Вывели из дому. Ой, не вернусь...

Васыль Боровой


*  *  * 


Вывели из дому. Ой, не вернусь!
В ночь отступает родная околица.
За Украину - сынов твоих, Русь, -
Матушка, став под иконою, молится.

Сон нависает над шляхом замком.
С шорохом вслед мне осока склоняетcя.
Белым платком, по-над крышей дымком,
Отчая хата со мною прощается.





"Не рыдай мене, Мати..."


То ли сон, то ли нет? Шелохнуться боюсь я...
Где-то печку топить начинает матуся.
И слезятся печальные очи любимой -
то ль от дум обо мне, то ль от едкого дыма.
Глухо хворост трещит. Время искрами скачет.
Золотинками слёз печка с мамою плачет...
Долго молится мать - обо мне в Норильлаге,
где сполохи небес багрянеют, как флаги.
Полночь к маме сошла, как апостол с иконы.
Тяжки, Боже-Христе, в Твоём мире законы!
...Вскинусь с нар, как из гроба - до боли в утробе:
"Не рыдай меня, Мати, зрящи во гробе".

Норильск


Перевёл с украинского С.Шелковый



«Стучат. Кто там? — Мария…»

Поэт Арсений Александрович Тарковский родился 25 июня 1907 года в Елисаветграде, сейчас — Кировоград, на Украине. (Фотографии Елисаветграда начала 20-го века — слева на странице). Его семья была в родственных отношениях с Иваном Карповичем Тобилевичем (Карпенко-Карым), одним из корифеев украинского национального театра. Арсений — второй ребенок. Старший его брат, Валерий (Валя), погиб в бою против атамана Григорьева в мае 1919 года.

На Высших литературных курсах он учился с Марией Петровых, Юлией Нейман, Даниилом Андреевым. В 1925 году на подготовительный курс поступает Мария Вишнякова, ставшая в феврале 1928 года женой Арсения и матерью его двоих детей — Марины и Андрея, будущего кинорежиссёра.

О творчестве сына и отца Тарковских, об их сложной биографии и не менее сложных отношениях с властью можно найти много материалов в Интернете. Самое полное собрание интереснейших материалов, включающих стихотворения, прозу, фотографии, воспоминания об Арсении Тарковском — Тарковский в Интернете. Я же просто хочу напомнить об одном из главных событий в жизни этой семьи.

6 марта 1982 года уезжает в Италию для работы над фильмом «Ностальгия» Андрей. 10 июля 1984 года на пресс-конференции в Милане он заявляет о своём невозвращении в Советский Союз. Арсений Тарковский тяжело переживает разлуку с сыном. Смерть Андрея 29 декабря 1986 года явилась для отца неожиданным и страшным ударом.

Он скончался в больнице вечером 27 мая 1989 года.

Из воспоминаний Марины Тарковской, дочери поэта:

Папа не был ловеласом. Просто, как и всякий творчески одарённый человек, он умел ценить красоту. В юности он был влюблён в Марию Фальц. Чувство к ней пронёс через всю жизнь — может быть, потому, что она рано умерла и они не жили вместе, быт ведь разрушает отношения, особенно такой страшный, советский быт. Потом отец полюбил мою маму, но они рано поженились. А такие браки хрупкие. Затем в жизни отца появилась Антонина Александровна Бохонова — чудесная женщина. Папа победил её своей страстью. Ей было непросто разрушить свою семью и уйти к поэту. Она была милым, добрым, глубоко порядочным человеком. Но и её постигла участь моей мамы. Кстати, в последние годы они сдружились. А папа ушёл к Татьяне Озерской. Знаю, отец страдал оттого, что причиняет боль окружающим, но ничего с собой поделать не мог…

Что до отношений Арсения Тарковского и Цветаевой… Марина Ивановна на протяжении всей своей жизни нуждалась в присутствии рядом с собой друга, человека, который бы её понимал. Это давало ей какую-то поддержку, подпитывало её как поэта, оживляло чувства. Порой она стремилась целиком захватить человека в свой плен. И вот таким человеком на время и стал мой папа. Я не перестаю поражаться этой удивительной женщине: в тюрьме муж, дочь, на руках сын; бездомовье, безработица, она «белогвардейка», «эмигрантка», все от неё шарахаются. А она ищет общения с молодым поэтом Тарковским!

Папа был увлечён Цветаевой прежде всего как поэтом, она для него была мэтром. Он не мог ответить на её горячую дружбу. Потому что был семейным человеком. Однажды, когда Цветаева и Тарковский с женой оказались на книжной ярмарке, он не подошёл к Марине Ивановне. Её это обидело. Так и закончились эти отношения…

Последние годы жизни папа провёл в Доме ветеранов. Его жена Татьяна Алексеевна — человек творческий, много работала. Быт её абсолютно не занимал. И папа очень часто жил вместе с ней в Домах творчества, её это устраивало — полный пансион. Для папы же пребывание в этих домах было мучительным. После смерти Андрея папе предложили насовсем переехать в Дом ветеранов. Папа был категорически против, я готова его была поселить у себя. Но нашлись друзья, которые посчитали возможным вмешаться в семейные дела, и моё мнение во внимание не было принято. Так папа и умер.

Арсений Тарковский

Первые свидания

Свиданий наших каждое мгновенье
Мы праздновали, как богоявленье,
Одни на целом свете. Ты была
Смелей и легче птичьего крыла,
По лестнице, как головокруженье,
Через ступень сбегала и вела
Сквозь влажную сирень в свои владенья
С той стороны зеркального стекла.

Когда настала ночь, была мне милость
Дарована, алтарные врата
Отворены, и в темноте светилась
И медленно клонилась нагота,
И, просыпаясь: «Будь благословенна!» —
Я говорил и знал, что дерзновенно
Моё благословенье: ты спала,
И тронуть веки синевой вселенной
К тебе сирень тянулась со стола,
И синевою тронутые веки
Спокойны были, и рука тепла.

А в хрустале пульсировали реки,
Дымились горы, брезжили моря,
И ты держала сферу на ладони
Хрустальную, и ты спала на троне,
И — боже правый! — ты была моя.
Ты пробудилась и преобразила
Вседневный человеческий словарь,
И речь по горло полнозвучной силой
Наполнилась, и слово ты раскрыло
Свой новый смысл и означало царь.



На свете всё преобразилось, даже
Простые вещи — таз, кувшин, — когда
Стояла между нами, как на страже,
Слоистая и твёрдая вода.

Нас повело неведомо куда.
Пред нами расступались, как миражи,
Построенные чудом города,
Сама ложилась мята нам под ноги,
И птицам с нами было по дороге,
И рыбы подымались по реке,
И небо развернулось пред глазами…
Когда судьба по следу шла за нами,
Как сумасшедший с бритвою в руке.

1962

Арсений Тарковский Эти стихи писал 55-летний мужчина, а звучат они, как Песнь Песней… Кто же эта таинственная Суламифь, преобразившая первые свидания в шедевр любовной лирики, и что же стало с нею, даровавшей юному Арсению такой всплеск одухотворенной чувственности?

Среди поэтического наследия Арсения Тарковского было несколько стихотворений, обращённых к Марии… Мария — так звали первую жену поэта, родившую ему дочь Марину и сына Андрея.

Много лет назад Марина Тарковская провела собственное расследование — первоначальное предположение, что тетрадь со стихами, найденная в архивах отца, имеет отношение к её матери, противоречило как внешности и характеру, так и обстоятельствам жизни Марии Вишняковой-Тарковской. Следовательно, стихи посвящены другой Марии, но кому же?

Поиск неизвестной Музы привёл дочь Арсения Александровича в Кировоград (Елисаветград) — город на Украине, в котором поэт родился.

Мария Фальц

Среди соседей Тарковских по Александровской улице была семья бывшего управляющего имением барона Фальц-Фейна «Аскания-Нова» Густава Фальца, очевидно, родственника знаменитого создателя заповедника. Он переехал в Елисаветград вместе с дочерью Марией и жил в небольшом доме около гимназии, в котором ныне располагается мемориальный музей Арсения Тарковского. Это здание в народе так и именуется: «Дом Фальц».

Сначала немецкая семья занимала комнаты на обоих этажах, а после смерти родителей Мария осталась жить в двух нижних комнатах с окнами в сад (о них-то и написано столько поэтических строк). В доме-музее до сих пор сохранилась небольшая сцена. На ней, по свидетельству старожилов, проходили домашние спектакли и поэтические чтения, в которых принимал участие и Арсений Тарковский.

Мария Фальц была немного близорукой, но очень привлекательной, умной, образованной, прекрасно пела и играла на рояле. Неприспособленная к жизни, непрактичная и незащищённая, она была неизменной «душой» тёплых музыкальных и литературных вечеров.

С Арсением Тарковским и другими интеллигентными гимназистами, собиравшимися в доме Фальц, Марию связывала младшая сестра Елена. Сама Мария Густавовна была «соломенной вдовой» офицера Колобова, который был призван в Первую мировую войну и пропал без вести в гражданскую.

С Арсением Тарковским её разделяла «пропасть» в девять лет, что было в то время немыслимо для общего будущего. Однако именно Мария Фальц стала Прекрасной Дамой поэта, которой он посвятил множество стихов в разные годы своей жизни. Они расстались в 1925 году, когда Арсений уехал учиться в Москву, а виделись в последний раз в 1928-м, во время приезда поэта к матери. Он рассказал своей любимой, что уже женат на Марии Вишняковой, а она ответила, что выходит замуж.

В 1932 году Марии Фальц не стало, и Арсений Александрович тяжело переживал эту утрату. Долгое время имя этой женщины и всё, что с ней связано, оставалось загадкой…

(Газета «Зеркало недели», Киев)

Марию Густавовну Фальц Тарковский будет помнить всю свою жизнь. Ей посвящено более двадцати стихотворений, которые он писал вплоть до конца шестидесятых годов.

Арсению было всего 16 лет — самый младший в компании гимназистов, но именно он стал возлюбленным Марии, а потом исторические события 20-х разлучили их. В 1925-м Тарковский поедет учиться в Москву, а Мария окажется в Ленинграде. Кстати, сам А. А. в своих «Автобиографических заметках» говорит: «Мне было шестнадцать лет, когда я приехал в Москву. Я привёз тетрадку стихов и умение ничего не есть по два дня подряд. В Москву я приехал учиться». Так что, судя по всему, роман был кратковременный и относился к 1923 году.

Есть сведения, что Тарковский приезжал к Марии Фальц в 1926 году в Ленинград, но она предложила ему расстаться окончательно.

Арсений Тарковский По некоторым источникам, рукописная тетрадь, найденная в архиве отца Мариной Тарковской, носит название «Как сорок лет тому назад». В ней 8 стихотворений 1940–1969 годов, среди которых: «Как сорок лет тому назад…» (1969), «Мне в чёрный день приснится…» (1952) и самое вершинное — «Первые свидания» (1962).

К сожалению, судя по всему, Мария Фальц умерла без наследников, во всяком случае, мне не удалось найти её фотографию или портрет. Поэтому остаётся только довериться чувствам Арсения Тарковского и просто почитать стихи, посвящённые его возлюбленной.

Арсений Тарковский

Мне в чёрный день приснится…

Мне в чёрный день приснится
Высокая звезда,
Глубокая криница,
Студёная вода
И крестики сирени
В росе у самых глаз.
Но больше нет ступени —
И тени спрячут нас.

И если вышли двое
На волю из тюрьмы,
То это мы с тобою,
Одни на свете мы,
И мы уже не дети,
И разве я не прав,
Когда всего на свете
Светлее твой рукав.

Что с нами ни случится,
В мой самый чёрный день,
Мне в чёрный день приснится
Криница и сирень,
И тонкое колечко,
И твой простой наряд,
И на мосту за речкой
Колёса простучат.









На свете всё проходит,
И даже эта ночь
Проходит и уводит
Тебя из сада прочь.
И разве в нашей власти
Вернуть свою зарю?
На собственное счастье
Я как слепой смотрю.

Стучат. Кто там? — Мария
Отворишь дверь. — Кто там? —
Ответа нет. Живые
Не так приходят к нам,
Их поступь тяжелее,
И руки у живых
Грубее и теплее
Незримых рук твоих.

— Где ты была? — Ответа
Не слышу на вопрос.
Быть может, сон мой — это
Невнятный стук колёс
Там, на мосту, за речкой,
Где светится звезда,
И кануло колечко
В криницу навсегда.




Арсений Тарковский

Как сорок лет тому назад…

I

Как сорок лет тому назад,
Сердцебиение при звуке
Шагов, и дом с окошком в сад,
Свеча и близорукий взгляд,
Не требующий ни поруки,
Ни клятвы. В городе звонят.
Светает. Дождь идёт, и тёмный,
Намокший дикий виноград
К стене прижался, как бездомный,
Как сорок лет тому назад.

II

Как сорок лет тому назад,
Я вымок под дождём, я что-то
Забыл, мне что-то говорят,
Я виноват, тебя простят,
И поезд в десять пятьдесят
Выходит из-за поворота.
В одиннадцать конец всему,
Что будет сорок лет в грядущем
Тянуться поездом идущим
И окнами мелькать в дыму,
Всему, что ты без слов сказала,
Когда уже пошёл состав.
И чья-то юность, у вокзала
От провожающих отстав,
Домой по лужам как попало
Плетётся, прикусив рукав.



III

Хвала измерившим высоты
Небесных звёзд и гор земных,
Глазам — за свет и слёзы их!
Рукам, уставшим от работы,
За то, что ты, как два крыла,
Руками их не отвела!
Гортани и губам хвала
За то, что трудно мне поётся,
Что голос мой и глух и груб,
Когда из глубины колодца
Наружу белый голубь рвётся
И разбивает грудь о сруб!
Не белый голубь — только имя,
Живому слуху чуждый лад,
Звучащий крыльями твоими,
Как сорок лет тому назад.



Вот ещё одно воспоминание о доме «с окошком в сад». Стихотворение датировано 1947 годом.




Арсений Тарковский

Невысокие, сырые,
Были комнаты в дому.
Называть её Марией
Трудно сердцу моему.

Три окошка, три ступени,
Тёмный дикий виноград.
Бедной жизни бедный гений
Из окошка смотрит в сад.

И десятый вальс Шопена
До конца не дозвучит.
Свежескошенного сена
Рядом струйка пробежит.

Не забудешь? Не изменишь?
Не расскажешь никому?
А потом был продан «Рениш»,
Только шёлк шумел в дому.


Синий шёлк простого платья,
А душа ещё была
От последнего объятья
Легче птичьего крыла.

В листьях, за ночь облетевших,
Невысокое крыльцо
И на пальцах похудевших
Бирюзовое кольцо,

И горячечный румянец,
Сине-серые глаза.
И снежинок ранний танец,
Почерневшая лоза.

Шубку на плечи, смеётся,
Не наденет в рукава.
Ветер дунет, снег взовьётся…
Вот и всё, чем смерть жива.



В одном из писем (6.II.72) Арсений Тарковский писал:

… Как мне хочется на Украину, в Киев и в мой Кировоград, — я поехал бы на родину за слезами, больше мне в мой город ехать не за чем. Да разве ещё за детством, которое так нужно в старости. Верно, в моём возрасте впадают в детство по влечению сердца. Если и я впаду в него, не удивляйтесь, есть не только пространство — родина, есть и время — родина…

В 1955 году, когда он в последний раз приехал в родной город, на хутор «Надежда», с которым связана жизнь его семьи, то по дороге попросил остановиться. Стал на колени и поцеловал родную землю… Он уже никогда не вернётся сюда…



Арсений Тарковский

Ночной дождь

То были капли дождевые,
Летящие из света в тень.
По воле случая впервые
Мы встретились в ненастный день,

И только радуги в тумане
Вокруг неярких фонарей
Поведали тебе заране
О близости любви моей,

О том, что лето миновало,
Что жизнь тревожна и светла,
И как ты ни жила, но мало,
Так мало на земле жила.

