Григорий Поженян Разведка боем
(Сокращённая публикация из книги "Заметки любознательного человека". Э. Вакк. 2006 г.)
Всегда нелегко начинать рассказ о любимом тобой кумире. О тех, кого уже нет, писать легче. Сам Григорий Михайлович не без едкой иронии сказал в одном из своих стихотворений:
Когда прозрение слепцов
Нисходит к нам в минуты тризны,
О, как мы любим мертвецов,
Живых не жалуя при жизни…
Но о тех, которые, слава богу, ещё живы, писать честно, по со-вести, не закрывая глаза на известные тебе, скажем так, «шерохова-тости» норова и биографии – это испытание всегда.
Но что тогда говорить о человеке, который ещё при жизни стал живой легендой, опрокинув самим фактом своего земного бытия и своих земных дел любые попытки заключить его образ в некую ка-ноническую форму, которой мы так любим злоупотреблять, заковы-вая в бронзу и обращая в мрамор харизматические фигуры россий-ской культуры.
Мой герой выламывается из любой мраморной или бронзовой глыбы, поскольку при жизни сам стал такой глыбой, такой махи-ной, но живой, во плоти и крови, которой он наглотался, и своей и чужой, в ту страшную войну. И та война, 60-летие окончания кото-рой мы отметили в мае 2005 года, стала прорывом в русской по-эзии. И на острие этой атаки, буквально ведя разведку боем, всей мощью таланта, всей страстностью и неукротимостью своей нату-ры, плечом к плечу с Винокуровым, Межировым, Окуджавой, Суб-ботиным и другими поэтами, опалёнными войной, был и остался Григорий Поженян.
Война не иссушила душу, не озлобила. И в мирную жизнь он перенёс своё, воспитанное войной и флотом, ощущение бытия. Выражаясь словами Джека Лондона, он стал «моряком в седле». С той же, впитанной с молодых ногтей, верностью законам дружбы и справедливости. Неприятием «философии собственного брюха», не-терпимостью к подлости и предательству.
У мирного времени свой обмолот.
Но годы войны, словно паковый лёд,
сдвигая границы, держали меня.
И слёзы катились по морде коня.
И чайки клевали глаза мертвецов.
А голубь прорвался с почтовым кольцом.
А я всё сдавал и сдавал города,
и в них оставалась душа навсегда.
И не хоронил зарывал, зарывал...
Как будто за всех уже отгоревал.
И, чем уходящим нам было тесней,
тем красные маки красней и красней...
И песня, что я ли, Не я ль допою, –
то песня солдат, уцелевших в бою.
От имени тех, Кто в болотах, во ржи
остались. А нам повелели: скажи!
Кто бы поверил, что поэт, писавший такие трагические стро-ки о войне, однажды напишет стихи, ставшие, едва сойдя с кино-экрана, любимой песней миллионов людей:
Всё ждала и верила сердцу вопреки.
Мы с тобой два берега у одной реки…
Когда в самом начале 50-х в СССР началась компания «борьбы с космополитизмом», каким нужно было обладать гражданским мужеством, чтобы, будучи студентом Литинститута, встать на защиту своего учителя, одного из самых ярких поэтов начала ХХ века – Павла Антокольского, попавшего, как и многие деятели советской культуры, под тяжёлый каток партийно-политического террора. Поженян был изгнан из Литинститута, как и его учитель, и только спустя два год, сумел вернуться и закончить учёбу. Благо Сталина и Берии уже не было в живых. Много лет спустя, он напишет стихи «Поэт и царь», но уже о другом поэте, растоптанном теми же сапогами, что и Антокольский. Но уже при другом «прорабе коммунизма»:
И Сталин в землю лёг И Пастернак.
Поэт и царь. Тиран и Божий дух.
Немой удел теперь их общий враг.
Земной предел теперь их общий друг.
Они ушли, не чувствуя вины.
Они теперь равны. И не равны.
Один избрал – неверный саркофаг,
другой избрал – зелёных три сосны.
Но война не оставляет его, не отпускает, врываясь в сны через десятилетия:
В красном сне,
в красном сне,
в красном сне бегут солдаты,
те, с которыми когда-то
был убит я на войне,
в той далёкой стороне,
в этом красном-красном сне.
