Окровавленный страх
События, описанные в рассказе, произошли 30 июня 1992 года на площади Свободы города Харькова.
19 июня 1992 года ворвались в Бендеры молдавские войска; 430 убитых, тысячи раненых. В день годовщины 10-ти километровая цепочка связала Бендеры с Тирасполем.
Посвящается невинным жертвам страшной трагедии в Бендерах.*
-----------------
*30 июня 1941 года два куреня УПА вступили во Львов и провозгласили о восстановлении ЗУНР – Западно-Украинской Народной Республики.
Мегафон болезненно хрипел и не из-за солнца, слепившего мысли и слёзы, а потому, что не было вдохновения тысячной толпы, рождающего все митинги, – раздражённо слушали ругань одни завсегдатаи, которые подбирали, как чужие окурки, все митинги и «выкуривали» их до конца, хотя прекрасно знали и без мегафона, чем болен каждый из них. Город устал до одури от бесконечно орущей ненависти и был уже не способен впитывать яд её в улицы и дома и должен был или сам стать частью ее, или сойти с ума. Митинг не получился, захлебнулся в своей же злобе мегафонной, не способной изменить к лучшему что-либо в жизни города, накормить хотя бы одного ребенка, утереть ему слезу, но более чем достаточной, чтобы заполнить всю площадь страхом, – для этого хватило и одного хрипящего преисподней мегафона, злостью, как слюной бешеной, брызгающего на каждого проходящего мимо, в желании заразить и его, затащить в свою паутину лжи, подчинить своей страшной воле, чтобы и не мечтали более люди ни о какой свободе, а так и остались толпой безвольной, подчинившейся страху и насилию. Но отчаянно вырывались люди из липкой мегафонной грязи, неосознанно страшась, стать толпой нового безумия.
С толстой пачкой газет прохаживался важно между митингующими парень в черной униформе; и когда он говорил или улыбался, обнажались его сломанные передние зубы, так что казалось и улыбка его, и слова тоже были сломаны. Он даже не смотрел на вас, а как-то дико прищуривался, будто целился из автомата и бил вас улыбкой своей, как прикладом.
– Я был полицаем, я знаю этих русских,– повторял он каждому, кто ни подходил к нему.– Мы заставим их закон соблюдать,– криво усмехался он; как бы ему хотелось узаконить саму ненависть свою к русским и мстить им жестоко, беспощадно...
– Ты будешь в детей стрелять? – кто-то спросил у него.
– Да, буду,– спокойно ответил он, будто у него спросили, будет ли он курить.
А рядом крутился маленький, жирненький человечек в очках, и глазки его бегающие, хитрые уже одной изворотливостью своей особенной показывали, что никакая правда им не нужна, даже мешает, и всё они убегают от неё с какой-то поспешностью...
– Не хотят молдавский язык изучать... так мы-ы их заставим закон соблюдать, с автоматами ходить будем, а закон наш соблюдать заставим,– всё поддакивал он с каким-то ожесточением парню в черной униформе, так что и очки у него запотели. Такое осатанение души наступило у него, что даже и не говорил он, а смаковал каждое слово, будто тянул вино подлое: «Вообще нам и не выгодно вмешиваться в Молдове, не выгодно ссориться... Как говорится: враг моего врага...» И это когда истекали кровью растерзанные Бендеры, будто смыслом всей жизни его стала вечная война на Руси, чтоб лилась кровь славянская... Как жаждет чужеродное присосаться к русскому и украинскому и хитростью подчинить дьявольскому закону своему души их, чтобы мстить обоим народам православным и кричит украинцу, что украинец лишь тот, кто ненавидит русских, а русскому кричит, что русский лишь тот, кто ненавидит украинцев.
Непонятно, странно было, как попал сюда уже седой мужчина, невысокого роста, какой-то открытый и добродушный. Словно спрашивая у самого себя, пытаясь понять нечто очень важное, все повторял он:
– Фамилия отца моего была Дмитриенко, жил он в Житомирской области, а в тридцать втором переехал в Москву, поступил в военное училище и поменяли фамилию ему на Дмитриев; и я – Дмитриев... Скажите, кто я? Вот уже двадцать лет я живу в Харькове, это моя родина...