Как слёзы, капли дождевые
Светились на лице твоём,
А я ещё не знал, какие
Безумства мы переживём.

Я голос твой далёкий слышу,
Друг другу нам нельзя помочь,
И дождь всю ночь стучит о крышу,
Как и тогда стучал всю ночь.

1943

Я не знаю, кому посвящено это стихотворение, которым я и хочу закончить свой рассказ о Марии Фальц. Почему-то мне кажется, что это тоже о ней…

Палома, апрель-май 2006 года





Василь Карп’юк (нар. 07. 06. 1988 р.) – поет, прозаїк, драматург, автор збірки вибраних творів «Мотлох» (2010), поетичної книжки «BRUSTURY» (2011), тексти публікувалися в кількох антологіях та багатьох періодичних виданнях («Київська Русь», «Кур’єр Кривбасу» та ін.). Лауреат всіляких премій («Смолоскип», «Гранослов», ім. О. Гончара (2009) ім. І. Франка (2013) та ін.), організатор літературного фестивалю ім. Т. Мельничука «Покрова», учасник музично-літературного проекту «Оркестр Бобовата», керівник літературної агенції «Discursus».

СТРУМОК

Цей струмок могутніший за вірш про нього.

Хоч дуже дрібний.

Можна сказати – рівчак.

А можна сказати – гірський потік.

Він тече згори багато років

тим самим шляхом,

що проробили найперші води.

Цей струмок витікає з-під землі

і не більше сорока метрів збігає вниз.

А все ж, могутніший за вірш про нього.

Коли поет виходить на сцену,

то всі захоплені,

бо прийшли подивитися на поета і бачать поета.

Коли ж він починає мовити,

то глядачі ще більше зворушені,

бо прийшли послухати поета і чують його.

А поет каже, що тече струмок,

і всі починають жалюгідно уявляти струмок.

Більше того, поет навіть каже,

що струмок сріблястий і його хвильки

переливаються у світлі сонячних променів,

як перли.

Він каже, що струмок шумить,

наче грає на цимбалах,

і це чи не найчарівніша мелодія,

яку йому випадало почути.

Але ж вода з-під крану також шумить..

От я й кажу, що цей струмок

набагато могутніший за вірш про нього.

Бо поет – егоїст, а глядачі лінивці.

Адже треба йти дивитися не на поета,

а на струмок.

Він не більше сорока метрів

збігає вниз до маленької кринички,

з якої влітку корова п’є воду.

Тато щороку чистить його від листу,

аби не заснічувався.

Сьогодні він жвавий, бо весняний.

Взимку його не видно з-під снігу,

а восени – з-під листу,

але я знаю, що струмок біжить.

Влітку часом майже пересихає, і тоді треба

носити воду корові відрами з великої криниці.

Проте, він завжди могутніший.

* * *

Господь кладе свою руку мені на плечі

І каже: йди!

Переступаю гори і доли

Будинки

І

Людей

Аж чую – важчає рука Господня

Аж хребці у попереку хрускають

Переступаю купини і калюжі

Каміння

І

Собак

Аж придавлює мене рука до землі

І повзу як вуж

як гадина

Аж мурахи по мені лазять

І всякі комахи

Вже вони через мене переступають.

* * *

Пташка пурхнула

Як вірш написала

Чи може бути кращий вірш

Як той що пурхнула пташка?

* * *

...де могили наших поетів?

Василь Голобородько

Кажу:

Був на могилі поета

Молився за упокій душі

Чую:

Ніякого поета там не було

Самі кістки

А мо’ й без них

Кажу:

Але ж на хресті писало

Такий-то такий-то

Український поет

І роки народження та смерті

Чую:

Писало то й писало

Багато чого може писати

А поет коли помирає

То його вже нема

Тіло є а його нема

Кажу:

А де він міг дітися?

Хіба пішов до Бога

Чую:

У Бога вже є один Поет

А решті він дає направлення

На книжкові полиці

Кажу:

Ага то бібліотеки книгарні –

Це такий рай для поетів

Чую:

Це таке пекло

Рай – коли їх звідти

Забирають.

* * *

Їхав у таксі

Поруч сидів Тарас Мельничук

Я хотів взяти автограф

Та не мав під руками

Ані «Чаги» ані тритомника

І тоді попросив його

Сказати щось мудре

Яке в біса мудре? –

Обурився Тарас Мельничук –

Хіба я схожий на професора?

Та ні! Але у вас

Така сива борода

І такі сиві вуса

І сиве волосся

Тим паче! – знову мовив Мельничук –

У мене все сиве

Я Сивко-Бурко!

БАЛАДА ПРО ДАВНІХ ЛЮДЕЙ

Спітнілі книжки

Внесені з холодної кімнати

В теплу

Схожі на заплакані лиця

Давніх жінок

Яким не вистачало терпіння

Дивитись у вікно

З котрого видно всі шляхи

Які хтось не пройшов

І вони йшли у поля

Щоб стати деревами

Така собі Партія зелених

Сторіччя минулого чи позаминулого

Трагічні долі

І

Фатальні сюжети

Якими спекулювали

Кобзарі

І

Бандуристи

А все через надлишок часу

Не було служби зайнятості

Знаєте

І йшли жінки в поля

Довго стояли босими ногами

На одному місці

Відрощували нігті

Які згодом вростали в землю

І перетворювались на коріння

Логіка безсила

І дарма що її називають

Вічно живою

Адже суть не у вростанні

А в зрубуванні

Давніх дерев

Давніми чоловіками

Які вернулись

З непройдених шляхів

І не застали своїх жон

Що гріли їх теплими тілами

А тут прийшла зима

І чоловіки пішли рубати

Дерева на дрова

Щоб хоч трохи зігрітися

Вони справді зігріються

Правда востаннє

Бо на ранок

Кожен помре од чаду.

АРКАН

(апокриф)

Апостоли у постолах танцюють аркан

А Ісус за цим спостерігає

І добра усмішка з’являється

На Його обличчі

Останній танець

Перед відходом до Галілеї

Остання мелодія

Жалібної скрипки

Що так пронизливо

Награє знайомі мотиви

Спітнілі чола апостолів

Переливаються сонячним промінням

А тонкі лляні сорочки

Прилипають до вологих тіл

Й увиразнюють візерунки

Вишиті їхніми жонами

Котрих сьогодні бачать востаннє

І востаннє чують запальні ритми

Гуцульського аркана

Ісус поважно вирушає в далеку дорогу

Й апостоли прямують слідом за Ним

Лишаючи у споминах

Дивну мелодію

Що ніколи не згасне

У їхніх серцях.





Ия Кива



Малыш и Карлсон

Малыш Карлсону пишет:

«Я очень боюсь здесь спиться, Тут полно собак, но так не хватает людей,

В хороводе теней попадаются самоубийцы

И больные саркомой, раком и СПИДом,

Это место все называют концлагерем Freedom,

Ты по карте быстро найдешь, прилетай поскорей».

Карлсон пишет в ответ:

«Растолстел. Заржавел пропеллер.

Да и бомж я давно, на крышах теперь не живут, По ночам, как и прежде, будит северный ветер,

Но летаю только при полной луне, Хоть нигде не прописан, жду тебя в гости ко мне, Я сейчас на пустом корабле, в одной из кают».

Голубиная почта работает без выходных,

Чтоб прочлись все слова, что доверили карандашу,

А к Стокгольму, тенью шурша, подступил птичий грипп,

Малыш Карлсону пишет, а Карлсон ответ – Малышу.



Песенка

Здравствуй, милый мой хороший, пациент палаты шесть

Колыбель из хлебных крошек лепит, сматывая шерсть

Из казенных дохлых корок, теребит их на клубки,

Надзиратели с ухмылкой зубом скалятся в замки,

Люли, люли, люли, люли, дочка наша хороша,

Чернохлебовые ножки, белохлебова душа.

Помнишь ли, как в день ненастный на исходе декабря

Мое сердце замуж вышло, вышло замуж за тебя?

Где-то хнычет песню Сольвейг, и Офелия храпит,

И хохочет над дурнушкой Евой рыжая Лилит.

Люли, люли, люли, люли, дочка наша хороша,

Чернохлебовые ручки, белохлебова душа.

Сонный лунный луч стучится о решетку мутных глаз,

Где-то вой собачий вьется, ветер напевает джаз,

По ночам ко мне садится смерть на рваное сукно,

Ей в который раз не спится, в маскарадном домино.

Люли, люли, люли, люли, дочка наша хороша,

Чернохлебовые глазки, белохлебова душа.

Стонут тени на рассвете, рассекая лоб заре,

Белым саваном таблеток снег лежит на пустыре,

Киснет стылый чай в стакане, кудри слиплись от тоски,

Только две строки не ранят поседевшие виски:

Люли, люли, люли, люли, дочка наша хороша,

Чернохлебовое сердце, белохлебова душа.




Моим крыльям

Я хочу себе крылья ангела на распродаже Получить, небо шепчет в ухо ритмы полета,

А друзья говорят: «Окстись, мол, и ты туда же», – И готовят патроны (стрелять в меня) из пулеметов,

Сколько раз, проходя у подножья слепой витрины,

Я гадала на белых перьях: жить/ не жить/ нежность,

Выбирая обычно третье, как бром на ужин,

(Люди-ангелы – почти все вчерашние психи),

Выдирая живые корни из сердцевины

Одуревшего от паст симпла сухого глаза,

Вы мне дайте, пожалуйста, те вон мертвые крылья,

Мои нервы не выдержат ждать до другого раза,

Мои губно-губные и фрикативные ищут на ощупь

В каждой бухте трамвайной большие порезы на спинах

В драпировках из красных одежд (они кровоточат

И разводят руками, как грустные птицы пингвины),

И подходишь к таким вот с вопросом: «И ты тоже ангел?»

А в глазах цвета боли метнется: «Конечно, тоже»,

К магазину, где крылья пылятся в неоновых лампах,

Ближе к полночи тянутся стаи печальных прохожих

В длиннополых пальто, с волосами а ля Боттичелли,

Впрочем, все их приметы родом из Ренессанса,

Они просят устроить крылатую распродажу,

Предлагают небесную взятку начальнику стражи,

И теряется речь, и клекочут худые гортани,

И витрине становится тесно от белого пуха,

Вы мне дайте, пожалуйста, те вон ожившие крылья,

Мы так долго, так долго искали по свету друг друга.




Город у моря

Город у моря похож на подножие неба,

Ты слышишь ангелов клекот, дыхание Бога, Четкость его камертонного чуткого ритма,

Здесь можно пить синеву, обходиться без соли

С блюдом любым, и морскою водой вместо хлеба

Утром и вечером щедро кормить свое брюхо,

Или, раскинувши плечи, качаться на волнах

Длинным изогнутым стеблем в плоту Хейердала,

Шепоты мертвых армад различая сквозь тину,

Даже во сне в твоих мочках рокочет бесшумно

Память творения мира и память потопа,

Зыбкий песок чертит в воздухе буквы молитвы,

Льющейся за горизонт между небом и морем.



***

Мы заперты в бараке перемен,

Как пара шустрых блох в седой собаке,

И дядя Сэм привычно машет нам на флаге

Эскейпом в землю Оз, с подвозом в Диснейленд,

Старик Раджниш расскажет нам «за жизнь»,

Саньясой намекнув на мысль о бегстве,

И мы с коровами в чудеснейшем соседстве

Жить-поживать начнем в ашрамовой глуши,

А родина, давясь слюной, смолчит,

В который раз от нас себя избавив,

Жизнь коротка, и людям нынче не до правил,

Мы дышим в пятки generation beat,

Поскольку грек-Харон работает без виз,

Подслеповато вглядываясь в лица,

Нам снится вечный бой Аустерлица,

И между датами лоснящийся дефис

Под соло IBM упрямо проступает,

Шесть первых цифр и день и ночь зубря,

Покуда спор о копирайте на тебя

Умерший бог с покойным автором, хромая

В познанье риторических фигур,

Плетут, изъяв значок чего-товеда

Из обращенья, ибо мир – театр бреда,

В котором ноты не читают партитур.




От Щелкинской АЭС пешком

Дорога. Ритм шагов. И больше ничего.

Я – Моисей, храни меня, мой посох,

Я – Лев Толстой с забытым вещмешком,

Бреду от Щелкинской АЭС пешком

И сею мысли в раскаленный воздух.

В них мало своего, но соль времен

Сочится в ранках губ, сыгравших с ветром

В рулетку русскую, мой дом ушел под слом,

Он был мне дорог, но с народом не везло,

Мне Бог скрижалит в каждом километре,

Я к Декалогу глух, я глуп, идти,

Борясь с собой и страхом в каждом жесте, –

Мираж мой смысла, степь кривляется и лжет,

Я – сталкер, с исправительных работ

В чистилище спешащий в зной к фиесте,

А там застолье, шумный рокот лиц,

И феньками сплетенных жменька судеб

Детей подполья, выползших на свет

Коньячных бликов, крепких взрослых сигарет,

Случайных правд и пышных словоблудий.

Но я бреду и мерю шаг босой

Заветом Новым, под ногами чуя бисер,

Разбросанный две тыщи лет назад,

И тенью абрис мой израильский распят,

Пятнадцатым став свитком савлских писем.



***

Осенний дождь слизал остатки лета

С тарелки памяти, надтреснутой слегка,

Я напишу тебе с полдюжины сонетов

Потом когда-нибудь, за ворот пиджака

Засунув рукопись потрепанную, в пятнах

От кофе, крови из носу, вина,

В иносказанье плоскости тетрадной

Поставив прочерк в наших именах.

Ты не узнаешь почерк, выпьешь бренди

Бутылку залпом, правды вымученный хрип

Во рту катая, заревешь тюленем

Седым и грустномордым, Арбус фрик –

Мне кличка в фотокарточках безродных

Любовей пачки, не докуренной тобой

В одном из переходов пешеходных

И брошенной в грязь душной мостовой

Чужого города, тебе и мне чужого,

Заштатной станцией мелькнувшего в пути

Не то обрывком папертного слова,

Не то монеткой счастья клана Ли.

Ты станешь пальцы загибать, меня не вспомнив,

И безымянный от надрыва засаднит,

А я, в египетский свернувшись иероглиф,

Исчезну без вести с папирусных страниц,

Листков немного – все перечитаешь

По нескольку, помногу-многу раз,

И наверху главред, сюжет верстая,

Печать окончит песни не про нас.





Анна Минакова

* * *

В тех краях, где мы были с тобой,

слышен клёкот земли голубой,

слышен посвист растущего клёна.

И когда нас возьмут холода,

не заснём, а вернёмся туда,

несомненно и определённо.

Если влажные сны торопить,

то любимой земли не испить. Кровоточит, но светится ранка.

Там прилипчивый сахар песка

мне понятен, и глина близка.

Или я не вполне чужестранка?

Это нам, дуракам, подают

неумытых ботинок уют,

платья лёгкие, птичьи манишки,

и зелёновый щёкот травы,

и полуденный гул головы,

и поэтов юродивых книжки.

Я к тому завожу эту речь,

что уже не обнять, не сберечь

тех, кто райской напился водицы.

Но не будем, возлюбленный че,

друг у друга рыдать на плече,

ибо это ли нам пригодится.

Друг печальный, не нам ли пора

чёрный снег выметать со двора

и глотать не вершки, а коренья?

Чтобы что-то в нутро потекло,

обращая земное тепло

в неземное какое горенье.




ХОЛОДНО

Славку Вакарчуку

Нешто холодно? Что ж-то неладно, тарам-парам?

Что мордует тебя, али дует в твоє вікно?