Он романтик, он родился таким, он уже взрослым писал:
Попрощаюсь – и в седло с порога.
В детстве я любил скакать в Марокко,
чтобы огорчёнными руками
всех отрыть, засыпанных песками.
Я на штурм дворцов водил бездомных,
рыжих львов делил на злых и добрых,
и жалел печальных бедуинов,
ничего не знавших про дельфинов.
А дельфины – это те же дети,
Плачут, если их заманят в сети,
Не кричат, не рвут капрон, а плачут,
Словно эти слёзы что-то значат…
Это музыка, и эту музыку подслушал Микаэл Таривердиев и пел под свой аккомпанемент эту балладу, похожую скорей на колыбельную.
Всю поэзию Поженяна можно было бы назвать очень кратко: «Защищая дельфинов…». Но защищая мужественно, часто идя на-пролом, не обольщаясь соблазнами официального признания, но доказывая только одно: я поэт, и я свободен даже в ваших казематах – всегда и навсегда.
Сколько насмешки и сарказма в стихах последних лет о тех, кто пожинает плоды нашей «трёхцветной революции» 1991 года:
Кружат старые ветра
новых кресел карусели.
В те же дачи пересели,
лечат те же доктора,
те же руки руку жмут,
в тех же залах те же речи.
Жестко связывает плечи
той же мягкой вязки жгут.
И от имени меня,Х
приглушив ночные стоны,
вмазывают мне законы,
чуть головку наклоня.
Не за совесть, а за страх
оплетают вздох строками,
нагло разводя руками
с вязкой вкрадчивостью свах.
И, конечно, райский вздор
обещают нам по праву.
Но работает затвор
Справа-вверх-вперёд-направо.
И не жди от снайперов
нисхожденья ненароком.
Белые бока сорокам
мажет, мажет, мажет кровь.
Это неприятие лицемерия новой власти, её, традиционного для России на протяже нии многих веков, отчуждения от народа, про-ходит чёткой линией через всё творчество Поженяна последних десяти лет.
Вот и в стихотворении «С колен не встали вставшие с колен…» продолжение темы предыдущего отрывка:
…Но жаль не их.
Их снова пруд пруди,
повисших, как кресты,
на наших шеях.
Мой плач
по належавшимся в траншеях
с медалькой «За победу» на груди.
Куда же мы идём
с толпой сирот?
Каким дождём омыты будут травы
солдатские? Они от крови ржавы.
И скорбь опять
замкнула вдовий рот.
Что за судьба:
из плена снова в плен.
Разъятые, не держат небо своды.
С колен не встали,
вставшие с колен.
Свободные остались несвободны.
Однажды я пришёл к Григорию Михайловичу в гости, в его переделкинскую лит
фондовскую квартиру в скромном кирпичном двухэтажном флигельке, рассчитанном на проживание там то ли трёх, то ли четырёх писателей. Для храбрости, он же был для меня человеком-легендой из моего военного детства, я прихватил пару бутылок «Гжелки». Да и все байки о его взрывном характере, не-уживчивости, непредсказуемости – настораживали. Успокаивал я себя тем, что после выхода моей «частной» антологии «Закон случайных чисел или 155 поэтов мира», где были и его стихи, он сам звонил моей жене (я опять был где-то в командировке) со словами благодарности.
Небольшого роста, коренастый, с огромным лбом, в стойке человека, ежесекундно готового броситься в бой, в неизменной тельняшке, стоял передо мной Григорий Михайлович. Он взял у меня из рук полиэтиленовую сумку и сказал, сразу переходя на «ты»: «Сейчас мы будем делать завтрак». Мы сидели, мирно нарезая помидоры, зелёный лучок, колбасу, чистили картошку и между делом говори-ли, уже и не помню о чём, о поэтах, о моём отце, который сам поло-вину жизни отдал флоту, повоевал и на западе, и на востоке и слишком рано ушёл из жизни.
Наслушался я баек военных лет и от самого Поженяна. Он был мастером устного рассказа, и невозможно было понять, где вдох-новенная импровизация, а где скупая, но подлинная, правда. Вот один из ностальгических опусов, на тему столь жгучую для любого моряка.
