Эскизы к творчеству Николая Кононова
1
«Пловцам я пел»
А.С. Пушкин
Из рук автора прибыла в мой дальний край, к тихоокеанским рубежам, книга «Пловец» (1992) спустя двадцать лет после её публикации в издательстве «Советский писатель. Лениградское отделение». Всё теперь становится значимым. «Безгонорарное издание. Субсидировано автором» – это уже примета нового постсоветского времени, ставшая ныне обиходной. Издательство разваливалось вместе с Союзом писателей и советским государством. «Страны такой нет в помине». «Погиб и кормщик и пловец». Кормщик тот был не умный. А мы?
«Едва противясь натиску злобных волн, /Уж захлестнула палубу сплошь вода; /Уже просвечивает парус, / Весь продырявлен. Ослаблены скрепы», – пел своим обречённым на гибель пловцам Алкей.
…А пушкинский Арион, «таинственный певец», тоже продолжал петь всем поэтам нашего смутного времени. Вторая поэтическая книга Николая Кононова, после его «Орешника» (1987), изданного в коллективном сборнике «Дебют», стала едва ли не последней в этом издательстве. Это рубежная книга на водоразделе эпох. Книга оказалась в бурлящем фарватере времени.
Хотел этого автор, или нет, но так получилось. Когда стихи с долгим дыханием, «с тактовиком зеленеющим, нежным дольником, лагоэдом», собирались в новую книгу, в которую не вошло ни одно из «ладных» стихотворений «Орешника», большей частью созданных в его родном Саратове, или вынесенных оттуда в Ленинград, автору исполнилось тридцать три года.
На жёлтом фоне обложки в зачернённой буке «О» высвечен скандинавский петроглиф ладьи с падающими вверх тормашками в бездну пловцами. Их символизирует рассыпающаяся во все стороны кириллица. Только автор, «беспечной веры полн», не отступает от своего предназначения, оставаясь в одиночестве на непонятном берегу новой эпохи, которая тоже уже подходит к концу. Его лирический голос редко возвышается над голосами его персонажей. «Сердце слышишь в груди? С орешек оно. Прогони зверька этого, белочку,/ Что в лапках его вертит…»
Сама книжка представляется скандинавской ладьей на петроглифах, преодолевшей испытания дальним странствием, с выжившими персонажами. Возможно, этот петроглиф изображает драккар-лодку –дракон. Это книга-путешественница. Нет, пусть это будет книга-триера. С тремя рядами вёсел. «Волны грудью синей рассекая,/ Море Критское триера пробегала, / А на ней к угрозам равнодушный / Плыл Тесей, и светлые красою / Семь юниц, семь юных ионийцев...» Так начинал прославлять своих жертв Вакхидид. Питерское хмурое межсезонье, февраль-март, не очень благоприятствовало моему читательскому плаванию – от самых берегов Тихого океана до берегов Невы. «Покидают меня чувства дорогие, покидают, будто корабли, задаваки-парусники, / Греческую гавань».
С каким же предчувствием поэт выходит на этот бытийный берег, ускользающий из-под ног? «…ухающий/ Черноморский шум подслушал, откатывающийся, сердечный./ Какое-то нежное чувство добавилось к слуху ещё./ Жив ли я, ответь?..» Кто-то отвечает ему: «Безусловно, ; шумит… Конечно». Раньше или позже приходит осознание жизни как не смерти, а потом как памяти. «Помню, в детстве тянулись свинцовые тяжкие дни…/ Незалеченный ужас, трудолюбивый испуг».
Всё же кто-то ведёт бормочущего лепечущего певца, Николая Кононова, наследника эллинско-латинской просодии и синкопы. Кто же это? «Сползает ихтиоловая повязка темноты. О, натужное старание/ Январского утра со следами высокого полнолунья./ Если есть у меня муза, так это тяжелолобая Урания,/ Школьница-переросток, завзятая троечница, лгунья.// Что с того, что глобус под мышкой, на уме глупости./ Если встречу её, так в лицо, пожалуй, не признаю./Двоюродная сестра планиметрии – сплошные углы и выпуклости, / Какая-то крушина, привалившаяся к сараю».
Как видим, муза его ; муза неба и пространства. Она двоюродная сестра планиметрии. Пространство это заселяется двумерными фигурами его персонажей, каждый со своим именем, а сам автор предстаёт перед нами в образе школьного учителя математики Николая Михайловича, у которого в ученицах ходит муза. Каждый из них разыгрывает пьесу из своей жалкой жизни. И там, где они присутствуют, стихотворение читается как сжатое повествование, которое могло бы быть развёрнуто в добродушный рассказ в стилистике Антона Чехонте с язвительным юмором эпиграмм Марка Валерия Марциала. Ведь без смеха, без слёз не рассказать о жизни. Песнь его птичья ; для неба, а повествование – для пространства.