Окаянная музыка мучает по утрам

И прогорклые вирши — если стаёт темно.

Эй, чувак Вакарчук, чудо-птица моя говорун,

Гулко охает эхо на крышах, на кры-ышах,

Вьётся стёклышко ветрышка, рвётся на тысячи струн

И звереет, звеня, в воспалённых твоих ушах.

«И звучит эта адская музыка» (стерпишь ли?)

Да ещё, горемычная, грюкает щучка-щеколда

На двери. Отвори — твои глюки и вопли пришли,

Несусветно твои — безутешные песни. Прикол, да?

На морозе крепчает мучительный голос твой,

Развевается шарф — полосатый, полуживой,

И колючее щось, горючее — в горле твоём,

И картавое хлещет, горькое — из горла.

Значит — холодно, зяблик, ага? Обнимает мгла,

Ты буравишь её, и взгляд — веселей сверла.

Коченеешь, друг. Ничегошеньки не меняй.

Ты продрог, озяб, но озноб твой греет меня,

Оловянный стойкий, жалісный снегирёк.

Пустота. Пусть так, пусть ты, бедный, не ешь, не пьёшь,

И мурашки бегают, бегают у крыла.

Если было б тепло — твоя песня бы умерла.

Только — холодно, боязно, больно — и ты поёшь.



* * *

я хочу чтоб всегда вырастала звезда

над твоим молчаливым окном

чтоб стучали шумели всегда поезда

и тянулись сплошным волокном

из далёких и нерастворимых краёв

незапамятных детских краёв

где жуков находил и встречал муравьёв

и апостолов и воробьёв

и летели апостолы в белых плащах

словно перистые облака

улыбались легко говорили «прощай»

Тимофей Иоанн и Лука

исчезали в дыму за дорожной чертой где растут полевые цветы…

я хочу чтобы ты никогда ни за что

я хочу чтобы ты чтобы ты…



* * *

Интересно, когда человек как цветок,

не мигая, глядит на зелёный восток —

в мельтешне ли, толпе ли, пустыне,

словно в жилах его не кровища, а сок,

и внимательный свет в сердцевине.

Будто кто-то ему указал на звезду:

из неровного облака вынул.

И теперь он цветёт в поднебесном саду

меж тюльпанов, ромашек и примул.

А в густых золотых волосах волосах

шебуршит, воскресает пшеница.

Интересно, что весь он — почти в небесах,

стебелёчек и стрелка на Божьих часах,

но ему — вместе с нами — висеть на весах

и к земле неподвижной клониться.

И неспешные очи лилово разув,

обмирая, вздыхая глубоко,

он как будто готов сквозь росу и слезу

посмотреть на неблизкого Бога.

И выходит во двор, где сияют кусты,

полон солнца открытый его рот.

И ложится пыльца на власы и персты,

и рубашки отвёрнутый ворот.



* * *

облака словно сны стеклодува

не устанут живыми казаться

я увижу тебя молодого

и земли перестану касаться

рано-рано придётся проснуться

и лететь как летит голубица

но как будто бы не дотянуться

не упиться и не полюбиться

и как будто бы неотделимы

неужель отделить мы не вправе

целый мир растворимого дыма

от любви от сияющей яви

и зачем только сердце листаешь

всё равно не найдёшь не ответишь

ты останешься или растаешь

отвернёшься и сам не заметишь

но вокруг небеса обелиски

без оглядки плывут без опаски

но сейчас ты весёлый и близкий

и на клумбах анютины глазки

то ли места себе не находят,

то ли вовсе во сне и пареньи

и сирень из-за дома выходит

и купаются люди в сирени




* * *

Мне в детстве твоём, словно в детстве своём,

знаком каждый дом, уголок, водоём,

и смех голубиный, и шум тополиный,

и белых небес голубой окоём.

Как будто бы помню картинки твои,

ботинки твои и пластинки твои,

твой дом у железной — как сердце — дороги,

следы, тайники, паутинки твои.

В далёкую память как тополь вращён,

с лихвой одарён и заране прощён,

ты смотришь пронзительно и близоруко

оттуда, где мы не знакомы ещё,

туда, где уже улыбаешься мне,

и где наяву веселей, чем во сне,

где ты подаешь мне пальто так несмело,

как падает на спину бережный снег.

А после — разлук удушающий зной,

угар торфяной и оскал ледяной.

Ты видишь, беда наплывает, как туча!

Пускай не случится с тобой и со мной.

И я возвращаюсь и снова стою,

где красят скамью и поют соловью,

где ты еще маленький и одинокий,

и гладишь трехцветную кошку свою.

И если среди неспокойных теней

какая-нибудь подкрадется ко мне

недобрая неотвратимая правда —

пусть я ничего не узнаю о ней.



* * *

Я буду в этот день твоя или никто,

любимая или заплаканная насмерть.

Я кутаюсь, ряжусь в дырявое пальто,

и спутники мои — маразм, озноб и насморк.

Дыра в моей груди ещё не зажила.

Одним тобой была и буду уводима.

Я без тебя пуста, темна и тяжела,

с тобою — весела, светла, непобедима.

Побудь со мной ещё, ещё-ещё-ещё —

до самого темна, заката золотого,

до самого светла. Когда предъявят счёт,

я буду ко всему практически готова.

И от меня себя отвадить не берись —

не хватит ни ума, ни холода, ни силы.

Смотри, мои слова по свету разбрелись

рассказывать о том, как я тебя любила.




Бессонов Максим Александрович.




Родился 22 сентября 1988(24года) года в посёлке Красногвардейское Белгородской области (ныне город Бирюч). С полутора лет жил в селе Алексеевка Белгородской области (в прошлом Красное, родина М.С. Щепкина).

В 2007 поступил на филологический факультет БГУ. В мае 2013 закончил. Работаю учителем русского языка и литературы в одной из городских школ.

Женат. Сын Артём.

В мае 2009 вышел поэтический сборник «Душа в разрезе». В данной подборке стихов из этого сборника нет, так как считаю его недостаточно зрелым.

Публиковался в местной периодике, в «Литературной газете». Участвовал в различных фестивалях области и дважды в фестивале «Стихоборье» (г. Воронеж).

В июле 2013 первое место в международном фестивале «Оскольская лира» в номинации «поэзия» (г. Старый Оскол).

Очень трудно писать о себе, но какие-то основные вехи показал. Всё остальное – в стихах.

Адрес: город Белгород, ул. Николая Чумичова, 129, кв. 52.

Тел. 8 910 361 9929



proзрение

предел мечтаний: распахнуть окно,

спасаясь от квартирной пустоты.

и если и жалею – об одном,

что этого всего не видишь ты.

а этого всего не видишь ты.

ты далеко, но ближе чем весна.

и сырость эта словно нашатырь,

причём, она же и погубит нас.

при чём она? я говорю о нас.

о нас – надёжно очень и легко,

когда зловеще в этот поздний час

в окне торчит облезлый абрикос.

в окне торчит облезлый абрикос,

и горизонт горит в сто тысяч глаз.

тут по соседству городской погост:

как мост, окно, переходник и лаз.

как мост, окно, переходник и лаз,

но этого всего не видишь ты.

открытое окно имеет власть

над теми, кто боится пустоты.

лес

Он входит в лес, как в женщину – с любовью,

ещё ни женщин, ни стихов не зная.

я – за спиной его. и мне не больно

смотреть на свет, который между нами

встаёт столбом, закрыв собой кустарник,

два дерева, упавшие в обнимку,

окоп заросший, муравейник старый,

( весь этот вид, подобно фотоснимку,

стоит в глазах моих десятилетье),

а за столбом из света, у оврага,

у края бездны – он – простой, как ветер,

застыл и слился с чёрною корягой.

я подхожу, невольно понимая

его укор во взгляде и с надрывом

я говорю ему: быть рядом – мало.

и я толкаю мальчика с обрыва.

и свет исчез, он должен был исчезнуть,

деревья расступились и чуть слышно

сквозь детский плач смиренное: нечестно,

ты был – сейчас – не я – здесь третьим лишним.

я выхожу, ничейный и обмякший,

из проклятого леса на дорогу.

а он со дна оврага ручкой машет.

я был один.

и я его не трогал.



***

«Я думал, что добрался до дна, но тут снизу постучали»

Ежи Лец

но по разным причинам становится ясно одно:

жизнь прекрасна, по осени, если плюс ко всему

ты не помнишь о смерти, и чуть приоткрыто окно.

что тебе ещё надо, мой друг? побыть одному.

тут уместно ввернуть то ли мат, а то ли бла-бла

про листочек кленовый, про дождь, облака, но зачем? –

жизнь прекрасна, прекрасна, прекрасна, какой не была

ни когда-то тогда, ни сейчас, ни потом – вообще.

это как заклинанье молитва фантомная боль

ты не думал что все это может случиться с тобой

ты не думал не верил не знал что случиться с тобой

потому ничего никогда не случится с тобой

что добавить ещё?

может вставить с надеждой «аминь»?

вспомню, всё, что забыл и закрою тугое окно.

как прекрасен на фоне людей увядающий мир…

жизнь прекрасна:

тут снизу стучатся, а думал, что дно.




***

там снег идёт.

фонарь ещё горит.

мужчина с женщиной проходят не спеша

в подъезд соседний.

словно бы душа

моя проснулась и в окно глядит:

там снег идёт.

там снег я говорю.

и пусть строка провалится во тьму –

я думаю о том, что не умру.

едва дыша, душа, тебя возьму,

как горсть клубники, полевой букет,

поставлю рядом у окна, на свет,

что падает на стену, землю, на

две тени у холодного окна.

там снег идёт.

а здесь моя семья.

ловлю себя на мысли как смешно

благодаря рекламе жизнь звучит.

пусть ничего почти не видел я

в недолгой жизни, но открыв окно,

я вижу снег.

фонарь ещё горит.

душа многозначительно молчит,

когда снежинки бьются о стекло.

***

вместо эпиграфа: ничего не хочу, а хотел бы – не смог рассказать ей себя и упасть на порог. вот опять говорю (или это не я?): надо что-то менять (не меняет меня), обещаю, живу (жизнью жизнь и поправ) – что-то надо менять (даже если не прав

трижды будешь потом, но и это не жизнь. что-то надо менять, понял я, отвяжись – говорю сам с собой (или всё же с тобой?). развяжись и пойдёт, что ни день – выходной). не об этом сейчас, не об этом совсем. не о том, что я кайф свой поймаю и съем. не о том, что мешён на тоске колобок. не о том, что слабо, не о том, что не смог. это только слова, лишь слова о словах. то ли солнце садится у нас в головах, то ли это любовь, то ли это беда.

до свиданья, до встречи. до никогда.

***

я ничего не жду. я никому не верю.

не ровен час умру, но не о том сейчас.

стоишь ли у окна, гуляешь ли по скверу, –

подумай обо мне, а вовсе не о нас.

подумай о себе. куда бы ты ни делась,

куда бы ни ушла (и с кем бы), даже у…

и пусть тебе о том узнать бы не хотелось –

я думаю тебя на долгом на ветру.

я долго так могу, пускай не бесконечно.

всему предел, но знай, что я…, ты, в общем знай –

я думаю тебя, как думают о вечном.

подумай только раз меня – не вспоминай.

не слушай обо мне. всё около. всё слухи.

мол, он стоял и ждал не у – в самом окне.

подумай обо мне с той стороны разлуки.

на долгом на ветру

подумай обо мне.

***

здесь, как и там – напишешь-зачеркнёшь.

по новой, вроде как. хоть и не врёшь,

но понимаешь – тут ты сам, там – люди.

а вообще, там лучше. и – забудем.

опять забудем. зачеркнём опять.

по новой перепишем. это – сядь! –

не то чтоб напрягает – убивает.

я помню всех и всё.

да, так бывает.

бывает отвернёшься – и пройдёшь,

но там, во сне каком-нибудь, наткнёшься

на тень, на слово, музыку, на след –

и понимаешь, что и слов-то нет.

как я сказал? да, кофейку нальёшь,

напишешь сам себя – и зачеркнёшься.










Любов Якимчук



Абрикоси Донбасу 1

поема

Там, де не ростуть абрикоси, починається Росія.

Вугілля обличчя

Із очами морськими синіми

Та з волоссям жовтим лляним

Трохи вилиняним

Це не прапор

Це стоїть у шахті

По коліна у воді

Мій тато

Його обличчя як вугілля –

Із відтиском

Польового хвоща допотопного

Роками розтоптане

Море твердне сіллю

Трава твердне вугіллям

А тато стає як трава-ковила

Сивим

Він чоловік

А чоловіки не плачуть –

Так кажуть в рекламі

А щоки його рівчаками

Порубала шахта

І вугілля добуте з обличчя

Мого батька

Згоріло в Донбасу пічках

І багаттях

А десь там високо

Стоїть терикон

Гарчить терикон

Як дракон

Як сфінкс

Що захищає свого Тутанхамона

І знаю тільки я одна

Що посеред степу терикон –

Це корки від пляшок

Які тато випив

І попіл від сигарок

Що викурив тато

Терикони грудей

Дерева оці

Як кольорові олівці

Понавтикані вздовж дороги

І тільки часом проїде краз

Посеред степу в лісо-смужку

Донбас! Донбас!

Шипить труба

Сонцю на вушко

Ти стоїш

У спецформі

Вугляного агента

І пахнеш парфумно

Реагентами:



*


 Я жінка

Моя стихія водна:

Це – не тільки зробити чай

Чи помити посуд – ні!

Хоч жінок не беруть у шахту –

Але беруть на фабрику

Вуглепереробну

І я мию вугілля

Ніби мила би коси

Я вугілля подрібнюю

Наче ріжу картоплю

Або перемелюю м’ясо

У блендері фабрики

І заправляю маслом

Розтопленим –

Тобто поливаю цей борщ

Реагентами

Слухай, оці компліменти

Про красу донбаських дівчат

Мають якийсь сенс

Якщо побачити ці заводи

Якщо спуститися в шахти

Або скупатися в отруйних водах

Відстойників

Куди спускають юшку

Від мого оцього борщу

Якщо залізти на терикон

І провалитись йому під ковдру

Точніше – в пряму кишку

А перед тим

Побачити цвіт абрикос

Ніжно-білий цвіт абрикос

А в осінь

Побачити їхнє жовте волосся

Із висоти вагонеткового польоту

Абрикоси у касках

Відцвіли абрикоси Донбасу

Відтінками неба усіма

Абрикоси вдягнули каски

Минула весна

Їх було двадцять

Усі молодці

До тридцяти...

За законами рівняння

Їх і стало двадцять

От тільки нема на що рівнятись:

Вони тримались

На волосині

Сталевого дроту

Вони стояли у клітині

Як у ковчегу Ноєвому

Після потопу

Упала бетону тонна

На клітину

Вони випали

Їх розтрощило у вільному падінні

Вони стали вільні

Так, вільні

Як абрикосові дерева

Вирвані з корінням

Їх було двадцять

І стало двадцять

На них рівнялись

За законами рівняння

Коли продовжували ряд

На кладовищі

А мій тато з ними не встиг

Порівнятись

Мій тато тоді вугіллям застиг

А вони піднімалися вище і вище

У ґумових чоботях

І з фляжками без води

Із тілами як фляжка

Піднімалися до ангелів

Туди...

І тепер бабусі онукам

Розказують казку

Про абрикоси

У касках

Казка моєї бабусі

Коли сльози

Стають сіллю кам’яною

Коли море в животі

Стає шахтою

Помирають мамонти

І народжуються душі нарозхрист

Вони обмінюють сміливість на горілку

І наймаються на роботу

Зачекай! Ця шахта ковтне тебе

Ця красуня з темною шкірою

Кам’яна

Може для неї скіфи різьбили статуї

Серед неголених як шахтарі степів

Зачекай!