Война клонилась к окончанию. Поженян по своей основной профессии был морским разведчиком и диверсантом, он командовал группой отчаянных ребят. Да и ему самому тогда было немногим более двадцати лет. Они минировали коммуникации, взрывали мос-ты у прибрежных железных дорог, брали «языков». Это была смер-тельно опасная работа: сколько таких отчаянных матросов погибло в этих вылазках. В перерывах межу заданиями они «отрывались», что называется, «на всю катушку», с драками, самоволками, гаупт-вахтами. Самого Поженяна, по его словам, дважды из капитан-лейтенантов разжаловали до нижних чинов, но после выполнения очередной отчаянной вылазки снова возвращали погоны со звёздочками. Такое было время, и такие это были люди. И вот они оказались в освобождённой Константе. Румыния капитулировала.
– Я тебе сейчас расскажу, как я купил в Румынии публичный дом, – сказал Григорий Михайлович, аккуратно сгребая с досточки картошку в закипевшую воду. – Дело было так. Был у меня в команде старший матрос, хохол, и, как все хохлы, страшно хозяйственный, мимо него ни одна мелочь не проскочит. Заходим мы в распах-нутые настежь двери местного банка, а там румынские леи кучами лежат. Всё, не валюта это. Румыния капитулировала, эти леи только на растопку. А мой хохол открывает рюкзак и начинает туда эти леи запихивать. Ты что, говорю, на кой они тебе сдались? А вин каже: «Ничого, у хозяйстви сгодятся». И вот, через неделю Румыния вступает в антигитлеровскую коалицию и восстанавливает свой госу-дарственный статус, а с ним и валюту, и я с моими ребятами стано-вимся миллионерами. Тут мне подворачивается один местный еврей, такой мужичишко, что надо. Румыны их не трогали, в отличие от немцев. Поэтому многие из румынских евреев остались живы. Я и говорю, найди моим ребятам молодых девиц, на любовь. А он мне в ответ: поехали тут в один городок неподалёку. Приезжаем. А там публичный дом. Выходит бандерша – хозяйка. Я нагло через этого парня говорю: покупаю ваше заведение. У мадам в глазах недоуме-ние полное: «Это, – говорит, – господин офицер, очень большие деньги». Тогда я своему казначею командую: открывай! Достаю из рюкзака двумя руками целую кипу ихних леев: хватит? У мадам глаза на лоб вылезли при виде такого капитала. Я говорю, срочно моим ребятам двенадцать самых красивых девушек. Вот так! Устроил я своим хлопцам праздник жизни. А через дней десять они все погибли при взрыве моста… Ладно, наливай, картошка остывает.
Ну, и как вам этот сюжет? По-моему, для передачи «Блеф-клуб» это просто царский подарок.
А для меня подарком были эти часы, проведённые вместе с мо-им любимым поэтом. Так я и сказал Поженяну, прощаясь на крыльце. Потом он принял меня в писательский клуб. Как-то в ЦДЛ выскочил прямо на меня: «Будем готовить твой творческий вечер». Увы, этому не суждено было сбыться.
Далее, дорогой читатель, я привожу полностью текст моего письма в «НГ»;, которая опубликовала его в марте 2001 года, сильно сократив.
ГНЕВ И ЯРОСТЬ
Не успели мы оправиться от шока по поводу обращения наших «орлов»-военных с женщиной-журналистом Анной Политковской, как на тебе! Зверски избит подонками, замечу, молодыми подонка-ми, прямо у себя дома 78-летний Григорий Поженян, легендарный участник Великой Отечественной войны, кавалер многих боевых орденов, поэт – каких поискать нужно. Что с нами происходит? Полная атрофия человечности, потеря генетической памяти граж-данами России? Можно, конечно, сокрушённо ссылаться на уго-ловный беспредел, равно как и беспредел политический, захлест-нувший страну, на падение нравственных устоев общества. Но где тот предел, когда уже не люди, а нелюди определяют уровень этих самых устоев. Не поворачивается язык пожелать этим подонкам, чтобы с их собственными отцами и дедами обошлись также. Но пусть под ними самими земля провалится. Их, надеюсь, найдут и полной мерой воздадут по их паскудным делам. Я не думаю, что, как написала в первом сообщении «Независимая газета», нападение на поэта связано с последовательной и мужественной позицией Гри-гория Михайловича, старого моряка-черноморца, в его отстаивании юрисдикции Севастополя как российского военного порта-города, города немеркнущей славы Русского флота и беспримерного муже-ства русских моряков на протяжении без малого 300 лет. Сам Поже-нян защищал и Одессу, и Севастополь с первого дня той страшной войны.