Если «щекотливый мотивчик смертельный» ; для исчисленного пространства, полного пауз, прорех и прогалов, то для неба звучит музыка. Усилия поэта направлены на то, что бы словом своим дать новое измерение двумерному пространству. «Если честно присмотреться, так ничего ведь ; ни высокого, ни низкого ;/ Вовсе в жизни нет. Лишь мотивчик неотвязчивый птичий так прирос/ К лёгкой скрипочке сознанья, тренькает себе он над тарелками и мисками./ О, без смеха выдержать как это всё? Без смеха выдержать, без слёз…»
Из того количества инструментов, которые звучат в его стихотворениях, можно составить симфонический оркестр. У пловца ; душа нимфы, испуганной жизненными звуками. «Разве слышатся по ночам дальних саженцев вздохи, жалобы, бред?/ Разве я привык к этой жизни? Но какими же узами/ Узаконен на древе растущем, если нет меня, нет-нет,/ Кровь толчками твердит ; прорастующая музыка».
Вопрос в том, что если ты узаконен на древе жизни, то откуда этот испуг? «Страшно, страшно даже с милой музыкой умереть». И тогда все стихи, «бледнолобые», прощально машут нам или жизни «пухлой ручкой». Этот страх и трепет двуязычен. Он тихий, почти безмолвный. «В каждой фразе двусмысленность, страх/ Перед собственным телом, губами, кто выжил из двух/ Пламенеющих чувств из пяти? От любви в двух шагах».
Это не столько вопрос, это не столько вопрошание, это скорее недоумение его музы. Хотя само дискурсивное письмо предполагает к какому-либо философскому вопрошанию ; в экзистенциалистском или позитивистском духе, но какая-нибудь птичья трель или ещё что-то, какая-то безделица, красные ссадины на небе, тотчас обрывает эти поползновения речи. «Я вчера заслушался, как мальчик весь в прыщах, горящий от смущения,/ Излагал, перевирая Рейхенбаха, всем позитивистский взгляд на вещи. / Мне не сердца жаль обидчивого, на растравы тёплой, а другого ощущения, / Признака его вторичного. О забалтывающийся ум, дурной, кромешный!».
Этому забалтывающемуся уму противостоит в стихах Николая Кононова алкеева синкопа, знак препинания, шум тростника параллельных в тетрадях, шубертовы щебетания птах (воробьёв, щеглов, синиц, пеночек, трясогузок, горлинок), пауза в речи как безмолвное вопрошание. «Лирика/ Розовато-горячая не напрасна, и пауза длится жалко так, уныло».
Даже гудок волжского катерка наполняется для него невыразимым смыслом, и потому неизбежны ассоциации. «Если бы я был катерком, таким гудящим безнадёжно, выкрашенным/ Белой нитрокраской, с крупным номером на правой скуле, если…/ На жизнь глядя близоруким иллюминатором вытаращенным…»
Я так и вижу этот отважный катерок, я так и слышу, как бормочет он про себя сапфические строфы: «Колыхается океан ненастный,/ Высь небесную кроет сумрак серый,/ Удалой пловец держит путь опасный/ С твердою верой». (Каролина Павлова).
Вода потому стала одной из стихий его поэзии, что его бытие зыбкое. Вот ещё один автопортрет. «Как пловец, оставивший на берегу скомканную одежду,/ Тихо вхожу в непрозрачную, обжигающую, мёртвую и глухую/ Едва шевелящуюся Волгу. Держу зыбкое равновесие между / Воздухом и водой и вижу свою нагую// Птичью утлую фигуру с растопыренными слабыми руками./ Вот и новой жизни дождался пловец, ныряльщик, / Сдерживающий рвущееся дыханье, ко дну словно камень / Идущий – лишь круги расходятся безвозвратно – всё дальше и дальше…» Скорее вода будет символизировать небытие, волны которого подмывают хлипкие берега. «Достигнет ли пловец родимых иль желанных берегов, усыпанный галечником мыслящим?» ; невольно проплывает тютчевский вопрос.
Как раз, в книжном магазине «Буквоед», подвернулось под руку стихотворение «В степной глуши, над влагой молчаливой» Афанасия Фета, рисующего образ «пугливого пловца», боящегося заглянуть в свою судьбу. В этом стихотворении поэт предъявляет нам «цветочную» оптику своего взора – «Любуюсь я давно, пловец пугливый, / На яркие плавучие цветы.// Они манят и свежестью пугают./ Когда к звездам их взорами прильну, / Кто скажет мне: какую измеряют/ Подводные их корни глубину?», и это свойство смотреть на мир чужим глазом, оптикой других вещей обнаруживается у Николая Кононова.