Вона народить тобі мертве море

Її талія не шістдесят

А груди обвисли до пояса

Не заходь у неї

Можеш не повернутися

Мов дитина в матері

Яка не хоче народжувати

Він занурився в неї раз

І повернувся зі сльозами в руках –

Він занурився в неї – два

І повернувся із сіллю в руках

Він занурився в неї – три...

І повні руки вуглин

Потягнули на дно

Підземного моря

Абрикосові дерева розпростерли руки до неба

Абрикоси одягнули жовтогарячі каски

І тепер, коли їси абрикоси

Всередині – вуглина

Кінець казки

Книга ангелів

Твої зуби темні й діряві

Як оці терикони

Твої очі сірі і пряні

Як перевернуті корені

Диму алчевського

Що проростає вгору

І приймається всюди

Як верби

* Моє здоров’я кепське

Але жаліти мене не треба

Я дістаю траву, але не якусь

А кам’яну

Із-під землі

Із-під неба:

Колись тут було море

Росла гігантична трава

І на ній колихалися ангели

Трава слухала їхні розмови

Запам’ятовувала слова

І пресувалася в торф

Він витискав з себе воду

Ставав суттю всього

Вкривався свіженьким гіллям

І ще якимись колодами

Ці ангельські слова

Не могли передатись повітрям

Тож ставали легким камінням

Кам’яною травою

Тобто ставали вугіллям

І тепер кожна шахта

Це книжка

З ангельськими словами

Сторінки якої

Горять у пічках –

І це велетенські свічки

Порозгублені

Степами

Тому й Донбасу заводи

Курять в небо димом кольоровим

І їм плювати на заборони

Тютюнопаління

У громадських місцях

Бо на заводських майданчиках

Вони – у себе вдома

А там, як відомо

Курити не заборонено

Навіть коту

Ту-ту

Поїзд

Ту-у-у

2012



*

твій хребет – це сходинки до головного

мозку, а може головної мети

триматись за руки, переставляти ноги

круги загострювати, згладжувати кути

твій хребет – як річка гірська, з порогами

твій хребет як і наші усі хребти

вертикальна дорога до чогось простого (Бога?)

непроста дорога – іти й іти

затягнути паски, зламати списи

кому спину зламати, кому кістки

змінювати звички, раси та риси

і не змінювати свої казки

твій хребет – дорога до чогось синього

дуже сильного, такого як ти

там ростуть дерева, відвернуті спинами

із дверима відкритими в інші світи

3 червня 2013, Львів

сталеві прибори

мама – не чашка

а тато – не звір

але мама надбита

а тато тримає її за ручки

і не дає зробити ковтка

пові-

тря

мама – не чашка

але чомусь розбивається

коли натрапляє на ліжка кутик

хоч сам кут ховається в панцир

угинається і відповзає

тато – не звір

але чомусь він ричить

коли вона розливається

сльозами

і розставляє руки

як чашкові

в боки

її сльози гарячі

як солодкий чай

який ковтаю не дмухаючи

ковтаю разом із віддзеркаленням






Лора Динкова




*  *  *

Дъгата ту угасва, ту изгрява,

един самотен Бог създава

свят.

Полуреално, сякаш се съмнява,

ще издържи ли крехкият живот

на тежестта от самотата...

Лиричното встъпление за света

е само повод за добавяне на истина

към многото представи и понятия

за недовършен (и смешен) човек.

Гледам с лупа отвърте навън ,

приближавам полека душата;

от очите ми стават наспали се

на годините вечните залези...

Аз отдавна стигнах до нея,

ще ме видите сочеща с пръсти

и едва доловимо ще шепна:

под стъклото нямаше нищо!





*  *  * 


Преди да имаш лична библия,

не търси справедливост или смисъл –

впита в теб през целия живот,

неканената болка ще отсяда,

ще приближава близо до сърцето ти

и бързо ще открие вечно място.

(Но (ти) няма да си изненадан, защото си

предупреден.)

Посягаш леко към сърцето си,

пробиваш с пръсти в точната посока,

завърташ длан, но е напразно:

напипваш ококорената болка,

която вечно чака твоя прием.



*  *  *

Не съм поет на живите,

онези, които с всяко ранно ставане

чертаят подвига по седмици.

Опитвам, да не би да кажете,

че пиша, за да допринасям в стихове

традицията на бързото произнасяне,

от което се създават хълмове.

Опитвам, правя временни компромиси

пред новата подмяна на изкуство,

усмихвам се, а след това добавям,

че някои правят стихове от органи

без да разбират от прекръстване

и от внезапно спиране..

Тръгват думите и по времето

бъркат знаците;

във подредбата и във края

все пак нужни са п-р-е-б-р-о-и-т-е-л-и.   




*  *  * 


(Детето примигна със слепи очи и изведнъж съзря самотата.)

Сега примигвам срещу хората и губя често своите унеси.

На паузи – през отвор за думите,

разказвам приказки на мъртвите;

за другите – остана само плахото шушукане.

Не си направих път със ближния

и непохватно се засякоха телата ни,

ръцете ни, очите ни – а след това

останахме сираци.

,,Спокойно’’- прошушвам във ухото ти:

,,той няма втори път да слезе!’’.







Сергей Куликов

500

Проходите, не стойте, не слушайте! Стих мой сер, мир мой мал и не может вместить даже капли вас. Я бездарный писака, укравший чужой размер, я строчу миллиарды затасканных, пошлых фраз.

А потом выхожу и, вперяя свой взгляд в паркет, с недоделанной страстью читаю свой главный хит. Ну подумайте сами, какой из меня поэт? Даже если я всё же умею писать стихи —

что с того? Пусть глагол мой и правда кого-то жжёт, и какие-то девочки скажут «у вас есть дар», пусть мой бред издадут ограниченным тиражом — но мне некому впарить и авторский экземпляр.

А когда я спущусь, содрогаясь как холодец, чтоб упасть на пластмассовый стул и зарыться в зал, то никто не шепнёт мне на ухо «ты молодец», и никто не застынет ни в ступоре, ни в слезах.

Мне не будут писать, как не пишут уже сейчас, мне не будут кричать, что я сволочь и декадент, Если я вдруг нажрусь — похмелиться никто не даст, если сдохну — то хватятся минимум через день.

Но сегодня я всё же в ударе каких-то чувств, даже если никто не оценит и не поймёт — погодите, постойте, послушайте! Хоть чуть-чуть! Я попробую, я постараюсь. На все пятьсот.



Skype me

Список контактов. Найди себе собеседника и начинай говорить, материться, каяться... Видишь, по скайпу в твой комп с чердака соседнего тихо пролез обезбашенный толстый Карлсон.

Синие брюки, пропеллер с частями сменными. Только прошел техосмотр, но заправки требует. Нету варенья? Ну что ж, накорми пельменями — и не пытайся отмазку сплести хвалебную!

Лихо зависнув над грязными занавесками, вдруг он с ноги как зарядит по зомбоящику, скажет: «Пустяк! Это дело, поверь, житейское! Вместо стола ты на свалку бомжам отдашь его».

Вместе вы бросите дом и рванётесь в сумерки, корча гримасы мучительным домработницам. Ты же мечтал отомстить тем вселенским жуликам? Так с привидением будешь на них охотиться.

Это же лучше собаки, кота и прочего — шляться вдвоём над угрюмым уснувшим городом, просто забыть обо всём и не раскурочивать глупыми мыслями больше больную голову.

Но не забудь, на рассвете всё это кончится. Гость твой исчезнет, а может быть, рухнет замертво, и как всегда, ты окажешься в одиночестве — рядом с колонками, ноутом и веб-камерой.



Йогурт

Год прошёл, а как будто больше. Вновь — насмарку пошедший праздник. Мне непросто, ведь это боль же — вспоминать по второму разу, как, украдкой борясь с зевотой, тихим утром воскресно-блеклым по пути на свою работу забежал я в твою аптеку. Свои губы губами трогать ты позволила мне тоскливо, а еще ты дала мне йогурт — тот, с орехом и черносливом. Я хотел тебя так напиться, чтобы голод заглох бездонный. Угостила меня ты пиццей, надарила фармацитрона... Кто ж мог знать, что, общаясь в аське, в тот же день мы безумно быстро променяем остатки сказки на суровую правду жизни? Поцелуй этот был последним. После — ссоры, упреки, нервы... Но в рифмованных жалких бреднях он впечатан мной, будто первый. И теперь, когда дух мой дрогнет, буду грусть я топить не в пиве. Я глотаю тот самый йогурт, что с орехом и черносливом.

Поэты

Первый снег сапогами решив опорочить, крепко выпив, а может быть, и покурив, в старых куртках поэты выходят на площадь состязаться в метании бисера рифм. Разномастнее братии, право, не встретить. Я примазался к ней за каким-то рожном, но слоняюсь в сторонке, ни тускл и ни светел — впрочем, это других волновать не должно. Чинно кланяясь даме, что кровь рифмовала

сами знаете, с чем, изучаю народ. Вот ведь горе! торговцев словами — навалом, но товар их задаром никто не берёт. Ну так чем же мы лучше иных безъязыких? Что с холодным вниманием видим вокруг? То ль следы в головах от ребяческих бзиков, то ли бред, а порой — лишь нехватку подруг. Да куда уж тут шушере псевдобогемной? Приговор человечества прост и упрям: с постамента не снят металлический гений, но теперь он — заложник учебных программ. Как всегда, из материй высоких и тонких бренный слог опускается в область нытья... Впрочем, знаете, мне хорошо и в сторонке, если эта сторонка — немножко моя. Жребий брошен. Итак, одеваюсь поплоше, пью коньяк и взираю на мир свысока. Да. Поэты, как прежде, выходят на площадь. Но теперь против них не выводят войска.

Эх

Ты снизошла ко мне, желанна, как Даная, и сладострастно прошептала: «Отдана я тебе, мой яхонтовый, волей Адоная!» — и колыхнулись вожделенные уста. Но я молчал, и ты добавила, стеная: «Мой предначальный, для тебя теперь стена я!» И воспылал твой взгляд сиянием Синая — столь целомудренна была ты и чиста. А я был грязен, вызывающе плакатен и дерзко вымолвил: «Давай с тобой накатим!» И вот, друг друга искупав в сухом мускате, мы причастились древней радости мирской. Я осязал тебя трепещущей рукою на жесткой койке, не желая знать покоя, взахлёб хрипел, что мы — одно, и всё такое, а ты и ведать не могла, что я такой. Мы полубредили в бесстыжем полублуде, мы приближали завершение прелюдий, мы твердо верили: никто нас не осудит и не отторгнет от волнительных утех... Но вновь будильник юный сон мой растревожил. Где было «мы» — теперь лишь «я». И я ничтожен. С банальной пошлостью мой слог вкушает ложе, и, дописав сей вирш, я изрекаю: «Эх... »

Лишившийся

Лишившийся музы поэт состоит из невроза, в крови его — кофе и лучший технический спирт, душа его просит ремня и просоленных розог, рука его пишет, а ум, к сожалению, спит. Он мрачен и хмур, не поёт, даже стоя под душем — зато неустанно, замучив бумагу вконец, рисует воздушных медведей из серого плюша, взлетающих ввысь над цветочками в форме сердец. Поэт позабыл, каково это — быть не влюбленным. Он мелет бессвязную чушь про угасший огонь, про то, как в неравном бою у слепца-Купидона заглох пулемет, доедая последний патрон. И все его строчки — эрзац-заменители страсти, а та, в свой черёд, выступает заменой любви. Поэт растолстел, пожирая мучное и сласти в напрасной попытке улучшить свою «се ля ви». Поэт одинок и пленён пресловутым либидо, а снятся ему по ночам, что скрывать, все подряд. Он гордость готов растоптать, наплевать на обиды, чихать с колокольни на всё, что о нем говорят, лишь только за проблеск, единственный проблеск надежды... Трагично, не правда ли? Как вам мой пафос, друзья? Вы ждете развязки? Ну что же, она неизбежна. Я счастлив солгать, что поэт этот — вовсе не я.

Простуженный блюз

Я закутался в шарф и пытаюсь дышать, но не служит заложенный нос. Я истратил свой спрей, но сопеть всё трудней — зацепило, похоже, всерьёз. Весь платок засморкав, подключаю рукав, как последний припрятанный туз. И сквозь пальцы летит — непристойный на вид — мой сопливый, простуженный блюз. Это грозный недуг: я горяч, как утюг, и заразен весьма и весьма, словно мой господин — «аш-один эн-один» с ужасающим префиксом «А». Толоконный мой лоб сотрясает озноб, весь я красен, как спелый арбуз. В марле нос, в марле рот — но сквозь уши ползёт мой гриппозный и вирусный блюз. Позвонив на «ноль три», подползаю к двери, приникаю к бойнице глазка. В белой бездне палат мне забвенье сулят острый шприц и чужая рука. Так приди же, мой друг! Принеси мне грейпфрут или манго — мне важен не вкус... Безрассудно больной, для тебя лишь одной я спою свой простуженный блюз.
Вано Крюгер

;;;;

37,2°С

Від жару гарячки в моїх мізках

Дражливі і хтиві думки

Згорнулись у лялечки.

Я відчуваю їх кінчиками коренів всіх своїх нервів,

Як вони, прикріпившись черенками

До костей мого черепа,

Врізаються в мої лобні долі,

Невпорядковано проникаючи поміж звивин кори.

38,6°С

Згрубла шкірка на лялечках луснула,

Покрившись маленькими і дрібними тріщинками.

Метелики моїх думок ще повільно,

Але чимраз впевненіше,

Намагаються розпрямити свої крильця.

Вони ще легенько і несміливо ворушать ними,

З нетерпінням чекаючи доки вони

Наберуться соків і сил, і розправляться.

39,8°С

Метелики розпрямили крила:

Тепер я дивлюся на цей світ

Широко розплющеними очима

Крізь вітражі-окуляри – не рожеві, й не чорні, а –

Різнобарвні вітражі їхніх крил, що переломлюють світло,

Зображаючи драму Страстей за Матвієм,

Мов на фризі Вестмінстерського собору.

40,2°С

Метелики пурхнули врізнобіч…

Миттєво весь світ розлетівся на дрібнесенькі друзки

Мінливого, різнобарвного світла,

Що калейдоскопом щомиті складається в нову,

Швидкоплинну, барвисту, текучу, примхливу

Мозаїку.





***

Клацає запальничка, розбуджений її вогником тютюн

Починає тліти,

Випускаючи в повітря білі троянди із тютюнового диму: одну за іншою, одну за іншою, одну за іншою…

Я дивлюся на тебе крізь простір кімнати, моя Лауро, моя Беатріче, Мадонно,

Як би тобі дико личив весільний вінець з цих троянд…

А ти ж така замислена, така дико далека від мене…

Ще раз клацає запальничка…

З кожною моєю затяжкою, з кожним ударом мого серця,

Тютюн потріскує…

Я дивлюся на тебе крізь простір столу,

Замислившись, як би погойдувалися в Едемському садку твоїх грудей

Дві стиглі сливки,

Чи ж так само ритмічно, як потріскує тютюн,

В такт твоєму подихові,

Моя Лауро, моя Беатріче, Мадонно?

Знову клацає запальничка…

Вже немає між нами жодної відстані,

Ми вдвох на ложі із білого диму,

Вся білизна, як зайвий непотріб, покинута десь за порогом…

Вчетверте клацає запальничка…

Розкурюється люлька так довго…

Ех, дарма ти ненавидиш курців –

Це романтики прерій,

Це спадкоємці індіянських вождів.

Моя люлька могла б бути

Люлькою миру.