Достаточно вспомнить его собственные строки об обороне Се-вастополя:
Когда война приходит в города,
они темней становятся и тише.
А он казался мне светлей и выше,
значительней и строже, чем всегда.
Он был почти что рядом,
где-то тут,
за сопкой, за спиною, за плечами.
Бомбят его, и мы не спим ночами,
так боя ждём,
как только боя ждут.
Шёл сотый день,
сто первый,
сто второй.
Над нами с рёвом оседали горы,
но только почта покидала город,
и только мёртвый мог покинуть строй.
А он горел, и с четырёх сторон
от бухты к бухте подползало пламя.
А нам казалось – это было с нами,
как будто мы горели, а не он.
А он горел. И отступала мгла
от Херсонеса и до равелина.
И тень его пожаров над Берлином
уже тогда пророчеством легла.
И вот с таким поэтом так обошлись эти подонки. Я был 27 февраля в больнице у Григория Михайловича, как он выглядит описывать и бестактно, и не этично. Но вот что меня в очередной раз поразило. Невероятная стойкость духа! Та стойкость, которая была в самом начале войны и сохранилась до сих пор. Как он рассказал, только проводил до дверей своего друга, навестившего его в Переделкино, а было это, как он вспомнил, примерно без четверти девять вечера, вошли в незапертую дверь вначале два подонка, а потом ещё трое. Пятеро подонков на такого пожилого поэта. Потребовали деньги, нервничали и торопились. Он уже не помнит, кто пер-вым ударил: он или кто-то из них, но кому-то из этих негодяев врезать успел. Потом страшный удар по голове слева, чуть выше виска, и он потерял сознание. Они торопились, поэтому, что его обрадовало уже позже, когда пришёл в себя, даже ордена не взяли, не успели. Думаю, просто налетели на «гоп стоп», а может, кто-то и навёл. Переделкино теперь почти слилось с Ново-Переделкиным и Солнцевым, а там всякой дряни хватает.
Вот пример из недавнего прошлого ельцинской эпохи. А надо сказать, что сам Ельцин к Поженяну относился с огромным уважением, не зря Григорий Михайлович долго являлся членом Президентского совета по культуре, хотя, по признанию самого Григория Михайловича, пользы от этого Совета немного. Был приём в Кремле по поводу очередной годовщины Победы. Президент, выступавший последним с заключительным словом, добросовестно зачитал всё, что приготовили его спичрайтеры, и сел за стол. По протоколу всё закончено, можно выпивать и закусывать. И вдруг из-за стола встаёт Поженян и идёт к микрофону. Протокольный человек у микрофона окаменел и стал делать Поженяну страшные глаза. Но он уже шёл, как на амбразуру дота. Неслыханная дерзость! Но Ельцин кивнул: пусть говорит. А Григорий Михайлович сказал всего одну фразу, почему-то забытую спичрайтерами: «Я предлагаю тост за тех, благодаря кому мы здесь находимся, за тех, кто погиб в той страшной войне», – и всё!
Правда, назад к столу, по его признанию, возвращался на ват-ных ногах. Но ведь встал! В этом весь Поженян, поэт и гражданин, воин и человек, сохранивший на всю оставшуюся жизнь человеческое достоинство самой высокой пробы.
Замечательно о поэтах написал Зиновий Вальшонок:
Талант и совесть неразъединимы.
И взрывчаты поэты, и ранимы,
поскольку что-то тайно в них сидит,
как спрятанный до срока динамит...
Это о Поженяне, о людях его разбора, его понимания любви к Отечеству, о его непреходящей поэтической молодости. Как-то по телефону он спросил: «Какие мои книги у Вас есть?» Я назвал. «Ну, что Вы! – с мальчишеским задором воскликнул Григорий Михайлович. – Я Вам подарю свои новые, это совсем другой Поженян!..» И подарил. Какой поэт, какие стихи! Нет, Вам и не снилось...
Дорогой Григорий Михайлович! Мои друзья, любящие Вас, как одного из самых светлых поэтов России, и я, пленённый Вашей по-эзией с незапамятных времён, желаем скорейшего выздоровления и возвращения в строй Мастеров российской словесности.