«О, совсем забыл ; глаза ещё/ у безумной есть». Бабочка, она же Урания, муза, сестра ; вот кто его «союзница зрения»! Бабочка ; муза бессловесная, но зрячая! И, кажется, эта бабочка, Антигона, всё-таки нашла в поэте Николае Кононове «горькие уста», чтоб говорить о смертном, и не только… Он смотрит на мир её зрением ; «Посмотрю сквозь твой ночной зелёный окуляр!» ; и говорит её губами ; «я нервный разговор без логики люблю», «заиканье, невнятица, нежность». Таков его дискурс. Вот в чём фокус его поэтического зрения. «В комарином глазу, присмотрись, азартное золотое безумие».
Любовь к предметам и деталям выдаёт в Николае Кононове визионера. Глаз ; один из ключевых образов. Когда «на замочек заперто теперь немецкое / Пианино подсознанья», когда молчит «скрипочка сознанья», когда «пропадает звук дождливый, больше не томит, не нежит, не полощется/ В мелкой раковине слуха», внимание поэта всецело занимает предметный вещественный мир, будто в нём запрятался тайный смысл бытия. Оттого зрение его зоркое. Он перебирает на ощупь вещи, простыни, будто ищет что-то важное, это «забытое влажное слово». А смыслы ходят «кромкой звука». Ах, «кем в небритых словах сладкая боль похоронена?»
Выпуклые и объёмные предметы, избыточные в двумерном пространстве Николая Кононова, вытесняют на край бытия его персонажей, сталкивают их в пропасть, в бездны. Да и сам автор, которому не спится по ночам как алжирскому экзистенциалисту, который предпочёл бы из всех философий заниматься «гносеологией насморка Ницше», порой не уверен в собственном существовании. «Так никогда и не разберусь, в самом деле есть ли я, / Или только проявляюсь внезапно от случая к случаю?»
Большой поэт, ростом метр девяносто шесть, точно Тезей, сопровождающий семь юных ионийцев, ночной десант Эребов, курсантиков, новобранцев, а также светлых красой семь юниц-школьниц, он любит представляться маленьким, крохотным, утробным. «Не отлежаться жёлтым эмбрионом мне, желтком, живущей каплей сумрака, / Брусникой где-нибудь в глуши», «Я ли, цикада в тесной гимнастёрочке с документами перепроверенными,/ пробираюсь к югу?», «Кто я – муравей в смирительной курточке, / шмель в умалишённой чалме?», «Нет, улиткой был, бабочкой», «Сердце моё, кто ты? Ондатра у ручья рыжеющая или мельничная/ напудренная мышка?» Он же Грегор Замза. И теперь понятно почему. Что говорить о сердце: «заснувшая рыбка, жучок-бокоплав, розовая улитка виноградная».
О, такому маленькому легко затеряться в складках пространства! «Разбежались все, а он остался посреди враждебного, железного, чужого/ Расползающегося мира». С таких выражений-зачинов, как «Устрашает даже то…», «Ужасает даже то…», «А в смятенье, что на ум приходит…», «Больно так, что даже…», «Жалко мне…», «Откуда боль такая?» могут начинаться стихотворения, в которых окидывается всеохватным ; то бинокулярным, то телескопическим взором мир, чреватый будущих утрат. «Так холодно жить стало, и звезды ни одной…»
«Ну, а нежность?» Однако, заметим, без этих страхов не было бы и его спутницы-бабочки. «Я жизни не боюсь» ; когда б сказал бы так, вмиг пропала бы, / Застыла б на лету сестра моя, исчезла без возврата». Это чувство даруется жизнью и дарует вдохновение. Она ; как Жанна д’Арк: «бабочка, вот ты/ Возле лампочки сгорела…» И при всём при том ; «смерть в конце не кажется избыточной, / Просто сон сморил на солнцепёке, легковесный, сладкий».
К бытийному он радостен, «когда б не смерть вдали». Глаз впитывает подробности бытия вместе с ненавистными номенклатурными атрибутами и замусоленными вконец дисциплинарными уставами родины с любовью и нежностью, и чтобы они не рассыпались в прах, слово его кристаллизует их атомарное вещество по какой-то свойственной ему матрице и логике.
«Чёрная вишенка света», «бледная комета ума угрюмого», «дни растут, собой не владея», «звезда к звезде окалиной прильёт, прилипнет, сжалится», «смерть прижалась милым снегирём», «галечник мыслящий», «за окнами тяжелеет свет фонарей», «душа как трикотаж распускается», «свет набухает за тучами», «ночью ноют звёзд суставы», «нежности лёгкие гнутые алюминиевые саночки», «сом во сне сома целует», «хлебный мякиш сердца», «возраст, старость, постыдное тление», «нелепой, лишней складкой стала смерть»….