Й сокира війни не закопана,

А, мов прикраса, висить в кабінеті –

Та все ж, Лауро, Беатріче, Мадонно,

Наше кохання примхливе, мов білі троянди

Із тютюнового диму

На холодному, осінньому вітрі…





***

і горда осанна здирає намисто

як зорі з’їдає привчений молюск

Іван Андрусяк, «Вірш для Оксанки»

Цей дивний хижий світ!

Як можна дивитися на нього

І не зранитися?

Дівчинка-панда ховається в мушлі

З дзеркальними стінами.

Дівчинка-панда ніжна,

Мов сон метелика літньої ночі,

Ось навіщо їй мушля…

Лишень визирнувши з неї,

Дівчинка-панда побачить,

Як сонце танцює у почті з морських павуків…

Лиш відступи на мить,

І той морський павук

Накине на твоє обличчя сітку,

Як він її уже накинув

На тих, хто спочиває

Під твоїм порогом – носить

На обличчі вічну маску із коралів.

Ех, знати б, куди плив той корабель…

Глянь,

Твоя мушля, як Папська тіяра,

Визирни з неї

І подивися

На сонце –

Воно не старіє,

Хоча і вмирає щоночі.

Куди тобі змагатися з ним, Дівчинко-пандо…

Тож ти дивишся у свої дзеркальця,

Твій всесвіт існує між ними,

Май мужність, заплющ їх –

Хай він зникне.




Нічний метелику Житомирської траси…

Оксанці Шаварській

Нічний метелику Житомирської траси,

Ти вилітаєш щоб збирати

Мед

Фур водіїв –

Чоловіків Житомирської траси.

Ти вилітаєш кожен день –

Чи радше кожну ніч,

Заздалегідь до сходу сонця,

Ще до заходу світанку,

При світлі місяця, небесних зір,

І зір земних – фар

Фур,

Що курсують

Маршрутом Київ – Львів

В нічному холоді змертвілого туману.

Нічний метелику Житомирської траси –

Ти одинока бджілка ночі.

Твій мед гіркий,

Та це й не дивно –

Твоєму медові,

Як і тобі,

Не світить світло сонця,

Він зібраний в нічному холоді змертвілого туману,

При світлі місяця, небесних зір,

І зір земних – фар

Фур,

Що курсують

Маршрутом Київ – Львів

В нічному холоді асфальту автобану.

Ця ніч залишить зайву

Смужку

Чорноти під нігтями у тебе,

Щоб світло зір земних

Могло вчепитись в твої руки,

І принести

Хоч кілька крапельок нектару

В нічному холоді змертвілого туману –

Цих випарів асфальту автобану.

І я питаю зараз,

Не зариваючись в твоє масне волосся,

Й не відриваючи від праці,

Що сниться вдень тобі,

Нічний метелику Житомирської траси?

Колекціонерка Марґо

N. N.

Марґо, ти не розпусниця, а колекціонерка.

Ти мов естет-метелик із пісків Невади,

Що полюбляє квіти не за їх нектар,

А за красу пелюсток і за блиск пилку,

Марґо, ти мов метелик, збираєш цей пилок,

І ним же прикрашаєш свої крила, ним же

Фарбуєш вії і малюєш губи.

Марґо, метелику, немає тої квітки,

Котра могла б змагатися з тобою за красу,

Марґо, метелику, немає й квітки,

Котра б не розпустилася перед тобою,

Без остраху, ти м’яко залітаєш

Навіть у чорні, хижі квіти,

Занурюєш себе

У їхній хижий сік,

І вилітаєш звідти легко,

А нігтикам твоїм позаздрить потім

Навіть чорна орхідея-скорпіон вночі.

Марґо, метелику, та й моє серце –

Лиш зайва застібка в твоєму платті.

Марґо, проте окрасою твоєго будуару

Є не шкатулка із забальзамованими нашими серцями,

А лиш метелик-мертва голова, з борідкою, блискучий, мов перлина:

Мертва голова того,

Хто зміг зібрати пелюстки

Із твоїх стегон.

Цирковий лев, дідусь Франц і пісюари

Старий, беззубий лев, охоронець міста, що загубилося в позачассі.

Лев ходить і не впізнає цього міста,

Він вже навіть не пам’ятає його господарів.

Останнім він пам’ятає Франца, якого звали ще й Йосиф.

Цей добрий дідусь з бакенбардами,

З цими пухнастими кульбабками на щоках,

Часто приносив старому беззубому левові грудку цукру.

А іноді він виводив старого лева в центр свого цирку,

Під вогні бронзових канделябрів із безліччю воскових свічок,

Й під дощик із різнобарвного конфеті.

Лев добре запам’ятав той цирк –

Його купол було вкрито тисячею дзеркальних пластинок –

Наче волосків в бакенбардах дідуся Франца.

Лев, бувало, часто очікував, що з них зараз випурхнуть горобці,

Як з циліндра фокусника,

Що, зазвичай, виходив перед ним.

Бувало, лев чекав дідуся Франца біля вбиральні,

Він і зараз відчуває його запах,

Його тепло біля цих вкритих шляхетною патинкою пісюарів,

Позеленілих від віків, що сплили…

Як він міг його залишити?

Як він міг покинути старого, беззубого лева?

З розпуки

Лев і зараз дряпає кігтями тонкі, прозорі

Пластини фаянсу, якими викладені стіни вбиральні.

Обережно, щоб не подряпати…

А то дідусь Франц розсердиться…

З.В.Т.Х.Й.З.М.

Ми всі віримо в власне непорочне зачаття,

Неначе боги, неначе мікстури в аптеці.

Дитя проходить стадію дзеркала

Коли розглядає пляшечки на поличках в аптеці –

Тисячі вічок позирають звідти на нього.

Люди – як ці пляшечки, як мікстури в скляних оболонках, –

Руки нечисті – і гинуть вони,

Руки вмілі – й мікстура породжує нову мікстуру.

Маґія. Творення. Деміюрґія.

Дитя б’є рукою по плесу води –

Це воно чи хтось інший

Скривився від болю

Потойбіч водяної межі?

Адже люди – вода, безсмертна в своїй простоті, що

Замерзає, тане, тече

Й примушує слізьми конденсату

Плакати чийсь мікроскоп.

Хто ж забруднив їх піском?

Хто напнув на кістяк?

Хто обмежив цією мензуркою тіло,

Прирікши на смерть?

Що жорстокіше є за пісочний годинник?

В якому пісок у піску

Відмірює час, що залишивсь

Воді на життя у своїй герметичній посудині.

Дитя розбиває скляницю на кухні,

Дитя розбиває пісочний годинник і дзеркало

В ванній кімнаті на друзки.

І нині, і присно, і вовіки віків

Вірили ми – й віримо зараз

У власне непорочне зачаття,

Неначе нас не торкалася вміла рука

Потойбіч розбитого нами дзеркала-шкла.





Елена ШЕЛКОВА, Киев



ЕСТЬ ЛИ ЖИЗНЬ НА МАРСЕ?

Помидоры – крохотные Марсы.

Семь рублей за килограмм планет.

Ешь планету, кроха, улыбайся,

Кутайся в китайский синий плед.

Я рождён запойным фантазёром,

И наедине с собою, брат,

Я учился резать помидоры,

Спички не жалеть, когда горят.

А когда я был особо «весел»,

Кроха бегал, требуя ответ:

- Есть ли жизнь на Марсе? Есть ли? Есть ли?

Есть ли смерть на Марсе или нет?

Помидоры цвета революций

Жались к тыквам, брюквам и стене.

Их везли из Сирии, Из Турций –

Распродажа раненых планет.

Ешь планету, кроха, и не кайся.

Ты поймёшь, что жалость – это бред.

Я не знаю, есть ли жизнь на Марсе,

На Земле сегодня жизни нет.

А клоун в буфете печален, не весел

И нос накладной над тарелкой повесил.

Артисты носы за ареной не носят,

Зачем же остался, остался ты с носом?

Ведь жил ты спокойно, легко, безопасно,

Зачем ты сбежал из картины Пикассо?

Ну, мухи садились и люди глазели,

Но это не повод сбегать из музея!

И знают лишь зимние окна-балконы

Как душно дышать сквозь слои поролона,

Как страшно в любовный колодец кидаться,

Ведь нос, он мешает тебе целоваться!

Планета не станет светлее вертеться

От шарика цвета безмозглого сердца.

Здесь столько безносых, что нюхают розы,

А станешь собой – и останешься с носом.

Но всё же, под вечер, как звёзды, мерцая,

У чудиков нежных носы зацветают.

Я грустно живу, я сказать не умею,

Но мне от носов этих красных теплее...

А Вам?

Художник попадает в рай,

Но там за это вечно пашет.

Смотри, где неба самый край

Цветёт сиреневая башня.

Работы дОлги и грубы:

Художник сам, без посторонних

Обязан линии судьбы

Чертить на будущих ладонях.

И нам с тобою повезло,

Водоворот людей, интрижек:

Нам сумасбродный Пикассо

Дороги на ладонях выжег.

Любимый, к Вам придёт почёт,

Вам быть талантливым и чистым.

Цыганка руку не прочтёт,

Ведь это холст сюрреалиста.

Вам не любить меня сто лет,

Не выбирать одну из женщин:

Когда рождается поэт

Становится на счастье меньше.

Что будет с нами там, в дали?

Но, зная рук твоих эскизы

Я буду не любить Дали

Потом, потом - в грядущей жизни.

(монолог погибшего солдата)

…А в апреле мне было б уже девяносто.

Я ругал бы правительство, пил «на коня».

И мальчишки, смешные, не верили б просто,

Что на фото солдат – это я, это я.

И, наверное, в книгах и скуке мой дом был,

Я за льготой на праздник стоял бы три дня…

Только злая планета по имени Бомба,

Чтоб не гибнуть одной, забрала и меня.

Видишь, та, что аллеями с палочкой бродит

И несёт фронтовые мои письмена…

Мы бы сорок пять лет уже были в разводе,

Но я умер. И ты мне осталась верна.

Я не знал бы компьютера. Резался в шашки.

И ругались бы дети: «Ты снова спишь, бать!»

А я знал, что такое Любить, и ромашки

Безрассудно на поле, на минном срывать!

Только некому было поведать о том бы.

Я бы жизнь доживал, никого не виня.

Хорошо, что планета по имени Бомба,

Всё предвидя, тогда пожалела меня.



ПОЕЗД

Странники со странностями. В страны

Чёрт их и кондуктор вновь понёс.

Поезда, я знаю – наркоманы.

Поезда не могут без колёс.

В знойный день и в лютые морозы

Поезд мчится – в город, в море, в лес.

И живут под кайфом паровозы,

От того так часто сходят с рельс.

Скорость увеличивая, дозы

Поезд по дороге всё сметал.

От чего так любят эти розы

Расцветать на рельсах, между шпал?

Он тебя проехал, не заметив,

Он тебе ни стука не сказал.

Но о чём ты думал, семицветик

Поезду глядя во все глаза?

Что мы ищем, сердце рвя на части?

Мы найдём покой, нам повезёт.

Только не меняет адрес счастье,

Счастье там, где нынче горизонт.

Я лечу, вовек не успокоюсь,

Здесь не те, а там не то, не то…

Я прекрасный сумасшедший поезд

…за которым не бежит никто.



СТИХ ПОТЕРЯННОГО ЧЕЛОВЕКА

Случайные встречи ложились на полку.

Прощальные взгляды бомбили планету.

Непросто, непросто найти незнакомку,

Когда от знакомых спасения нету!

Когда вся планета – сплошное болото,

Когда вся планета – шестая палата,

А рядом всё время какой-нибудь кто-то,

Кого я не знаю, кого мне не надо.

И осень всё ближе – падение яблок.

У сердца всё меньше цветущих Испаний.

Но хочется верить, что в чём-то и я – Блок,

И я незнакомку найду в ресторане.

А мир, он прекрасен. Но как надоело

Кого-то искать, от кого-то теряться.

А ливень всё рвался на мокрое дело

Бежал, как жених от невесты из ЗАГСа!

Бежали вокзалы, причалы и пристань,

Как жить пацанами, забыли мужчины…

И осень, и осень – импрессионистка

Всё чаще и чаще рисует морщины.

Ночами звонят мне и Верка, и Томка,

А я домовитый, но страшно бездомный

Опять убегаю искать незнакомку,

Чтоб сделать её безнадёжно знакомой…



СЛЕДЫ

Как много вокруг снегов,

И ты по снегам беги.

Да будут среди шагов

Любимой моей шаги.

А шаг оставляет след -

Автограф судьбы Земле.

Моих сумасшедших кед

Уже не найти во мгле.

Я жить веселее мог,

А выбрал любовь и грусть.

Мне не целовать ей ног,

В следы на снегу вопьюсь.

Друзья мне кричали: Бред,

Но жизнь выбирал я сам.

Пускай не оставил след,

Ведь шёл по твоим следам,

Чтоб не замели снега,

Не стёрли бы их враги…

Прости мне, моя нога,

Я ей отдаю шаги,

Чтоб только жила сто лет!

Жаль, понял я лишь сейчас:

Не мы оставляем след -

Следы оставляют нас.





м, им в отместку,
Кинжал вонзаю в стул — и раз, и два, и три, –
И — пополам клинок!.. И как тут ни ори,
А тащит бабушка меня за занавеску.
Не драть — переодеть: «Ну что за маскарад?»
Но я реву. И тут ко мне подходит брат
И, сжалившись, меня на подоконник ставит:
«Гляди!» — И вижу там, где солнце дали плавит, –
Каких-то взгорий зыбь. И слышу в первый раз
Названье, ковкое и звонкое: «Кавказ».

12. XII.1955




Раз — топором! И стала рдяной плаха.
В опилки тупо ткнулась голова.
Казненный встал, дыша едва-едва,
И мяла спину судорога страха.
Лепечущие липкие слова
Ему швырнули голову с размаха,
И, вяло шевелясь, как черепаха,
Вновь на плечах она торчит, жива.
И с той поры, взбодрен таким уроком,
Он ходит и косит пугливым оком,
И шепчет всем: «Теперь-то я поэт! –
Не ошибусь!» И педагогов стая
Следит за ним. И ей он шлет привет,
С плеч голову рукой приподымая.


28. IX.1955




О, это выветривание души,
О, эти каверны воли и мысли!



На улице Пушкинской мы и пребудем вовеки –
не ямбом-хореем, так яблоком и хороводом!
Спешат молодые и радостные человеки
вдоль утра её, становясь предвечерним народом.
И пусть бы потом, в андеграунде, в метровокзале,
иль, может, на самой высотной небесной опушке,
две наши души, улыбаясь, друг другу сказали:
«Увидимся снова, как прежде, – в кофейне на Пушке...»




ПОЭТУ

Не верь — и не люби стихов:
Они как манифест обманут;
Они до черных потрохов
Наскучат, сморщатся и свянут.
Возможно пережить всегда
Любой лирический отрывок
В кафе — над сельтерской со льда,
Над сладкой пеной сбитых сливок.
А строить строфы — нет нужды:
Всего милее в жизни отдых,
Зачем же плугом борозды
Вести в элегиях и одах?
Язык придуман мужиком,
Тысячелетним полит потом, –
На самолете на таком
Мечте ли буйствовать полетом?
Положим, — разозлить врага,
Сманить бабенку в пух постели,
Тогда — пожалуй: цель блага,
Я уступаю этой цели.
Но если очень уж свербит,
Зудит, гудит поет и ноет, –
Прими еще пяток обид
И сядь к столу: стих успокоит.
Но после — встань, и прочь швырни,
И плюнь в концовку и в запевку,
Как ты плюешь на простыни,
Прикрывшие тверскую девку!

13. VIII.1928




Я к минувшему стал равнодушен;
О несбывшемся поздно жалеть;
И любимый мой город разрушен,
И в чужом предстоит умереть.
И не будет для мертвого взора,
Что давно уж в тумане одрях,
Ни бессмертной лазури Босфора,
Ни колонны в коринфских кудрях.