С уважением и по поручению друзей,
* * *
Дважды я побывал у него в больнице 4-го управления. Его перевели с Фортунатовской улицы – ЦБ области. Он шёл на поправку, правда, случались головокружения, но в целом он выглядел вполне нормально, оба глаза уже видели, страшная тёмно-синяя отёчность почти исчезла, только на шее ещё были голубоватые пятна от не рассосавшейся до конца огромной гематомы. Я принёс ему «НГ» с моей публикацией. Он познакомил меня с сыном и сказал: «Вот по-правлюсь, соберу вас в Архангельском, в санатории». Тогда, помню, написал я ему такие стихи:
Когда упавший самолёт
Я сам – звезда аэродрома,
Вдруг, обратившись в груду лома,
Пытаюсь вновь уйти на взлёт,
Кричат спасатели: "Окстись!
Какие к чёрту с небом счёты?
Вставай, вставай, поэт, проснись
И принимайся за работу!"
Прошёл год, я почти не вылезал из командировок. Наконец, решился и безпредупре ждения явился к нему. Я не могу передать, что я увидел. Это был тяжело больной человек. Он с трудом меня узнал. Женщина, которая, как я понял, была к нему приставлена для ухода, выразила своё недовольство: «К нам без предупреждения не приезжают». Я извинился, передал мою новую книгу, поцеловал его в голову, прижал к себе, обнял… и уехал потрясённый. Где найти слова сочувствия и сострадания к этому титану, бойцу и провидцу, чьё мужество и нежность сотворили целый мир поэзии?
В своей «малой» антологии «Поэты в раю не рождаются», где им собраны в круг лучшие его друзья-поэты числом ровно 21, которую он издал сам, на свои средства, прекрасно оформив полиграфически (я храню эту книгу, изданную тиражом ровно 999 экземпляров с его подписью и под номером 439), в предисловии он перечисляет поэтов России, убитых, расстрелянных, повесившихся, пустивших в себя пулю, растоптанных властями. Это наша непреходящая боль и наш национальный позор.
12 июня 2005 года я опять был у Поженяна. Ехал с затаённым страхом: неужто он также плох, как год назад.
И, о радость! Меня встретил исхудавший, постаревший 82-летний Поженян. Но! Вернулась речь. Осмысленный взгляд. Во время разговора мне показалось, что в его тёмно-карих глазах, нет-нет, да и появлялись чисто поженяновские лукавые искорки. Да, он вернулся к нам и, более того, готовит новый сборник стихов. За ним преданно смотрят две милые женщины. По их словам, они сами отказались от врачебных снадобий и длительным уходом вернули его к жизни, если жизнь – это полнокровная работа нашего сознания.
– Как ножки, ходят? – спросил я его.
– И ножки ходят, и глазки видят!
Поженян за многие годы привык к тому, что у него что-то всегда просят. Первый вопрос был:
– Тебе что-нибудь надо?
– Бог с Вами, Григорий Михайлович! Вы мне нужны здоровеньким.
Он собирался отдыхать. Поэтому, вручив ему гостинцы и обцеловав, я откланялся. Тем более, что в переделкинском Доме творчества меня ждали встреча с Зиновием Вальшонком и новое, неожиданное для меня, знакомство с ветераном российской поэзии, обаятельным Василием Ефимовичем Субботиным. Он тоже бывший фронтовик, но на целых три года старше Поженяна, участник штурма рейхстага. Оба с удовлетво
рением выслушали мой отчёт о визите к Григорию Михайловичу.
День в Переделкине выдался чудесный.
* * *
Ещё раз возвращаясь к книге «Поэты в раю не рождаются», я сожалею, что в своё время не спросил Григория Михайловича, почему там нет Владимира Высоцкого. Теперь говорить об этом поздно. Вероятнее всего, что все, кто вошёл в этот клуб «21» были ко времени подготовки рукописи ещё живы и сами выбирали по два своих стихотворения-автографа – таковы условия турнира.
В послесловии он объясняет: «21» – тройка, семёрка, туз. Вот так Поженяну откликнулось пушкинское «А-у-у, где ты, удача, где победа над роком». А вот это своё стихотворение он сам очень любил и читал его мне в том самом переделкинском флигельке:
Когда настанет ясности пора
развеять осужденья и участья,
И осветитель мой, после причастья,
погасит надо мной юпитера.