– А кто тебя звал, москаль продажный... Крестьяне Полтавщины таким, как ты, москалям Петра I животы…– дико кричал ему в лицо высокий бородач, опираясь на гоночный велосипед; он прекрасно знал, как оскорблял его и тем это было ему приятнее, что чувствовал он полную свою безнаказанность, наслаждался ею...
А Дмитриев говорил свое, прося о помощи у врагов своих, не догадываясь, что одно сомнение его страшно бесит их; им не нужен человек с его переживаниями, им нужна толпа безвольная, послушная мести их... И был он уже не их, как ни обманывал себя, и, чувствуя в душе кровное родство с ними, стал врагом самой их ненависти...
– Почему его никто не наказывает? – все крутился возле Дмитриева загорелый крепыш в белой майке.– Я прошу тебя по-хорошему, отойди от меня,– повторял он и каждый раз, когда Дмитриев отходил от него, как-то хитро подкрадывался сам к нему и, не переставая, твердил свое:
– Ну чего тебе от меня нужно? Что ты ходишь за мной? Я прошу тебя по-хорошему, отойди от меня...
Ах, как напрасно раскрывать площади душу свою, отдавать ее на суд продажных булыжников,– не понять им души человеческой, только и могут они окровавить, изувечить её...
Окружили Дмитриева глаза злые, дикие; ещё немного и в головах, одурманенных местью, не нашлось бы места и капле жалости, и набросились бы на него эти нелюди, отомстили бы ему за все сомнения его... Но опустил он голову, будто понял нечто самое сокровенное, что никому не смел доверить и пошёл с площади, прошёл посреди врагов своих, и никто не посмел тронуть, остановить его...
А всё это время стоял на тротуаре у края площади сгорбленный старик и кричал что-то злое в мегафон. Его морщинистое, загорелое от долгой работы на пасеке лицо, прищуренные с хитрецой глаза, немного наклонённая седая голова, будто он прислушивался к самому себе, но более всего беспомощно висевшая больная левая рука при неугомонной, подвижной его натуре, заставляли обращать на него внимание.
Казалось, он обладал какой-то тайной, магической силой, что притягивала к нему людей, удерживала их в его власти. И человеку, попавшему под его влияние, доверившемуся старику, трудно было вырваться из его жестоких объятий, и только оставалось подолгу покорно слушать старика, не смея уйти.
Старик рассказывал о своей трагической судьбе, что два срока просидел он в лагерях за веру Христову; а посадили его свои же братья, – донесли на него в органы, оболгали... Он кричал, что столько перенёс страданий нечеловеческих, что хочет, как детей своих, защитить, уберечь всех от беды ужасной, советской, кричал, что это не он вождь, но он укажет народу его истинного вождя национального...
О, знает он тяжесть России, всю тяжесть цепей гулаговских её... Помимо воли своей настолько глубоко проник он страданиями в душу русскую, что и сам как бы стал русским; и пробудилась у него отчаянная потребность беспощаднее злейшего врага мстить самой душе своей, впитавшей с муками Россию, и всякой душе русской – за каждый день мучений, унижений лагерных своих, что незримо оживали перед ним, преследовали, терзали душу его так, что уже с каким-то нечеловеческим наслаждением вспоминал он их, сливаясь с пожирающей его жаждой мести. И не понимая умом до конца истинной причины кровавой трагедии большевицкой, он возвращал русским, таким же обманутым, настрадавшимся в тех же лагерях, изувеченным в тех же карцерах, – Страх, Насилие Власти Совецкой, будто проволокой колючей, изорвавшей в клочья душу его, безжалостнее, кровавее немецкой овчарки.
