордая не ведавшая хомута шея выгибалась в сторону свободного шага, тут же срывавшегося в галоп по надобности и без неё. Странно было это, но в безжалостной колхозной бытности, где всё было по-своему затёрто и испоганено, потому что «не моё», как-то даже случайная рука не поднималась на неожиданно родившуюся красоту. Мужикам, далёким от сантиментов, почему-то нравилось оглядывать или ловить глазом на скаку эту своенравную кобылицу, не знавшую ни кнута ни обязанностей.
     А та ещё вчера была девочкой. На голенастых ногах совалась к вымени под брюхо матери, и жизнь втягивалась в неё с молоком, наполнявшим сытостью и мягкой ленью, которая тут же обрывалась, потому что ноги сами взбрыкивали и несли боком в кусты, к сочной траве, в мир запахов и звуков. Всё было первозданным для зарождающейся лошадиной души. Впереди было много интересного и требовалось только расти, и ей не мешали, наоборот, подсовывали сладкие горбушки хлеба, любовались редким здоровьем, тонкой зарождающейся статью. И не рвалось дыханье на бегу, и уже гордо гнулась шея, и даже выхолощенные работой мерины, оказываясь рядом пообок с красавицей, всякий раз начинали беспокоиться, косили глазом из-под усталого века, как-то бодрились и … негодовали. А она любила брать из ладони подачки, давала себя погладить по шее и потом, увернувшись, отшагивала и снова летела, почти не перебирая ногами, в сторону. Разных чужих не подпускала. От многих пахло сивухой, табаком, застоялым телом, и она не заморачивалась ненужным любопытством, резко брала прочь, а у простора вокруг не было пределов - было четыре стороны. Вокруг была свобода, весь звонкий тайнами и необъятной ширью мир.
     Холодные росные травы поутру, напоенная теплым светом бесконечность летнего дня, кроткий проём мягкого сумрака северной ночи… - всё предваряло будущую встречу с жеребцом, потом материнство, потом неведомо какое новое счастье. О том, что надо будет ходить в упряжи, работать, отрабатывать корма и уход, просто не зналось, не думалось лошадиной голове – не понималось, не воспринималось. О том, что рядом существует жестокий мир, кобылка догадывалась, но не признавала, не подпускала его к себе – какая-то другая жизнь, может быть, и существовала рядом, но к ней не относилась. Нет, она видела тяжело гружённые телеги, или устало волокущих уже опорожнённые кузова других лошадей… но она не принимала во внимание, не допускала, что такое может относиться и к ней. Она родилась молодой и для счастья.
     А бригадир… - солнце было к вечеру - устало привалившись к ограде загона, толковал конюху, что возле деревни у реки расставили свои шатры цыгане, и вот они-то, скорее всего, согласятся за оплату, конечно, объездить забегавшуюся на бездельи красавицу. Обо всем уже договорено в конторе. Тянуть нечего, завтра заглянуть обещались.
     Укрощать своенравную прибыло всего двое цыган. Приехали на своей лошадке, на странном  ходу, на чём-то таком, что и телегой не назовёшь, и коляской принять не получалось. Две оглобли, длиннее обычного, были привязаны гужами к двуместной коробке в один ход об двух колёсах. Сошли, о чём-то переговариваясь на своём языке. На кобылку, пойманную с вечера конюхом, негодующую в загоне, не посмотрели спервоначалу. Не посмотрели, а сразу же увидели. И не повышая голоса, заговорили о чём-то беспутном с конюхом, как-то отмахнулись, отгородились сразу от собравшихся на представление ротозеев. Кобылица сразу почуяла беду, отшатнулась к противной стене маленького загона. Сторожко прядая ушами, она беспокоилась, но терпела присутствие чужаков, потому что не могла ускакать, не могла перемахнуть загородь или отыскать в ней хоть бы какую-нибудь лазейку. Собравшиеся мужики дымили дешёвыми сигаретами. Цыгане отпрягли свою каурую, отвели и привязали её в стороне - копались в своей упряжи.
     Дальше произошло необъяснимое. Кобылку обманули… и она, вздрагивая непривычно онемевшим телом, вдруг почувствовала себя в хомуте, с железом узды между нежными губами… Невольно закусив удила, она, почему-то не вырываясь, переступила два-три раза и оказалась с давящими оглоблями по бокам и с какой-то совершенно ненужной и пугающей тележкой сзади.   Железные удила, не дав ни мига на раздумье, рванули нежную мякоть губ!..  Но перед нею была свобода, достаточно было перемахнуть небольшую канавку, и знакомо обласканный солнцем луг ринулся бы ей навстречу…
      Какие-то мужики, копошившиеся перед мордой, прянули в разные стороны, и она грудью бросилась вперёд. Вперёд! Туда, где не было этих обманщиков, где её не сковывала какая-то непонятная хрень…- она там всегда была вольной птицей, бежавший навстречу луговой простор радовался ей, как и она ветру в гриве…
      Не тут-то было. Вставая на дыбы, пытаясь освободиться, кобылица скошенным глазом увидала, как вывалились из кошёвки сзади порвавшие ей в кровь губы два наездника. Оглобли были длинными, и она не должна была достать задними копытами до тележки, но она - достала. Осев на задние ноги, она потянула хомут назад и билась, не ощущая боли, пока сзади не осталась куча хлама да щепы. А потом с обломками оглобель, с дугой, осевшей на спину, кобыла  вымахнула, вся в кровавой пене, с ужасом в сердце, на волю, на такую родную спасительную волю.
     А бегала недолго. Потеряла оглобли, но не сняла душащего хомута. Убегала вроде бы прочь, навсегда, а устала сразу, словно состарилась за час с небольшим. И не хотела идти назад, да нашли её быстро и легко привели на длинной вожже, пристёгнутой к железу узды. 
     Надо сказать, колхозников очень удивило, что цыгане совсем не сокрушались по поводу разбитой в щепу таратайки. Они спокойно и деловито привязали подуставшую от переживаний кобылку к дереву за узду, продублировав, правда, это простой незатягивающейся  петлей на её шее. Потом рядом прямо на земле с обеих сторон разложили привезённые с собой цепи. Обыкновенные, стальные, собранные из тяжелых звеньев. И вот тут рассказывавший о давно минувшем знакомец дрогнул и даже как бы подпёрся в подбородок кулаком: «Как они её били этими цепями… Как они её били…» Дальше он замолчал, наверное, потому что всё уже было сказано, но перед взором возмущенной души его встало видение: мокрые уже не отвечающие вздрагиванием лошадиные бока и по ним с заведённым постоянством удары железными цепями… Били, конечно, зная, где селезёнка, где почки, не собираясь испортить или угробить лошадь, потому никто им не мешал. Потом … кобылу снова запрягли уже в колхозную телегу… И она пошла.  Едва переставляя ноги, пошла, чтобы больше никогда не быть свободной.
    