И, отойдя безмолвно в мир теней,
ничей я распорядок не нарушу.
Ничью с собой не унесу я душу,
не знавший на земле, что делать с ней.
Без сожаленья знаю наперёд,
как неизменен мир под облаками:
ось не прогнётся, не смягчится камень,
звук не растает, коршун не замрёт.
Но, миг продлив, останутся стихи.
Они, как травы, сквозь асфальт пробьются.
Товарищи помянут и напьются,
А женщины простят мои грехи.
Не помню точно, когда Поженян попросил меня набрать на компьютере стихи, которые он хотел включить в новую книгу. Я выполнил просьбу, передал ему подборку, и не знаю, были ли эти стихи где-либо им опубликованы. Подозреваю, что нигде. Поэтому, сделав очередную распечатку, я представляю последние стихи Гри-гория Поженяна на суд читателей с его согласия.
И последнее его стихотворение я бы хотел процитировать перед предлагаемой подборкой. Эти стихи, открывающие его книгу «Защищая свою крутизну» (1995 г.), являются его духовным завещанием. Это стихи о том далёком подвиге в кровавом 1941 году, когда отряд моряков, в составе которого был и Григорий Поженян, сумел ценой своих жизней дать воду Одессе. По недосмотру штабных он был внесён в список погибших, и когда на месте их коллективного подвига водрузили мемориаль ную доску, то среди погибших моряков, между Левоном Нестеренко и Константином Рулёвым, остался навсегда он, моряк Черноморского флота, Григорий Поженян.
Не легенда, не миф, не музей,
но из плоти и крови – реальный.
На доске моей мемориальной
я живу средь погибших друзей.
Никому не желаю быть мной.
Просыпаться живым среди мёртвых,
словно вечными льдами затёртый,
по небрежной ошибке штабной.
Свет дробится, и день ото дня
неземные границы смещая,
я физически ощущаю,
что всё меньше и меньше меня.
А они всё живей и живей,
и с годами их больше и больше.
Страшно, берег теряя, – не бойся.
Ржа от сырости лет – не ржавей.
И порою мне не по плечу,
но без этой судьбы не могу я.
Выбирал бы – не выбрал другую.
Рад, не рад, но иной не хочу.
Не успел макет книги попасть в типографию, как пришло печальное известие: 19 сентября в день своего рождения, в день, когда ему исполнилось 83 года, ушёл из жизни Григорий Михайлович Поженян. Живая легенда прошлого века. Поэт, каких поискать в России. Мне больно вдвойне. Григорий Михайлович уже не возьмёт в руки этот сборник с его последними стихами.
С нами остаётся благодарная память и его мудрые книги, в которых его мысль, его гражданская позиция, воплощённые в строки стихов, будут ещё долгие годы сопровождать новые поколения России.
Вам, молодые поэты России, эти его последние стихи
ГРИГОРИЙ ПОЖЕНЯН. СТИХИ ПОСЛЕДНИХ ЛЕТ
Соловьиная пыль
А ты хотел, чтобы тебя любили
с такой же страстью, полною губой,
тебя, уже не ставшего собой,
не стряхивая соловьиной пыли?!
За что любить?!
За тяжесть жёсткой кисти,
за чёткой узнаваемости след.
За вечно заряжённый пистолет,
лежащий в строгих, не опавших листьях.
Я многое ещё пока могу.
Не гнусь, держу прямой удар, не лгу.
Чужие льды колю пудовым ломом.
И ждать умею тонкокожим домом.
Печаль
Нет беднее беды, чем печаль.
Это то, что всё длится и длится.
И не может никак возвратиться.
И себя, и ушедшее жаль.
Как ушло оно, и почему
так мучительна тяжесть томленья.
Так в церквах панихидное пенье
Сквозь оплывших свечей полутьму.
Камни скорби – тоска глубины.
Можно пулей ответить на пулю.
А печаль – из уплывшего тюля
с неосознанным чувством вины.
* * *
Я так долго губил
то, что чудом досталось.
И глотка не осталось
того, что любил.
А ошейник тугой
пусть разносит, кто молод.
И холод на холод
пусть помножит другой.