Старик неожиданно открыл для себя, что доставляло ему большее облегчение, когда исповедовался он не перед Богом, а перед толпой, что отлил он, будто идола, из железа мегафонного, и получал в ней большее успокоение, чем в молитве. И не было для него страшнее наказания, чем молчать, не ощущать единения дурманящего с толпой, послушной его безумию, страдающей его местью. И хотя просил он её залечить душевные раны свои, что ноют такой невыносимой болью, какая страшится заживления самих ран, – ему была нужна эта их мучительная боль, в одной которой и могла существовать месть жестокая, равная самой боли. Старик был неизлечимо болен местью, как чахоткой, сожравшей в нём всё живое, и отхаркивал кровь её, заражая город, пачкая ею руки свои – в страхе, не излечился ли вдруг он? – и какое-то дьявольское удовольствие доставляло ему приходить на площадь и в тысячный раз разрывать раны свои, упиваться болью их.
Как умело крик его порой становился тише, примирительнее, всё более похожим на слова, что обволакивали, усыпляли вас, не выпуская из плена своего, когда говорил он о простом человеке, о таком в жизни нашей, о чём мы и не догадываемся, но всё это отравлялось, как ложкой дёгтя, ненавистью его и вскоре становилось ясно, что это только хитрость и всё, что раньше вырывалось у старика с откровенной неприязнью, даже кровью, просто пряталось, облекалось в хитрые словеса, такие, чтобы поверили им и обманулись люди; не понимал старик, что другие уже они, настрадавшиеся всеми подлостями человеческими и никакой хитрости больше не обмануть их надолго; не понимал он, как губительна месть его и что топором своим обращена на него самого.
Старик всё ещё был в лагере, не вышел душой из карцеров его и никакой иной свободы не признавал, кроме насилия над всякой свободой, и сам был похож на толпу свою, этого зверя загнанного, дышал ею и жаждал выжечь клеймо её на душе города, чтобы отдался тот всеми каменными и человеческими телами мести его, в своей трагической особенности полностью отдаваться чуждой ему воле, желающей погибели его. Не хотел старик знать стремлений народа, да и зачем ему знать их, когда по твёрдому своему убеждению обладал он волей Самого Бога!.. Произошло чудовищное перерождение души старика, и люди стали для него не более чем булыжниками мёртвыми под ногами его. Но возможно ли сделать народ счастливым, превращая его в толпу с помощью другой толпы? Тогда как само счастье народа и начинается с осознания им свободы как воли своей. Зачем же нужна была старику власть земная, когда для пророка высшей властью является Божья воля? Но принимал старик за неё своё желание мести, настолько ослепившей его, что он и не понимал уже, что кричит о ней тем самым людям, над которыми и хотел совершить свою месть и даже требовал у них власть для расправы над ними. А город не подчинялся старику, не приносил ему ключей от души своей, не принимал слово его булыжниковое; и каждый раз уходил старик с площади разочарованный, подавленный, видя всё тех же тридцать человек, будто тридцать сребреников, брошенных им городу; но город не брал их, не продавался, чувствуя его ложь, и сребреники все продолжали лежать у ног его, не находя своего Иуду...
Люди настолько отвыкли от правды, что принимают за неё лишь то, что подлее, ожесточённее кричится: и старик прямо выходил из себя, полосуя души русские тесаком мегафонным, и даже на булыжниках оставляли крики его, будто гусеницы танков, глубокие царапины, из которых выступала кровь. Это была месть особенная, иезуитская, с Библией, беспомощно лежащей под ногами толпы, и, казалось, не читал он её, а вырывал страницы святые... И крепкие ребята, что следили за каждым, кто ни подходил к старику ближе крика его, охраняли саму ненависть его от возмущения всякого сердца, оставшегося человеческим, и совсем не оберегая от неё город, его улицы и дома...