1931


 
как не умеющий раскрыться парашют...


 




Я в лодчонке плыву по холодной хрустальной реке.
Это, верно, Иртыш. А направо ступенчатый город
Низбегает к воде. И баркасы лежат на песке,
И на барке подплывшей скрипуче работает ворот.
А поодаль шумит аккуратно подстриженный сад,
И воздушное здание — замок Английского клуба –
Раздвигает листву; на веранде бильярды стоят
И зеленым сукном отражаются в зеркале дуба.
Там бывал я и знаю: там ряд ослепительных зал;
В синем бархате штор голубеют просторные окна;
Там звенит серебро; там пластронов сверкает крахмал
И сигарного дыма клубятся и тают волокна…
Там, наверно, отец… Бородой вороною струясь,
К «золотому столу» он садится, громадный и властный,
И мелок по сукну заплетает небрежную вязь,
И большая рука управляет колодой атласной…
Ах, туда бы, к отцу! Он придвинет мне теплый лафит,
Он расспросит меня; он мне денег без счета отвалит.
Все расписки мои он движеньем бровей устранит;
М




Он знал их всех и видел всех почти:
Валерия, Андрея, Константина,
Максимильяна, Осипа, Бориса,
Ивана, Игоря, Сергея, Анну,
Владимира, Марину, Вячеслава
И Александра — небывалый хор,
Четырнадцатизвездное созвездье!
Что за чудесный фейерверк имен!
Какую им победу отмечала
История? Не торжество ль Петра?
Не Третьего ли Рима становленье?
Не пир ли брачный Запада и русской
Огромной, всеобъемлющей души?
Он знал их всех. Он говорил о них
Своим ученикам неблагодарным,
А те, ему почтительно внимая,
Прикидывали: есть ли нынче спрос
На звездный блеск? И не вернее ль тусклость
Акафистов и гимнов заказных?
И он умолк. Оставил для себя
Воспоминанье о созвездьи чудном,
Вовек неповторимом…
Был он стар
И грустен, как последний залп салюта.

8. XI.1955





Четыре года мне. Я наряжен в черкеску
И в шелковый бешмет. А ну-ка, посмотри,
Какие на груди сверкают газыри,
Как на кинжале чернь рисует арабеску!
Пусть братья дразнятся! Я мигом, им в отместку,
Кинжал вонзаю в стул — и раз, и два, и три, –
И — пополам клинок!.. И как тут ни ори,
А тащит бабушка меня за занавеску.
Не драть — переодеть: «Ну что за маскарад?»
Но я реву. И тут ко мне подходит брат
И, сжалившись, меня на подоконник ставит:
«Гляди!» — И вижу там, где солнце дали плавит, –
Каких-то взгорий зыбь. И слышу в первый раз
Названье, ковкое и звонкое: «Кавказ».

12. XII.1955


Раз — топором! И стала рдяной плаха.
В опилки тупо ткнулась голова.
Казненный встал, дыша едва-едва,
И мяла спину судорога страха.
Лепечущие липкие слова
Ему швырнули голову с размаха,
И, вяло шевелясь, как черепаха,
Вновь на плечах она торчит, жива.
И с той поры, взбодрен таким уроком,
Он ходит и косит пугливым оком,
И шепчет всем: «Теперь-то я поэт! –
Не ошибусь!» И педагогов стая
Следит за ним. И ей он шлет привет,
С плеч голову рукой приподымая.
О, это выветривание души,
О, эти каверны воли и мысли!

28. IX.1955



Окна распахнуты, спущены шторы;
Мрак, прорезаемый вдруг сквозняком;
Полдень влетает, и вносит просторы,
И обдает голубым кипятком.
Шахматный столик стоит в кабинете,
В партию Стейница впился отец;
Пахнет сигарой, и — резвые дети –
Мы не дождемся: когда же конец?
Туго набиты бельем чемоданы,
Гладок и свеж чесучовый пиджак;
Лошади поданы. В дальние страны
(То есть в Одессу) поедет чудак.
Едет без дела он — так, прокатиться,
Ветра, и моря, и дали глотнуть
В чудном бездельи; он — вольная птица,
Всюду ему — незаказанный путь.
Мягкий и толстый, из бархата свернут,
В гавани встал пароходный гудок.
Время!.. Садимся, — и кони как дернут;
И борода отвевается вбок…
Боже мой, Боже мой!.. Всё это было,
Всё это было — и хинью прошло:
Где-то в Сибири отцова могила;
Да и меня уж к моей подвело!..

19. VI.1946




Цветет акация. Безмолвие созвездий,
Безмолвие луны над миром голубым.
И мальчик с девочкой целуются в подъезде, –
И так им хорошо, так сумасшедше им.

17. IV.1947




Невесомый балкон, как мембрана, над морем повис;
За спиною маяк распрямился, как будто с разбегу;
Черный бархат прибоя уводит внимание вниз,
Черный веер норд-веста уносит его же на Вегу.
В парусиновой блузе свежо на полночном ветру;
Губы солоны; патлы стрекочут и плещутся в уши;
Мы с подружкой моей продолжаем немую игру, –
В черных безднах пространства навеки заблудшие души.
Хорошо и тревожно. А тут, за спиною, маяк,
И в огромной пластине хрустального ультрамарина
Сгустком пламени синего ровно пылает очаг:
Мирный свет морякам посылает огня сердцевина.
Мы же в безднах затеряны, поглощены темнотой;
Этой черной вселенной ни якоря нет, ни границы;
Только зону луча прорезают бакланы порой, –
Буревестники счастья, громадные Синие Птицы.

1948

Дождь прошел. Тугие тучи
Твердый ветер свеял вбок,
И разверзся в небе жгучий
Синевы блаженный клок.
В сад бежит девчонка. Где ж ей –
Дома киснуть? Как не так!
И в траве, как небо, свежей
Скользко чавкает башмак.
А уже воздушным змеем
Мы, большие, занялись
И гордимся, что умеем
Запустить китайца ввысь.
И звенит льняная нитка,
Натянулась, как струна,
И по ней бумажка прытко
Ветром вверх унесена.
Вновь и вновь к тростинкам рамы
За листом взлетает лист,
Это — «Богу телеграммы»
Шлет веселый гимназист.
Нить звенит легко и тонко;
Бог вверху, внизу трава;
Палец в рот, стоит девчонка, –
И в глазищах — синева!

26. IX.1948





Дом на Верхне-Митридатской;
В черной арке черный вход,
Точно «дверь пещеры адской»;
Кто там жил и кто живет?
Неуклонно окна слепы,
Тусклым глянцем залиты,
И огромных комнат склепы
Полны гулкой пустоты.
Рядом — кроткие домишки,
С солнцем дружные дворы,
Где священствуют мальчишки
В строгих таинствах игры.
Жизнь кругом. Соленый ветер;
Даль, лазурней женских слез;
Джефф — известный кошкам сеттер –
В тумбу тычет сочный нос.
Но иду проулком длинным,
А за мною, не дыша,
Веет холодом заспинным
Дома страшного душа.

27. IX.1948
 
ВОЗРАСТ

Две аккуратных круглых цифры пять,
Два ковшика, две раковинных створки,
Но уж не те, что я привык хватать
За физику и за латынь, — пятерки.
В их ковшиках — столь горестный отстой,
В их раковинах — гул столь черной бездны,
В их сочетаньи — ужас столь простой,
Что все слова и слезы бесполезны.
Но, в каждой, в них — и острое ушко
Моей подруги, безысходно-милой,
Которую позвал я жить легко
И скоро должен обмануть могилой.
Что ей шепнуть? Что хоть и мой гранит
От жизни выветрился постепенно,
Но верю я: она меня простит, –
Моя Тростинка, Нинка, Айсигена…
1949






Вчера мне снилась мертвая вода,
Сияющие мутно водоемы,
Такого цвета, как глаза щенят
Молочных. А вокруг песок и щебень,
И солнце бесится, и ядра облак
Восходят и восходят в вышину,
Как пузыри из золотого мыла.
И странная гнетет меня тягота:
Вдоль водоема по песку следы;
По ним идти я должен, ставя ногу
На отпечатки; но огромен шаг
Прошедшего здесь, но слепит глаза
Слюда стрекозья на откосах. Трудно,
Пойми, как трудно мне идти! И вдруг
Передо мной забор и в нем калитка,
Чуть приоткрытая, и в узкой щели
Торчит сухой и длинный палец. Нагло,
Бессмысленно смеясь, я подхожу
И щелкаю огнивом. Огонька
Почти не видно. Подношу его
К отросшему загнувшемуся ногтю,
И ноготь на огне трещит, свиваясь,
И вьется роговой дымок, внезапно
Преобращаясь в исступленный вопль!
Я судорожно просыпаюсь. Солнце
Мне бьет в глаза. Жена мне кипятит
Чай утренний на керо




Да, так: ни женщины нет у меня, ни друга,
Я не люблю вино, постыли мне стихи.
Какая скучная мне свищет в уши вьюга:
Слова привычные, обычные грехи.
А лет немного мне: всего лишь двадцать восемь,
А восемь лет из них украдены войной, –
Весна короткая и сразу, сразу — осень,
И той уж нет: зима снежит над головой.
Но верю я… Да нет, я ни во что не верю,
Хоть раз не стану лгать ни Музе, ни себе:
Я только циркулем дела и песни мерю,
Чтоб до конца стоять в ненужной мне борьбе.
И этот хилый стих, и этот стих унылый
Я не литаврами, я стоном заключу:
Я в страшный век живу, когда одни могилы
Десною глиняной осклабились лучу.
Подумать, — Боже мой! — там, где когда-то Ризнич
Любила Пушкина, где синий пунш горел,
Теперь могильщики в четырехлетней тризне
Чумное миро льют на груды нищих тел.
Так кто же скажет мне, кто мне сказать посмеет,
Что я слабей других, что я увял, отцвел,






Семь струн у лиры. Семь цветов
У радуги. И семь грехов
У дьявола. И семь небес
Объемлют мир. И семь чудес
У мира. Я же — всех бедней:
Обойма браунинга, — в ней
Семь чудных пуль, — но мне одна,
Ах, лишь одна из них нужна!

26. XI.1945




И в черных мыслях, в мерной смене,
Проходят предо мной безропотные тени.
Моих зарезанных детей.
Им так хотелось жить! Так повторить хотелось
Меня и женщину мою,
Чтоб в них, как в зеркало, душа отцов гляделась,
Вновь призванная к бытию.
Они доверчиво, зародышем горячим,
Вбирали жизнь, растили плоть, –
И я — их убивал, отец! Холодным, зрячим,
Слепых, беспомощных, я их велел — колоть.
И раз мои глаза, как известь, были сухи, –
Вам было не к кому о помощи взывать,
И под ланцет проворной повитухи
Покорная ложилась мать…
И всё ж прощенья не прошу я!
Вы жизни ждали, — ждал вас ад,
Где, беспощадной злобою бушуя,
Грохочет ложь и правда канонад.
Я вас убил — но я! Вас по кровавым гумнам
Не истолок железный цеп войны,
И в жертву упырям безумным,
Что правят миром, вы не отданы…

26. XI.1945




16 июня приехал поэт Г.А.Шенгели - и в тот же день Булгаков( приехавший 12.06 25) читал всем обитателям Дома "Собачье сердце".

 Во время сеанса Булгаков "диктовал своей жене на память будущую пьесу "Дни Турбиных",-- вспоминала художница. На фотографии, сделанной кем-то в Коктебеле, Булгаков стоит в трусах и полосатой рубашке, рядом с Волошиным, Леоновым и Федорченко на фоне тамарисков. Волошин -- в позе человека, "вещающего" о чем-то, Булгаков и Леонов слушают с удрученно покорным видом, Федорченко -- с усмешкой. Похоже, что перед нами разыгрывается какая-то сценка, подобие "живой картины", говорящей о полном взаимопонимании ее участников. По воспоминаниям Н. Л. Манухиной (1893-- 1980), жены Г. Шенгели -- Булгаков был режиссером одной из шарад, поставленных в Доме поэта. Темой шарады выбрали слово "Навуходоносор". Первое: "на в ухо!" -- раскрывалось сценкой: таверна, попойка, драка. Затем шло слово "донос". И, наконец, Мария Степановна ходила "по двору" и кричала: "Опять кто-то насорил!" -- "ор". Целое изобразил Волошин: задрапированный в простыню, он "вдруг взвизгнул, встал на четвереньки и стал жрать траву".




Мне других наркотиков не надо:
Для меня достаточны вполне
Бешеное солнце Ашхабада,
Демонские ветры при луне, –
Сине-золотой предбанник ада,
Видимо, обещанного мне.
И брожу по уличным теснинам;
Всё теперь неважно и не в счет;
Я за зовом следую змеиным,
Мне сулящим некий тайный плод,
А покуда — сладким безмеином
Воспаленный заливаю рот.
Время — только знаки циферблата;
Миг висит, как белый шар луны,
Сам собой. И нет уже возврата:
Все пути кругом отсечены, –
И легко мне, смело и крылато
Под веселым свистом сатаны!

30. XII.1945





Вы приснились мне, Игорь, — и каким-то печальным,
Пожилым и печальным, в пене редких кудрей;
Четверть века умчалось; было юности жаль нам, –
И стихов попросил я поновей, поострей.
И бестембровый голос, как холодная пена,
Из которой Киприда отлетела в мираж,
Мне сказал: «…королева… и совсем не Шопена…»
И скучливо добавил: «…не любил ее паж…»
Всё зачеркнуто сразу! Кислородный мой Игорь!
Чьим стихом перед смертью надышаться б я мог!
Значит, в вас тоже пепел, та же выцветь и выгарь!
Те же гири на лире и на сердце замок!

8. I.1946



Как много должен делать
Того, что не хочу, –
И даже рифмы к «делать»
Никак не залучу.
Сгодился бы рифмоид, –
Кому проверить лад? –
Брезгливо руки моет
В своем дворце Пилат.
И, время обгоняя,
Скользит, шепча: «Держись!»
Моя — всегда двойная,
Всегда косая жизнь.

16. I.1946





Ужасный год!.. Хотя б одна строка
Прореяла по темно-бурым бредням, –
Как молния, сгущенная полуднем,
Внезапно прорезает облака!
Весь год внимать нашептам, дрязгам, блудням,
На мир глядеть с ночного чердака,
Дать, чтоб в сиделки нанялась Тоска,
Забыть, что ртуть в родстве с гремучим студнем!
Нет, черт возьми! Ты призван жить еще.
Тебе ль клонить покорное плечо,
Когда морской дышать ты можешь далью.
Ты целый год эпохе задолжал,
Ну и плати — не золотом, так сталью;
Но помни: золот пушкинский «Кинжал»!

1. IX.1951






Разлад с собою, с окруженьем — ложь,
В душе — лохмотья, но всегда найдешь
Средь барахла, среди клоков рогожи
Былой завет: терпи, терпи, казак!
Ты говоришь: «кругом тоска». — Ну что же:
Венчался же в Бердичеве Бальзак!

1951




Свистит неделя за неделей,
И вновь к чертям уходит год,
И сохлый шелест асфоделей
От книг листаемых плывет.
Готов к последнему ночлегу,
У ямы черной на краю,
Уже я не гляжу на Вегу,
На синеглазую мою.
Пускай она в созвездьи Лиры
К весне готовит хор Лирид
И, плавя бедные сапфиры,
С другим ребенком говорит.
Ей он, быть может, не изменит –
И недопетое мое
Для Афродиты песней вспенит,
Мне искупив небытие!