Тишина
Никого ни в чём не виню.
Мну то снег, то сминаю траву.
Хороню, хороню, хороню,
от того, что так долго живу.
Не убили меня на войне.
Не сморили после войны,
Я живу, я в чужой тишине.
Не хватает своей тишины.
Жилетка
Когда уже сделаны ставки,
условности соблюдены.
С концами концы сведены.
И все промедленья в отставке.
Когда очевидцы поддаты,
И миг на последней резьбе.
А небо и бездна в тебе,
смещая круги и квадраты.
И круто поставлены на кон
раздраем, разлукой, судьбой
последние «ой-йой-йой-ой».
А стоптано семьдесят с гаком.
Надену я кепочку в клетку,
к знакомым спецам подрулю.
Из лайки пошью я жилетку
и ухо серьгой проколю.
* * *
Никакого насилия.
Всё уже не моё.
Оставляю вам синее
и малиновое.
Остановку конечную
в затенённом краю.
И зелёных кузнечиков
с бойкой сабелькою.
Никуда не сворачиваю.
Всё достойно приму.
Но пока заворачиваю
в лаваши бастурму.
* * *
Топчу набежавшие тени,
презрев небеса.
Опять начинаю с сирени
и шью паруса.
В убранстве из битой посуды
пойдём налегке.
Опять начинаю с Пицунды.
С тебя на песке.
30 августа 1998 г.,
Переделкино
Время
Только богу всё равно – один или миллион.
Из скуклустерских ведомостей
Мир стоит на голове,
дыры дырами латает.
Рыбы по небу летают,
птицы ползают в траве.
Стало тесно на земле.
Есть вопросы – нет ответов.
И в кровавой полумгле
меньше лбов, чем пистолетов.
Кто сказал, что так и надо
в черноте чеченских битв
светлые часы молитв
проверять кругами ада.
Сирень
Опровергая смиренье.
Ветром хмельным заряжён
Нужно прорваться к сирени
Вместе с пчелой и стрижом.
Как предвкушенье улова,
как тишине – высота.
Необходима лиловость
вспыхнувшего куста.
И раздвигая пространство,
цепкость его берегов.
Хочется вплыть в африканство
после тяжёлых снегов.
Чтоб, наконец, задохнуться,
может, последней весной.
Чтоб в Балаклаву вернуться
в стойкий сиреневый зной.
И не страшна быстротечность.
Радость всегда недолга.
Жизни короткая вечность:
Май! После мая – снега.
* * *
Как гудок пароходный,
помаши и балдей.
Хорошо быть свободным
от толпы, от идей.
Как в некошенном поле,
средь балованных трав,
пой, дичая от воли,
морду к солнцу задрав.
Не слуга, не провидец –
сын небес и морей.
Нет достойных правительств
и надёжных царей.
Есть в заброшенной даче
выше локтя рука.
И счастливый, незрячий,
ты плывёшь сквозь века.
Не круги и квадраты.
Всё в длину и в длину.
Зарываясь в закаты,
обрывая струну.
* * *
Ах, форель,
рыба ханского лакомства, но...
не по мне эти кружева.
«Неграмоль» – чёрногрудое диво-вино.
От него не болит голова.
Но крылатое «р» – в сентябре, октябре, декабре –
вот, что вяжет друзей у стола.
Крупных раков варю я в душистом ведре,
их потом разрушая дотла.
Две-три стопки разгонных,
и сразу – пивко!
Кто-то крикнет тревожно: пора!
И покатятся бубны гульбы далеко,
мимо жён, до утра, до утра.
* * *
Когда в лесу пропали волки –
насторожился лес и сник.
Стал заяц бегать напрямик,
овечьи зажирели холки.
У рыси кисти на ушах
повисли непривычно вяло.
В лесу гармония пропала,
его загадка и душа.
На скрещенье несвобод
и реформаторской пучины
в стране пропали вдруг мужчины
и стал «народом» ненарод.
А те, кто выиграл войну
и пол Европы покорили, –
бездействуя, заговорили,
заглатывая лжи блесну.
И всё пошло, как с молотка,
что было дорого и свято,
с продажной лёгкостью раската
неумолимого катка.
И женщины, храни их бог,
что в мае нами так гордились,
чужими сн;гами укрылись.
Да будет снова волком волк.