Как-то неловко выбежал из толпы молодой мужчина, держа маленького сынишку за руку, боясь, что тот вырвется; но даже с мальчиком не посмел он совсем близко подойти к старику и издали кричал ему что-то, но всё невпопад; а старик, почувствовав страх его, умолк на мгновение и как-то пренебрежительно, наслаждаясь беспомощностью мужчины, посмотрел на него свысока, мол, не стоит он, чтобы и отвечать ему, улыбнулся, так что улыбка его закричала на всю площадь об его удовлетворении и, совсем не замечая мужчину, продолжал кричать своё. А мальчик, чувствуя унижение, страх отца, всё вырывался, стараясь убежать от самого этого унижения отцовского и когда удавалось ему вырваться, подбегал к дереву, прижимался к нему, будто прося о защите, а отец догонял сынишку, хватал за руку и тащил назад, на площадь, прячась за молоко незащищённости его и тихим, надорванным голосом кричал что-то непонятное о России… Но голос его тонул в неистовом визге, разжигавшем толпу; и старика уже не было – это сама ненависть его ожила, терзая город, желая задавить его, заставить поклониться себе; и каждый прохожий, хоть на мгновение, поневоле останавливался, поражённый странным ощущением своей ничтожности, булыжниковости из-за невозможности ответить что-либо на такое насилие над собой.
– 14-я Армия должна быть выведена из Приднестровья! И как это они отделяются от Молдовы! Какое право имеют? И как это горсовет выделяет деньги для «пострадавших Приднестровья»? Да это же вмешательство во внутренние дела суверенного государства... Да какое этот горсовет имеет право!..
А толпа, совеем обезумевшая, одурманенная националистическим гашишем, гудела, размахивала руками, будто сборище наркоманов и, кажется, из самой преисподней раздавались истерические вопли:
– Без крови уже не обойтись...
– Нужно задавить русских, пусть молчат, терпят...
И во всём, что ни кричал старик, такая чувствовалась ненависть, ничего не желающая знать, кроме мести, что крики его, будто ножи огромной мегафонной мясорубки, разрывали всё русское на куски кровавые, и старик уже и сам не понимал, что кричал; и настоящая свистопляска дьявольская поднялась на площади, – столько ожесточения выплеснуто было из мегафона, что, казалось, прорвалась преисподняя плотина Страха и залила насилием всю площадь, так что и дышать стало невозможно; и было совсем странно, непонятно, как осмелился паренёк один вырваться из толпы и пронестись через всю эту ругань к старику и нет, даже не ударить, а толкнуть его в спину; и много ли нужно было больному старику и упал он на камни площади, не выпуская мегафон из руки, и зазвенело железо ложью своей грошовой о булыжники... Криком отчаянным, окровавленным вырвался паренёк из толпы и всего на мгновение осветил ложь лютую, повалил на камни и увидел, сколько зла окружает его и как беззащитен он перед ним; и стал убегать, но как-то неловко,– всё остановилось, будто в кошмарном сне,– одного, второго пробежал, но тут кто-то схватил его за руку и остановился, повернулся он... и этого оказалось достаточно, чтобы толпа пришла в себя от неслыханной дерзости этого русского и погналась за ним... Попытался паренёк снова бежать, но побежал... в толпу! Со всех сторон окружили его, набросились на него, завизжав от радости, что поймали, и всей толпой повалили, стали топтать ногами и плевать ему в лицо, будто избивали не парня, а сам город этот, Россию, обезображенные трупы людей в Бендерах, и какую окровавленную радость доставляло это толпе...
Какой страшный зверь – толпа, смертельно раненая местью... Я сам невольно становился тенью, кровью её и не было сил сопротивляться; я бежал вместе с беснующейся толпой и меня уже не было, я совершенно подчинился безумию её и руки, ноги мои принадлежали уже не мне, а этой толпе и вместе со всеми бил я этого несчастного, пусть не ударяя, не дотрагиваясь до крови его, но потому бил, что стоял беспомощный, боясь сказать слово, полслова против, стараясь показать каждым движением, взглядом своим, что и я часть этой толпы, послушен, весь принадлежу ей. Столько в душах наших растерянности, бессилия, что очень легко вырваться наружу бешеной, волчьей стаей самой лютой ненависти и заставить нас вновь подчиниться чудовищу большевицкому; для этого достаточно и одного дикого вопля...