    Собеседник рассказчика никогда не видел, как бьют лошадь цепями, но унёс в себе этот образ прощания со свободой, образ того, как отбирают свободу. Да и вообще трудно думать о таких вещах, как свобода. Мужик почти зримо видел, как обвисает лошадь под тяжёлыми ударами цепей… Попробуй,  улови её, свободу, если она нечто неосязаемое, связанное или увязанное в мешанине событий, понятий, жизни. Вождь пролетариата Владимир Ленин сказал: «Быть в обществе и быть свободным от общества нельзя». Ловила же кобылка хлеб из рук конюха, шла к нему за вкусной корочкой, и хоть жестокость в этом была заменена на ласку – всё равно уже  это была несвобода отчасти. А укрываться от холодного дождя под крышей в стойле? А искать тёплый родной материнский бок, который и защитит и одарит вкусным молоком?.. Поступать по желанию – это свобода или неволя добровольная? Свобода как-то не вычленяется из тесно окружающего, примыкающего, сросшегося в живом. Свобода – эфемерное право  живого существа, зависимого от соприкосновений с окружающим. И в то же время выбор из множества несвобод – это и есть свобода. Мужик замучился насиловать свои деревенские мозги, но было сладко и очень хотелось понять запредельное и очень простое по своей сути. 
      Кобыла, обрывая его мысли, то носилась, высоко вскидывая голенастые ноги, по лугу, где не ощущалось краёв… и это виделось свободой, победой желаний над условностями. То в мутном ознобе боли, и не той, что уже была, а той, что может вот обрушиться в любой момент… переставляла копыта и уже слушалась вожжей, поворачивала вправо, влево, уже была согласна тянуть, как нужно хозяину. И вся дальнейшая судьба её была уже не свободой, а покорным подневольным трудом, игом, ей навязанным по усмотрению человека. Ей совершенно было не нужно таскать за собой какую-то телегу, мешающую ходить, носить изредка на своём горбу хозяина, только … с того момента, когда она в первый раз почувствовала даже не боль и безвыходность положения, а страх, ужас своей беспомощности перед волей чьей-то, кого-то другого…. - в ней как будто бы что-то переломили и навсегда. До этого лошадь не знала, что надо подчиняться, что надо забыть о своих желаниях, о себе. Новые разрешаемые отныне кем-то желания были совершенно другими, в них отсутствовали зовущее солнце, свежий ветер, пьянящий ноздри, летящий навстречу простор… - всё то, что родилось с нею красивым нежным и родным, как тёплый уютный  бок матери, в который можно было уткнуться лбом и забыть про всё на свете, и верить, что всё в мире существует только для тебя, а ты рождена, чтобы радоваться. 
     Всё… всё познаётся в сравнении. Кобыла уже не знала, чем она обладала, но после того, как её распрягли, она не побежала куда-то, не вскинула голову, ловя минуту освобождения. Тело дрожало ноющей болью, и душа, оглушённая насилием, не могла сопротивляться, бороться за бывшие свои желания. У неё отобрали право желать, и ей предстояло учиться хотеть то, что можно.


Рецензии
Как страшно и жутко! Убили душу...репортаж с похорон...Что можно, что нельзя мы назначаем себе сами, прикрываясь долгом, обязанностями, малыми возможностями, сиюминутной выгодой... А душа - она полета жаждет...Земля же летит, и душа крылата.Сами надеваем на себя узду. Зачем? А так, на всякий случай...как бы чего не вышло...страшно ведь высоко подняться, вдруг упадешь...или уже падал.
Так и убиваем в себе человека...

Ольга Фомина 5   15.12.2017 06:35     Заявить о нарушении
На это произведение написано 5 рецензий, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.