Пасут детёнышей дельфины,
вернуться к женщинам мужчины,
уже готовы ко всему.
Рыба терпения
Я коптил свою рыбу терпения
на бенгальских огнях ожидания.
И за эти дурацкие бдения
никакого мне нет оправдания.
Что ж ты ждал от холодного пламени,
от цветастых огней обещания,
от двуглавого царского знамени,
осенившего тягость молчания.
Новой мерою новое мерится.
Думал, встали с колен с причащением.
Но не брезжит уже и не верится
в обновлённость чудес очищения.
Сколько кожи шагреневой съедено
на витках невозвратного времени.
И меня, как годами заведено,
за тщету заблуждений – по темени.
Накануне
Мы живём под собою, не чуя страны…
Осип Мандельштам
Не по тюрьмам и не под огнём,
в суете привычного служения
как мы ослеплённо, день за днём,
приближали наше отторжение.
Незаметно, крепнул холодок,
утеплённый, обновлённый толками:
У свободы – гибкий поводок,
у надежды – заблужденья стойкие.
На распадках хищной кутерьмы,
скованные играми ковровыми,
слишком поздно осознали мы,
как непоправимо обворованы.
Флаг менялся, кнут менялся, сласть.
Пастушьё с лукавыми подпасками.
Царь болел, меняя власть на власть.
А в суфлёрской дочь мужала царская.
Крест кровавым был и до меня.
Стон галерный, зевота двуличия.
Казни, и погромы, и резня.
Паутина сыска и опричнина.
Сквозь глухой лубянский коридор:
гон исхода и большевизация.
Но, чтоб напрочь распадалась нация,
над собою занеся топор.
И чтоб сытым было вороньё,
нищенками – матери солдатские,
а земля легла не под жнивьё,
а пласталась на могилы братские.
Где же были мы, какой весной
будет всё отмыто и оплачено,
то, что покрывало чёрно-начерно
срам тысячелетия земной?
В дни свершений не немеет стих.
В дни потопа не мелеют реки.
Мертвецам – живые закрывают веки,
Чтоб они живым открыли их.
* * *
Душа с душою не прощается.
Уходим, чтоб соединиться.
И журавлями возвращаются
давно пропавшие синицы.
Всевластна остановка вечная.
Но на борт, прыгая с причала,
Есть шанс остановить конечное,
Чтоб хоть на миг начать сначала.
* * *
Елене Филипповой
Душа с душою не прощается.
А что бы мне рукой десантника,
рукой раскованно мужскою,
серьёзно ноября десятого
затеять дело колдовское.
И, раздвигая жизни занавес,
презрев: «любила – не любила»,
начать, как начинают заново
всё то, что не было и было.
Начну с чего-нибудь хорошего.
С дождя, в три пальца – лил, не капал.
Нет, с платья, что небрежно брошено
Не на диван, а в спешке, на пол.
С причала вырваться готового
в разболтанное штормом море.
Где сразу отданы швартовые
и три гудка прощальных с мола.
Пожалуй, вспомню неуверенно
пустых размолвок постоянство.
Все наши ночи, что потеряны,
безмолвно выброшу в пространство.
Но старым пляжем под Пицундою,
рассветом, пойманным с поличными,
в дни замерений безрассудные,
взойду, как хлебами пшеничными.
Я верю прорубям, проталинам,
разрывам облака гусиного...
Сирень соседствует с татарником,
перетекает розовое в синее.
Молчанье
Закатный луч, на миг, издалека,
украдкою, нет-нет, да оглянётся.
Прошу у бога – пусть меня коснётся
опять, как в детстве, мамина рука.
Я буду нем в последней тишине.
Пусть медленно наступит равновесье.
Никто другой уже не нужен мне.
Её рука прикроет поднебесье.
...Теперь, когда одна земля права,
с которою меня навек связали,
покой молчанья – будут те слова,
которых мне при жизни не сказали.
Свидетельство о публикации №113081900817
И пусть земля, Ему будет пухом!
Помним, скорбим.
Александра Цонк Тарасенко 23.01.2016 18:47 Заявить о нарушении
современная маолодёжь почти ничего не знает
о поэтах той страшной войны.
Всех благ. Дик Славин
Дик Славин Эрлен Вакк 23.01.2016 19:12 Заявить о нарушении