Я умолял парня простить меня за мой подлый, человеческий страх, что и меня повалят, станут топтать ногами, если посмею, хоть как-то заступиться за него; а парень не кричал, но молчание его было ненавистнее, невыносимее для толпы, самого отчаянного крика, – молчание не заглушало визга взбесившихся глоток, глухих ударов ног, так что казалось, будто это сама толпа и визжит от боли его. Жуткое зрелище, такое чувство, будто хотят перебить хребет душе твоей, хребет самой Руси, и окровавлены души наши, сам страх человеческий окровавлен...
Но как повезло парню: два милиционера врезались прямо в толпу, прижали его к земле, так что и пошевелиться он не мог, скрутили ему сзади руки и надели наручники. А его всё продолжали бить, стараясь ударить побольнее и подбегали, кто еще не успел ударить и били, пока кто-то не стал кричать, что хватит бить его, в наручниках, раньше нужно было бить... Подняли парня и повели, и шел он избитый, прижатый к земле, но приподняв голову, не стыдясь, не отказываясь от того, что сделал, гордо смотря толпе в глаза её волчьи. И кровь струйкой чёрной текла из носа, разбитых губ и рта, но он не утирал, не чувствовал её... Вдруг наши глаза встретились, он покачал головой, застонал, будто вспомнил нечто важное, что не успел сделать и пожалел теперь об этом, тихо попросил, чтобы сняли наручники: «Что я, убегу?» – ему не ответили и повели по площади. И это сама Русь окровавленная шла, и вели её униженную, скрутив ей сзади руки; и сколько раз вели её, несчастную, вот так же, за тысячу лет и доколе будут вести её толпы большевицкие на расстрел, и хватит ли сил у каждого из нас вновь на долгие десятилетия не стать толпой, кричащей вслед за новым вождем: «Распни, распни ее...»
– Он думал против толпы что-то сможет сделать...
– Здоровый...
– Будет знать, как народного трибуна трогать.
Более всего избиением парня был доволен тот маленький, жирненький человечек, в очках, с губками такими сладенькими, лживыми: «Вот и всё, вот и хорошо... А этот говорил: нельзя заставить соблюдать закон, насильно не заставить... А мы заставим... лично я возьму автомат и буду ходить с автоматом и заставлю... как и этого заставили...» И так он говорил, будто Самого Бога русского хотел заставить исполнять свой закон подлый, закон ненависти к русским и России, не понимая, что никаким законом не заставить человека полюбить насилие над собой... И неслось над площадью кровавое: «Мы отучим их любить Россию, мы заставим их ненавидеть её...» И как плетью хлестало по сердцу моему: «А пусть они язык молдавский учат... пока живы»,– не может быть подлее этих слов, и сколько ненависти скрывалось в этих его словах к самой Украине... Дьявольская улыбка страха обожгла ему лицо и застыла такой жаждой мести, что казалось странным, как это возможны улыбка и ненависть на одних губах...
Ждал я напрасно, что побежит старик в отделение, освободит парня, но ничто не всколыхнулось в душе его, он только стоял, угрюмо задумавшись, сжимая мегафон в руке, будто автомат, из которого только что расстрелял человека; и было видно, что не из-за ощущения вины своей или жалости, а потому что не нужен был ему ещё один протокол: уж слишком много избитых было на совести его за последнее время, так много, что и выступления его, превратившиеся в одно кровавое месиво, могли запретить.
– Отпустите его,– прокричал старик,– ну выпил парень немного, не сдержался... У нас народ такой, чуть что не так – лезут с руками...
Но ему что-то сказали и он переспросил:
– Что, свидетели пошли? а-а-а…– и умолк; но всего на минуту и, совсем позабыв о парне, будто не разбила толпа в кровь лицо городу моему, а всего лишь высморкалась в платок свой мегафонный, как ни в чём не бывало, снова начал кричать своё, не желая замечать крови в словах жестоких, недостойных даже называться словами, проламывая ими, как булыжниками, души человеческие...