4. IX.1951


 
АННЕ АХМАТОВОЙ

Вам снился Блок, и молодость, и море,
И яхты легкой легкие крыла,
И Вы толчок ей дали — и в просторе
Она бесповоротно поплыла…
И грусть я видел в сером Вашем взоре,
Внимая Вам у чайного стола.
Я знаю сам двумерный, силуэтный
Мир сновидений, где неведом путь,
Где даже мертвых голоса приветны,
А чудеса нас не дивят ничуть…
И вправду, жаль в угрюмый час рассветный
С плеч этот плен, как пену, отряхнуть.

9. XI.1951


* * *


Он знал их всех и видел всех почти:
Валерия, Андрея, Константина,
Максимильяна, Осипа, Бориса,
Ивана, Игоря, Сергея, Анну,
5 Владимира, Марину, Вячеслава
И Александра — небывалый хор,
Четырнадцатизвездное созвездье![1]

Что за чудесный фейерверк имен!
Какую им победу отмечала
10 История? Не торжество ль Петра?
Не Третьего ли Рима становленье?
Не пир ли брачный Запада и русской
Огромной, всеобъемлющей души?

Он знал их всех. Он говорил о них
15 Своим ученикам неблагодарным,
А те, ему почтительно внимая,
Прикидывали: есть ли нынче спрос
На звездный блеск? И не вернее ль тусклость
Акафистов и гимнов заказных?

20 И он умолк. Оставил для себя
Воспоминанье о созвезде чудном,
Вовек неповторимом…
Был он стар
И грустен, как последний залп салюта.

8.XI.1955


Примечания

    ; 1 Имеются в виду: Валерий Брюсов, Андрей Белый, Константин Бальмонт, Максимилиан Волошин, Осип Мандельштам, Борис Пастернак, Иван Бунин, Игорь Северянин, Сергей Есенин, Анна Ахматова, Владимир Маяковский, Марина Цветаева, Вячеслав Иванов, Александр Блок.





    Памяти моего учителя французского языка
    и первого критика моих переводов
    Станислава Антоновича Красника



И снова — видение улиц горбатых
И раннего вечера с быстрым дождем…
Лиловый булыжник мерцает на скатах,
И в старой кофейне сидим мы и ждем.
Чего — неизвестно, кого — непонятно;
Быть может, — откинутой шторы в окне
В том доме напротив; быть может, — невнятно
Лепечущей песни о нежной волне;
Девчонки, быть может, с глазами, как вишни,
На дальнем бульваре мелькнувшей вчера;
Иль попросту — радости, легкой и лишней,
Как эти, под летним дождем, вечера…
Никто нас не ждет, никуда нам не надо;
Мы тихо сидим, говоря ни о чем;
Но странной тревогой ночная прохлада
Встает и сгущается там, за плечом.

1952


Здравствуй, год шестидесятый!
Здравствуй! Ты ль — убийца мой?
Чем удавишь? Гнойной ватой?
Тромбом? Сепсисом? Чумой?
Разом свалишь? Или болью
Изгрызешь хребет и грудь,
Не дозволив своеволью
Шнур на шее затянуть?
Но ведь я — из тех, кто вышел
В жизнь в двенадцатом году,
Кто в четырнадцатом слышал
Мессу демонов в аду;
Кто в семнадцатом, в тридцатом
Пел громам наперебой,
Не сдаваясь их раскатам,
Оставаясь сам собой;
Кто на крыше в сорок первом
Строчкам вел — не бомбам — счет…
Так моим ли старым нервам
С дрожью твой встречать приход?
Подползай с удавкой, с ядом,
Дай работу лезвию, –
Не боюсь! Со смертью рядом
Я шагал всю жизнь мою!

2. V.1953



Когда-нибудь здесь чудный будет город, –
Такой, какой порою снится мне,
Где стрелками в лазурь воткнутся молы,
И улицы каскадами падут,
И на хребты взбегут фуникулеры,
И синий лес дубов и кипарисов
Сойдет с хребтов до сердца площадей,
И фонарей фарфоровые яйца
Разбрызнутся на разных расстояньях, –
Так, чтоб и ночь могла меж них бродить,
И было бы куда на свет слетаться
Всем бражникам — крылатым и двуногим.
Огромные витрины засияют
Алмазами из бархатных футляров,
Револьверов голубоватой сталью
И спектрами густых шелков и сукон,
И золотом коричневых сигар.

2. VI.1953




Как владимирская вишня,
Сладким соком брызнут губы,
Если их моим тогдашним
Поцелуем раздавить;
И в ресницах мокко черным
Разольется взор бессонный,
Если их мои ресницы
Прежней дрожью опахнут…
Уберите этот снимок!..
Без него тревог немало…
Нам ведь вовсе не Былого,
Нам Несбывшегося жаль.

8. VII.1953
 
Я начинаю забывать стихи;
Так улетают из вольера птицы.
Видать, в душе не стало ни крохи
Для иволги, малиновки, синицы.
Да и зачем бы стали петь они?
Над стариком ли позабытым сжалясь?..
А всё ж я им не ставил западни:
Они в былом ко мне и так слетались.

1953


Ночь. Выхожу на шпору волнореза.
До берега — верста. Ревет норд-ост
И в гулком небе, черном, как железо,
Ресницы рвет у близоруких звезд.

1954 )
»

Тиберий стар. Он, «медленно жующий»,
Все зубы стер, прожевывая Рим,
И сладостно смыкаются над ним
В полдневный зной каприйских лавров кущи.

1955
Черт его знает, как он это делал,
И что тут было: чудо или фокус,
Или гипноз?.. Он заходил в харчевни,
В кофейни, в школы, в частные дома;
Войдет, промнется, поглядит налево,
Направо, тронет вещь какую-либо
И вдруг метнет, ладонь расправя, руку,
А на ладони — синий мотылек.
Громадный, синий, бархатный, бразильский!
Сидит и мерно сдваивает крылья;
Глаза мерцают; и спирально вьется
Пружинкой часовою хоботок;
Потом вспорхнет он и бесшумно реет
Сквозь дым табачный, сквозь надрывы джаза,
Сквозь мглу диктовки, сквозь шипенье ссоры, –
Как весть о небе, вечно голубом!
И у людей — косматых, толстых, рыжих,
Больных, упрямых, скучных и голодных, –
У всяких, кто ни есть, — в душе светлело,
Как в комнате, где вымыли окно,
И думалось, что наступает Пасха,
Что ветер пахнет молодой травою,
Что можно тут же прыгнуть в легкий поезд
И загреметь куда-нибудь на юг!
А он,



О, это выветривание души,
О, эти каверны воли и мысли!

28. IX.1955



 






В голове строчки: "В комнате этой всё живо и радостно мне. Синяя карта широко висит на стене. Мраморный глобус округло надулся в углу. Клипер игрушечный выпрямился на полу. А за высоким, пасхально промытым окном воздух гуляет и машет горячим крылом.."
Это же любимый Шенгели... (Ох, это почти из Ивана Бунина. И прекрасно! С.Ш.)
В последнем тогда прижизненном издании Георгия Аркадьевича за 1939 год советские цензоры слово "пасхальным" заменили на "весенним". Веление времени..


 Был прекрасным преподавателем, помогал молодым поэтам . Одно время юный Тарковский жил у Шенгели в его комнате "под письменным столом", они с женой его и кормили, потому что у Тарковского не было совсем денег. А в 1946 году он приютил у себя в Москве опальную Ахматову, когда многие боялись с ней даже здороваться при встрече.
Ахматова очень любила одно стихотворение Шенгели, ритмом, музыкой напоминавшее ей Верлена. Оно и сейчас современно:

Мы живём на звезде. На зелёной.
Мы живём на зелёной звезде,
Где спокойные пальмы и клёны
К затенённой клонятся воде.

Мы живём на звезде. На лазурной.
Мы живём на лазурной звезде,
Где Гольфштрим извивается бурный,
Зарождаясь в прозрачной воде.

Но кому-то захочется славой
Прогреметь навсегда и везде,-
И живём на звезде, на кровавой,
И живём на кровавой звезде.

(1942 г.)

(Ахматовой -почтит. надпись 47-го года на "Дон-Жуане Байрона). Её слова -"Какой благородный труд!" и шпильки в сторону Байрона - "Он вообще не очень хороший поэт".

Из письма Шенгели к Шкапской 25.04.24 г.: " Теперь об Ахматовой. В этот её приезд в Москву был я ей представлен. Очень она постарела с тех пор, как я видел её(16 г.). Понравилась мало. Мы ехали вместе из Политехнического музея, где был её вечер, в Союз Писателей. Я тараторил, старался ей понравиться (она - вечно про себя что-то думающий человек - и хотелось это "что-то" выковырять), потом спросил, попадались ли ей мои последние книги. Она вдруг спрашивает: "А как, собственно, ваша фамилия?" Я изумился, но тут же понял. Говорю: "Вот так вопрос, обращённый к ночному спутнику! А что, если я Вас повезу в заточение и слуплю с каждого Вашего читателя рупь выкупу?" - Она смеётся: "Везите". Называю фамилию. - "А, я Вас хорошо знаю." В Союзе - фурор: приехал с Ахматовой! Уважение ко мне возросло, - и это меня так взбесило..."


И есть ещё у Шенгели две строфы - о белой звезде, где её впору заменить на красную...



Георгий Шенгели  из книги «Иноходец»

.

Брюсов оказался выше ростом, чем я думал, и удивил меня глухим голосом, в котором было нечто от орлиного клекота, и гортанным произношением звука «р». Мне казалось, что у него должен быть металлический голос и безупречная дикция.

Я жадно вглядывался в великого поэта. Да, действительно: «веки, опаленные огнем глаз», кошачий лоб и крутые скулы: некрасив, но прекрасен. Суровое лицо и вдруг - добрая, даже робкая улыбка. Пристальный взгляд огромных, черных, странно прорезанных глаз — и тут же вскид мечтательного взора к потолку, чтобы поймать там цитату или умную формулу.

Короткими вопросами Брюсов заставил меня «заполнить» анкету: кто я, откуда, где рос, где учусь. Узнав, что я студент-юрист, Брюсов одобрил это «несоответствие».

— Филология необходима поэту, но филологический факультет ему вреден. Там ему навязывают истины, вместо того чтобы их выращивать в его душе. Но лучше было бы, если бы вы учились на математическом.

Но я не успел порадоваться его одобрению. Брюсов спросил:

— А почему вы избрали юридический?

Увы! Я его избрал по соображениям плоско-житейским: юридический диплом открывает несравненно больше практических возможностей, чем другие: судейские должности, любое чиновничество, адвокатура; а с филологическим или же математическим — иди в учителя. Я с полной откровенностью это и сформулировал. Брюсов поглядел на меня и немедленно «подсек», хмуро спросив:

— Значит, вас интересовала не наука, а карьера?

Я попытался как-то оправдаться, но не очень удачно.
интересные, звучные, но все это - бенгальский огонь, пиротехника.






Меня он дружелюбно приветствовал, усадил и горячо заговорил о том, какой прекрасный поэт Саят-Нова. Воспользовавшись первой паузой, я приступил к выполнению моего поручения. Но я решил обойтись без дипломатии. Брюсов был слишком крупным человеком, чтобы его можно было оскорбить экивоками и намеками. Я сказал просто:

— Северянин хочет с вами объясниться и помириться, но ему страшно, что вы превратно поймете его решение. Я должен вас заманить куда-нибудь, где вы с ним встретитесь.

Брюсов улыбнулся своей доброй улыбкой и сказал:

— Какие глупости! Я охотно сам к нему пойду. Идемте.

Он пружинно поднялся, аккуратно убрал свою работу и, предводимый мною, прошел в нумер к Северянину. Северянин не ожидал столь быстрого успеха моей миссии. Побледнев, он встал навстречу Брюсову. Они обнялись. Я ретировался в свой нумер, не желая мешать объяснению.

Через час ко мне постучался официант и сказал, что меня просят в ресторан при гостинице. Я спустился.

В особой ложе ресторанного зала за накрытым столом сидели, оживленно и дружелюбно беседуя, Брюсов и Северянин, жена Северянина и Иоанна Матвеевна Брюсова, остроумная и насмешливая, которую я видел впервые и которой был тут же представлен. Меня приветствовали как «ангела мира», налили мне бокал шампанского (бутылки стояли в сторонке на стуле, стыдливо завешенном салфеткою: спиртные напитки были запрещены) и немедленно заставили читать стихи.

Амфитрионом этого маленького мира был какой-то безукоризненно одетый джентльмен восточного типа, оказавшийся местным меценатом, богачом Арутюновым (кажется, я не ошибся в фамилии). Он приехал к Северянину просить его посетить вечером устраиваемый Арутюновым банкет, где будут армянские писатели и вообще весь бакинский mond вплоть до адмирала, командующего каспийской флотилией. Покуда же, восхищенный встречей также и с Брюсовым, он устроил завтрак.

Читал стихи я, читал Северянин. Брюсов слушал внимательно, вскинув голову и недвижно уставив свои огромные глаза в какую-то точку в пространстве, изредка роняя слово одобрения рифме или ритмическому ходу. Сам читать свои стихи не пожелал, но, уступая общему натиску, прочел несколько переводов из Саят-Новы — к полному восторгу Арутюнова.

Однако миллионер вскоре был разочарован: во-первых, Брюсов категорически отказался быть на банкете, хотя Арутюнов предлагал прислать автомобиль и буквально умолял заехать хоть на четверть часа, во-вторых, когда завтрак окончился, Брюсов решительно воспротивился намерению Арутюнова расплатиться по счету и настоял на равномерной оплате: он, Северянин и Арутюнов (мне платить не позволили: я — «гость»).

Мне очень понравилось брюсовское нежелание хоть в чем-нибудь идти навстречу меценату. Северянин потом рассказывал мне, что Брюсов объяснял свои нападки на него в пресловутой статье досадою на то, что он, Северянин, первоклассный поэт, небрежничает в работе и как будто потрафляет вкусам публики. Публика же, по мнению Брюсова, «ничего не понимает» (эту скептическую формулу я сам через несколько лет слышал от Брюсова). <...>
Комментарии

Печатается по: Шенгели Г. Иноходец. М., 1997.

Северянин был с Брюсовым в ссоре... — В. Я. Брюсов одним из первых поддержал Игоря Северянина в начале его творческого пути. Неоднократно писал о нем в литературных обзорах, посвящал ему стихотворные послания (см. раздел в наст, книге). Но появление книги Северянина «Златолира» Брюсов встретил неодобрительно (Русская мысль. 1914. № 6). На эту рецензию Северянин ответил «Поэзой о Брюсове» (сб. «Victoria Regia»), первую строфу которой цитирует мемуарист. В свою очередь Брюсов ответил Северянину в статье, помещенной в книгу «Критика о творчестве Игоря Северянина» (см. подробнее: Царственный паяц, 84—94, 584—588).