– Мне тут помощники передали,– с особенной издёвкой прогремел старик в мегафон,– ребята молодые говорили, что меня убить мало...
Какая у старика дьявольская способность надругаться с подлой жестокостью над самым святым, сокровенным, что есть в душе человеческой, лишь за то, что русская она,– так что и ответить ему непросто и выдержать невозможно такого издевательства над собою,– чтобы потом улыбаться и кричать:«Ну что же это они все сегодня пьяненькие такие, машут руками, лезут, стояли бы смирно и слушали...» А опьянели они от ненависти его к ним, даже не пьянящей, а смертельно травящей душу...
Где же, «пророк», чувство крови твоё, что кричишь ты во всё горло воронье: «Не честно вмешиваться в дела Молдовы!..» – когда льётся кровь русская и украинская, одинаково отдавая тепло своё земле, утоляя жажду самого дьявола. Не задумал ли ты точно так же расправиться и с моим городом, чтоб не смел никто и надеяться на Россию и не смела Россия даже желать о помощи детям своим. Нет, не увлечь тебе, старик, за собой город мой, слишком уж многое пережили люди эти, и нет в них прежней покорности, страха, подчиняющегося всякому насилию, стали люди совсем другими, не позволяющими усесться на себя и более похожими на эшафот для лжепророков, чем на броневик. Чувствовали люди, что ненависть его направлена не столько против коммунизма, сколько против них самих, измученных советским насилием и страхом, против их желания быть людьми и что кровь, какую он так хочет – это их собственная кровь. И шарахались в стороны люди, шедшие по площади, старались убежать поскорее от крика его, а он и не хотел понимать, что не нужен городу этому, обречён остаться для него толпой стоногой, избивающей его...
Совсем недолго после всего случившегося продолжался митинг, будто сама цель его была достигнута, и не имело смысла более стоять под палящим солнцем. Митинг разорвался подобно подло брошенной гранате, что разлетелась по городу осколками страха, смертельно раня души человеческие.
Что же случилось с тобой, племя славянское, что вновь, через столько столетий проиграло ты битву роковую на Калке Приднестровской и ожидаешь, когда сам ад поглотит землю твою; неужели не вырваться тебе никогда из вечной, позорной Калки, ставшей воплем славянским... Показали Бендеры всю наготу бесовскую вражды межнациональной в молитве её к дьяволу; и как обесценило себя национальное в крови невинной, кажется, это оно и было убито, и как непросто вернуть ему прежнюю силу свою...
Время гонений на душу человеческую... Только успело во всё небо развернуться знамя надежды украинской, как тут же стало терять синь и золото с полотнища своего; и не крестом святым, православным всё более разворачивается под крики остервенелые трезубец, а лапами мести становятся зубья его, что высосет силу живую, славянскую и зальёт полотнище страхом, и не сможет впитать оно всей крови человеческой... Проклята Богом эта месть, позволяющая гибнуть младенцам, у которых у всех одна национальность – жажда молока материнского; и проклят всякий, кто в беду такую разрывает Русь, уже убитую, на русскую и украинскую, когда более чем позором стала месть – она подлейшая из измен...
Сколько появилось лжепророков, рвущихся более к власти, чем к Богу, через избитых ими, лежащих в крови мальчиков; и стала площадь для них огромным, всепожирающим мегафоном, зовущим в преисподнюю... Неужто мало им одних Бендер и нужно, чтобы вся жизнь наша завыла кровавыми Бендерами...
Плачьте, матери русские, о сыновьях ваших, идущих на площадь Страха Человеческого, снова привязывает старик мегафон свой к дереву, будто распинает город, чтоб зазвенела месть страшная о камни свободы самой независимой. Нет на площади города моего голубей, стали они булыжниками, убиты криками стервятника мегафонного; а как нужно городу моему, чтобы разошлась по домам последняя толпа большевицкая, освободила площадь для стаи голубиной, чтобы ожили все голуби под ногами нашими, разлетелись по городу, наполняя его, словно радостью, шумом крыльев и чтобы на каждое плечо опустилась голубка человечности, ведь среди тысяч голубей может оказаться тот голубь единственный, хранящий любовь...
Какая страшная кара Божья постигла старика за то, что окровавил он душу человеческую... Однажды сказал старик своим, что приготовил сюрприз особенный, а какой – не сказал. Его помощники всё повторяли: «Вот старик наш сюрприз приготовил... Что же это за сюрприз такой?» – и как-то опускали глаза и загадочно улыбались. Знали бы они, какой страшный сюрприз их ожидает...
А копал старик грядку на участке и так увлёкся сюрпризом своим, что сгоряча ударил древком лопаты в ослепший больной глаз, который тут же вытек; и вместо площади попал старик в больницу. На площади беспокоились:«Может старика нашего забрали? Такого ещё не было, чтобы он пообещал и не пришёл...» Только дня через два узнали они, что же случилось; а ещё через неделю пришла на площадь давняя знакомая старика, плакала, что никому он не нужен: ни детям, которым только деньги были нужны, ни тем, ради кого не один год кричал на площади...
– Кровь течёт из глазницы, врачи говорят – рак!.. Никто не приходит, не помогает, я ему говорила сколько раз – побойся Бога, к чему ты призываешь?.. Вот Бог и наказал. Кому я буду нужна, меня уже сейчас выгоняют из дому...
– Нужно его из больницы забрать, найти врача частного и лечить.
– Где же его комитет? Что же и двух человек не найдётся проведать, забрать его из больницы?
– Какой комитет? Нет никакого комитета...
Но где же те люди, которые помогали старику, носили аккумулятор, мегафон, охраняли. Ничего и никого нет... Все бросили его... Как мечтал он о двухтысячной толпе, ожидающей его, жадно ловящей каждое его слово и ради неё, мечты своей, стал он юродивым площади, булыжников её и даже гордился юродством своим, как милостью Божьей; но не нашлось и двух человек, бросившихся ему на помощь. Никому беспомощный, больной старик стал не нужен... ни детям, ни комитету, что должен был привести его к власти. Какой ненадёжной оказалась слава трибуна народного, вождя толпы, площадей, – оказалось, что не только вождю не нужна толпа – он лишь играл ею, она была его руками, ногами, что должны были мстить, бить, стать страхом человеческим и, из-за недоверия к ней, он сам держал её на почтительном расстоянии выстрела мегафонного от себя, – но и толпе оказался не нужен вождь, когда стал он беспомощнее самой толпы. Толпа жива одной лишь разрушительной силой, которую чувствует в вожде своём и не прощает ему слабости, растерянности человеческой, раскрывающих собственное её бессилие. Уж лучше мёртвый, кровавый вождь для толпы, как цепной пёс стерегущий её страх, чем немощный и живой...
Всё распалось без старика, не стало ни толпы, ни площади, будто меньше, совсем крохотной – с блюдечко чайное стала она, распалась на десятки жалких площадей, потерявших силу прежнюю большевицкую свою, не способных удержать во власти своей даже несколько человек... И маленькая женщина всё напрасно пыталась заменить собою старика, чтобы не особенно бросалось в глаза его отсутствие, и как бы незримо продолжал он стоять на площади, будто уехал всего на несколько дней и вскоре вернётся. И знамя держала она перед толпой и кричала в мегафон, как и старик, кричал, улыбалась всем, как и он улыбался, будто оправдываясь: «Да, болен старик, очень болен, но поправляется, через несколько дней придёт...» Но ещё много недель не приходил старик... А когда, наконец, пришёл, то совсем немного сумел продержаться на площади, пока не ушёл навсегда... И где же его ученики? Где толпа двухтысячная? Значит не от Бога была месть его, коль распалась сама собой...
22 июня 1996
Свидетельство о публикации №113053104762
С почтением
Кованов Александр Николаевич 25.05.2018 12:40 Заявить о нарушении