К 1916 году вокруг Шенгели образуется постоянный круг людей, пишущих стихи и желающих заниматься их изучением. Среди них А.Б.Гатов, Н.Лезин, П.Б.Краснов, С.Губер, Ал.Прокопенко, Дионис Помренинг, Юдифь Ратлер, Ю.Соколовская, Е.Новская, Земовит Сохацкий. В 1916 году они выпускают альманах «Сириус». Как официальное творческое объединение Литературно-Художественный Кружок просуществовал с 1917 по 1919 год. В 1917 году Кружком издается ежемесячник «Ипокрена», в 1918 выходит «Камена», в 1919 — журнал «Творчество». Основную задачу создатели журналов формулируют как «собирание искусства, отстаивание его от всякого рода посягательств, горячая проповедь искусства. Отметание всего случайного и временного, шаблонного, борьба с застывшими формами». В альманахи и журналы, связанные с Художественным Цехом: «Парус» (1919), «Художественная мысль»(1922), «Художественная жизнь» (1922-1923), — помещают свои произведения М.Волошин, О.Мандельштам, Вл.Нарбут, А.Ахматова. Из старшего поколения писателей в журналах печатались Ф.Сологуб, А.Белый, А.Блок, А.Ремизов. Публиковались малоизвестные, забытые, не включенные в собрания сочинений произведения писателей прежних веков. В отделе критики этих журналов работали ведущие филологи и искусствоведы, пользовавшиеся авторитетом далеко за пределами Украины. Рецензии на выходившие поэтические сборники, статьи по общим вопросам развития литературы печатали в них проф. Ф.И.Шмит, проф. И.И.Гливенко, приват-доцент А.И.Белецкий, М.И.Самарин, Г.Таманин, В.А.Блюменталь-Тамарин, Е.И.Булгаков, С.М.Кульбакин, В.С.Рожицин, А.С.Сандомирский и другие. Следует сказать, что часто вместо названия Литературно-Художественный Кружок в научной литературе употребляется Художественный Цех. Это не совсем верно, поскольку первый был одной из составляющих частей Цеха наряду со студиями, связанными с другими видами искусства. Их называли Мастерскими. Мастерская Слова, Театральная Мастерская, Живописи и Графики, мастерские по различным прикладным отраслям искусств. В качестве мастеров в харьковском «Цехе» принимали участие Мане Кац, И.Л.Эринбург, О.Э.Мандельштам, Е.Блох, Э.А.Штейнберг. В театре «Цеха» (1917-1919) поставлены «Иуда-принц Искариотский» А.Ремизова, «Роза и крест» А.Блока, «Арлекин, пристрастный к картам» Вс.Мейерхольда. Вероятно, отождествление «Цеха» и «Кружка» было связано с тем, что работа Кружка и его программа в значительной мере были ориентированы на первый петербургский «Художественный Цех» 1911 — 1914 годов, декларации Н.Гумилева и С.Городецкого по поводу поэзии как ремесла, слова как материала для обработки его в ясную, четкую форму. Эти идеи русского акмеизма, направленные против «вдохновенной» поэтики символистов наряду с футуристической «Пощечиной общественному вкусу», стали точкой отсчета нового периода в истории поэзии, основанного на предметном, аналитическом миросозерцании. 1917-1919 годы были очень интенсивными в работе Кружка. Особенно много благотворительных вечеров и концертов устраивалось в пользу бежавших из Совдепии. Денежная и другая помощь пострадавшим от Советов, между прочим, принималась по адресу: Пушкинская, 1 (в организации «Труд»). Но, конечно, и Харьков этого времени был частью на глазах изменяющегося мира. Одна власть сменяла другую, и все между собой воевали: УНРовцы, деникинцы, немцы, белополяки, гетьманцы, Директория — пока всех их в конце концов не одолели большевики, основательно закрепившись в Харькове в конце 1919 года. Тогда же было объявлено о прекращении работы Кружка и роспуске организации. На короткое время деятельность его возобновилась в начале 1922 года, когда Шенгели назначили председателем Харьковского губернского литературного комитета. Но в этом же году Валерий Брюсов пригласил его переехать в Москву читать в Литературном институте курс энциклопедии стиха. И тогда же его избирают председателем Всероссийского Союза поэтов.


 Юлия Владимировна Шенгели (урожд. Дыбская, 1896— 1972),(или 1927- см. письмо Северянина Шенгели 1927 года с сожалением о смерти Юлии Владимировны, хрупкой девочки)... - первая жена поэта Георгия Шенгели, — корректор. Т. В. Шмелева была замужем за ее братом, Алексеем Владимировичем Дыбским (1906—1943), также бывавшим (в 1923 и 1924 гг.) в Коктебеле.



Георгий Шенгели
Сальери
(драматическая поэма)
Вступительная статья и публикация Вадима Перельмутера
Недостающее звено

У Георгия Шенгели — странная судьба. Хотя его литературная репутация словно бы противится такому эпитету.

Его знали все — или почти все, — имевшие хоть какое-то отношение к литературе. И очень мало кто мог бы сказать, что знает его.

Есть схематический «черно-белый» портрет Шенгели, где оттенки кажутся несущественными, даже мешающими эффектной определенности облика. Он сам «лепил» этот облик, обозначая дистанцию видимости, ни шагом ближе. И преуспел. Потому взгляды скользили по поверхности, удовлетворяясь сходством «оригинала» с умозрительным, вычитанным из стихов и статей представлением о нем.

Про обманчивость внешних впечатлений знают все. Насколько можно судить, в этом случае она мало кого смутила. Поводы усомниться в том, что Шенгели именно таков, каким хочет выглядеть, были — от них отмахнулись. Между тем, стоило приглядеться — в стройной схеме обнаружились бы темноты и трещины.

В буддийской притче слепые спорят, толкуя между собой, как выглядит слон: те, кто ощупывали ноги, убеждены, что он похож на столбы, а трогавшие хвост утверждают, что это — веревка. Примерно такая роль выпала абсолютному большинству современников — по отношению к Шенгели.

Прозрачная логика поступков и слов, отмеченная всеми без изъятия способность ясно мыслить и внятно излагать — и привычно-жестко, с отрочества, смиряемый темперамент, тщательно скрываемые, загоняемые внутрь бури переживаний, чем острее, тем глубже, подрывая рано износившееся сердце.

Разнообразно-смелые эксперименты с формой стиха — и пристальное, подробное вглядывание в связи смысла со звуком и ритмом, поверка практики математически выверенной теорией.

Пережитые в юности приязнь Бурлюка и скандально-шумный успех совместного с Северянином поэзо-турне по России — и решительное отдаление от авангардного крыла Серебряного века как раз в самый «невыгодный» для этого момент, в первой половине двадцатых годов.

Дружба с Северянином — и с Мандельштамом. Многолетнее общение с Волошиным — и с Ахматовой.

Фантастическая работоспособность — и продуктивность — в поэзии, теории стиха, стихотворном переводе — и неизданность большей и лучшей части сделанного. Семнадцать поэтических книжек за четверть века, с 1914-го по 1939-й год, — и лишь переводы в последние семнадцать лет жизни. Много больше половины стихотворений и поэм он так и не увидел опубликованными. И чем дальше, тем более, так скажем, сдержанно относился к сделанному…

Репутация складывалось из того, что имелось в распоряжении ее создателей. А было у них удручающе недостаточно. Цепочка получилась прерывистой — в ней не хватает звеньев. Правда, и того, что есть, довольно, чтобы имя поэта не затерялось: в небедной именами русской поэзии ХХ века оно совсем непросто.

Впрочем, и посмертная судьба Шенгели — сродни прижизненной. На протяжении почти сорока лет время от времени проскальзывал в печать стишок-другой. А в «специальных» рубриках и изданиях публиковались и публикуются то миниатюрные новеллы, «по случаю» возникшие в середине сороковых годов, когда поэту — для заработка — пришлось некоторое время пробыть судебным репортером, то черновые «наброски к биографии», хотя в архиве хранятся отнюдь не наброски. Таким образом создается иллюзия классика, неизвестное наследие которого, что называется, «по сусекам наскребают».

А в этом — ни малейшей нужды. Потому что у классика ненапечатанного — только выбирай.


Здесь поискать — есть вероятность, что отыщутся недостающие звенья. Если, конечно, есть желание лучше услышать и понять, быть может, самого двойственного из поэтов уже минувшего столетья.

Природа этой двойственности — непрерывность диалога с самим собой, обозначенного Кржижановским как «разговор двух разговоров», pro et contra, ищешь ответ — находишь вопрос.

От задуманной мемуарной книги «Элизиум теней» сохранилось лишь несколько набросков да перечень имен персонажей, коими намеревался он заселить страницы. Сложная система оппозиций: Бальмонт — Бунин, Дорошевич — Олеша, Мандельштам — Брюсов, Ахматова — Цветаева, Ходасевич — Гастев, Маяковский — Кузмин…

Или, например, так — в стихах:

Сегодня дождь бормочет и лукавит,
Отсчитывает что-то на листве,
Постукивает ноготком в окошко,
И мысли черные стекают в душу
Из черного и мокрого окна…
Тут, Моцартову следуя рецепту,
Свечу зажег я, в зубы вдвинул трубку,
Откупорил шампанского бутылку
И перечел «Женитьбу Фигаро».

Уличать в неточности, — значит, попасть в небрежно замаскированную ловушку. Шенгели прекрасно знает, что «рецепт» вовсе не «Моцартовский», что это Сальери вспоминает, как «говаривал» ему Бомарше. Смещение, совмещение едва ли случайно: палимпсест дважды использованного фотокадра чувства, где сквозь Моцарта просвечивает Сальери…

Октябрь двадцать седьмого. Оглушающая и ослепляющая, фанфарно-фанфаронная подготовка к первому юбилею новой власти. Поводов для «черных мыслей» предостаточно…

Десять лет спустя:

…Так прозрачна тишина,
Так мягка, душой владея…
Но досаден у окна
Пьяный профиль Амедея.

Этот «гуляка праздный» раздражает, призрачно застит свет, искушает возможностью иной жизни, уже упущенной. Стихи так и озаглавлены — «Соблазн».

И еще через полдесятка лет проскользнет, как бы между прочим, — отстраненно, в третьем лице, — стих:

…Он с музой сам неоткровенен был…

Все это выглядит элегическим отзвуком многолетних занятий пушкинистикой, не более того. Однако — по сути — варьирование темы, так сказать, заявленной чуть ли не в начале литературного пути. Вот только «заявка» лет восемьдесят считалась утраченной.

Двадцать седьмого апреля 1919 года Шенгели писал Волошину из Одессы: «Я работаю напряженно, перевел пьесу Клоделя «La ville», написал два учебника по стихосложению и скоро издаю трактат о стихе. Написал трагедию в стихах «Сальери», пишу еще одну. Написал ряд стихотворений, исследую великолепный, доселе оплеванный стих Кантемира. Преподаю в цехе, и у многих из моих учеников есть ученики свои, так что учение о форме находит внемлющих»…

Перевод пьесы не найден, возможно, был сделан для постановки в каком-то из многих возникавших-исчезавших тогда театров, с ним и затерялся след. Прочее — более или менее известно. «Трактат о русском стихе» впервые издан в Одессе в 1921 году. Первое издание «Практического стиховедения» — 1923 год, Москва. «Еще одна… трагедия в стихах», — очевидно, драматическая поэма «Нечаев», вышедшая в 1920-м, опять же, в Одессе. Большинство стихотворений вошло во второе издание «Раковины» (М., 1922). И только о «Сальери» — единственное упоминание. Ни в одной из дальнейших «автобиблиографий» поэма даже не названа. Судя по этому, Шенгели считал ее потерянной — безвозвратно.

Обнаружилась она осенью 2001 года, как водится, случайно — и там, где искать не виделось смысла. В архиве ИМЛИ (ф. 190, оп. 1, е. х. 2), где фонда Шенгели нет, а «материалы» долгое время не были «расписаны по именам», пока не начался выпуск архивного каталога.

В авторскую машинопись книги драматических поэм, кроме «Сальери», включены «Нечаев» и пока не изданный «Доктор Гильотен». Хранилась она, вернее, затерялась, среди бумаг Госиздата, куда, судя по штампу на титульном листе, была сдана 14 апреля 1923 года.

Можно предположить, что — вместе с вышедшей годом раньше в том же издательстве второй «Раковиной» — «Драматические поэмы» должны были с достаточной, на взгляд автора, полнотою представить публике поэта, окончательно перебравшегося в столицу, осевшего в ней. Хронологически самая ранняя вещь — «Сальери» — книгу завершала. Проследив работу Шенгели над композицией вышедших книг, можно сделать вывод, что именно этой поэме он придавал таким образом особенную весомость.

Внутреннее раздвоение на моцартианство и сальеризм он ощутил очень рано: еще в гимназии заметил , что пушкинский ямб «расходится» с определением сего размера, данным в учебнике, — и принялся исследовать эти «расхождения». В семнадцатом, вскоре после знакомства с Шенгели, Волошин характеризует его в письме как талантливого поэта — и серьезнейшего теоретика стиха.

Поверять «алгеброй гармонию» было органической потребностью. И увлекательным делом.

Но легко ли: чувствовать себя Моцартом, а сознавать — Сальери!

Ощущение «самозванства» на этом пиру избранных, куда явился после них, — кому из поэтов не знакомо? Его и Пушкин не миновал его — после Данте, Шекспира, Гёте, Байрона: «Нас мало избранных»… Временами томился сомнениями: не опоздал ли на пир?..

В начале ХХ века, когда впервые в истории русской поэзии развернулась профессиональная работа над поэтической формой, этот лейтмотив «Моцарта и Сальери» просто-таки обречен был возникнуть. Для публики он наиболее отчетливо воплотился в столкновении вдохновенного Бальмонта и ученого Брюсова. Для поэтов — в собственной внутренней противоречивости.

Вот — один из стихотворных автопортретов Шенгели: Одесса, Воронцовский дворец, год 1920-й:

Носящий баки (Пушкину вослед)
Здесь к символу камина стал поэт
И думает, жуя ломоть ячменный,
Что стих его — планету оплеснул
И, подавляя голос папских булл,
Как брат грозы, стремится по вселенной!

Но… уже написаны — и напечатаны — «Два «Памятника». Сравнительный разбор озаглавленных этим именем стихотворений Пушкина и Брюсова». В восемнадцатом. Перед тем как началась работа над «Сальери».

Никакой «состязательности» с Пушкиным — разве что вполне естественная формальная перекличка. Поступок отчаянный, ведь сопоставлять будут неизбежно. Тот же белый пятистопник, всего трое действующих лиц. Эпизодическое: вместо слепого скрипача — Изора, у Пушкина лишь упоминаемая.

Отличия: «восстановлено» игнорированное Пушкиным классическое правило трех единств; вместо двух картин — три, потому текст Шенгели примерно вдвое длиннее.

И, главное, иной поворот темы: ни зависти, ни тайного убийства, ни «гения и злодейства». Ни в чем таком нет нужды.

Разыгрывается «поединок роковой» — своего рода дуэль, в которой на стороне Сальери — «суицидальные» склонности художника, постоянный риск напряженного пребывания между Эросом и Танатосом, где срыв за предел жизни мстится прорывом в бессмертие. И надо только с толком использовать этого верного союзника.

Не потому ли в истории среди завзятых дуэлистов так много творческих личностей: Сирано, Галуа, Марло, Верлен и Рембо, Пушкин, Лермонтов, — только начни перечислять… Да и в русском символизме — не без дуэлей…

То же — среди самоубийц.

Шенгели чувство то было знакомо не понаслышке. Приступы накатывали не раз — разделенные годами, десятилетиями, — и он словно бы заклинал их стихами.

В двадцать восемь лет:

Над моей кроватью сонной,
После долгих-долгих лет,
Снова сталью вороненой
Голубеет пистолет…

В тридцать два:

…Но, если нож вонзен с ухваткою апашей, —
Самоубийство тоже здесь.

В пятьдесят четыре:

Из всех падений одно — последнее —
Полетом будет, полетом ввысь!..
Но прочь с балкона: с подобной бреднею
Шалить опасно. Поберегись.

…Но можно понять и так, что Сальери убивает Моцарта… в себе…

При чтении поэмы-трагедии, в размышлениях о ней пушкинские ассоциации неотвратимы. Кабы автор полагал иное — едва ли стал бы сочинять. «Там есть один мотив» — тот самый, который длится и сквозит в стихах Шенгели, до самых поздних.

Май 2002




       


Рецензии
Превосходный перевод!

Вадим Константинов 2   23.06.2013 18:05     Заявить о нарушении
Благодарю, Вадим.

Сергей Шелковый   23.06.2013 18:46   Заявить о нарушении