Слова бытия, в которые вначале почти не верил, он пишет на чёрной школьной доске, поскрипывая цветными мелками, осыпающимися в крошку и пыль. И что ж он пел пловцам? Аллилуйя, Воскресе, Гряди, Сияй…
2-4 апреля 2013.
Санкт-Петербург
«Вот лира ; жалкое железо»
2
Пловец ; это, конечно, романтический герой. Он отсылает читателя к череде образов не только русской поэзии ; Батюшкова, Жуковского, Языкова, Аксакова, Бенедиктова, Козлова, Апухтина, Сологуба, Клюева, а также Адама Мицкевича, Генриха Гейне. Романтический образ пловца смикширован иронической интонацией всей книжки. Эта интонация принадлежит другому персонажу, имя его ; «Николай Михайлович». Он просветитель по своему социальному статусу школьного учителя.
«Вот уж не гадал, что учителем стану…», «В тучный ил педагогики погружаюсь, вот даже, извините, ученика/ Репетировать взялся…», «Полуотравлен, полуотравлен дикими восьмыми классами…», «О педагогика, частая гребёнка,/ Расчёсывающая чуть заметные прокуренные молочные усики/ Недорослей…»
Николай Михайлович (как образ) видится носителем просветительской идеи восемнадцатого века, перекликающейся с просветительской идеей поздней советской эпохи, уже готовой свернуть себе шею и отказаться от идей Просвещения. Он учитель математики, кстати, как и поэт Ф. Сологуб (Фёдор Кузьмич Тетерников), преподававший математику девицам в гимназии. Вся речь его от первого лица, и легко можно принять за авторскую речь стихотворца Николая Кононова. Однако будем делать различие между ними, так сказать, дифференцировать.
Это и сам автор, Николай Кононов, который верит в то, что литература ещё способна удержать смыслы бытия от разложения; это и его литературный персонаж Николай Михайлович, позднесоветский человек, который разуверен в этих смыслах, для которых он «не приберёг ни одного довода веского»; это и сам лирический герой Пловец, которого никогда не покидает надежда на спасение и обретение обетованной земли. «Там, за далью непогоды, / Есть блаженная страна: / Не темнеют неба своды, / Не проходит тишина», ; внушал Николай Языков.
Читатель взаимодействует сразу с тремя реальностями. У каждой из этих реальностей есть своё время и пространство, своя вещественность, свой музыкальный инструмент, свой стилистический ценз. Как они взаимодействуют друг с другом в тексте ; отдельное повествование. Скажу только одно, реальности его дифференцированных персонажей не поддаются простому математическому сложению в «сумму обстоятельств». « Реальность… не поддаётся суммированию», ; говорит Габриэль Марсель. Дихотомия его реальности такова: она делится на мир профанный, советский, отрицаемый, и мир сакральный, дохристианский, библейско-эллинский.
Досужие окололитературные разговоры я веду с Николаем Кононовым, больше слушаю, гуляю по Петербургу, напоминающего по уличному говору окраину разложившейся османской империи, захаживаю в кафе и книжные магазины. Он создатель художественных миров. Одет в перелицованное папино светло-зелёное пальто на меховой подстёжке, румынское, купленное на целине в начале 80-х, в перешитый папин тёмно-синий финский костюм начала 70-х. Элегантно. Знаменательно. «Я люблю винтажные вещи с семейной историей». Прощаемся «на углу Литейного и Невского». А с Николаем Михайловичем уединяюсь и собеседую, исследую его миросозерцание. Это два разных разговора, два способа общения. Сатира и Элегия ; вот две интонации, которые сопровождают их стихотворную речь. Однако, тоска по Эпосу тоже ощущается.
Мне представляется, как в старшие классы входит учитель Николай Михайлович, бормоча про себя, допустим, стихи Михаила Муравьёва ; «как малая ладья в свирепый понт несусь», вынимает учебник алгебры, таблицы «слабовольного» Брадиса, наставляет вслух, строго, грозя пальцем, свою музу-восьмиклассницу Уранию и прочих, словами бессарабского юноши Антиоха Кантемира: «Уме недозрелый, плод недолгой науки». Если у Николая Михайловича муза Урания, то тайной музой Николая Кононова, хоть ни разу не названная, подозревается мной веселушка Эвтерпа... Эх, вот бы с ней закутить!
Загулять бы с ней, да академический статус не велит. Поэтому он усердно натаскивает свою нерадивую музу, равно как и другого дальневосточного оболтуса, с Курил, за пять рублей. Кроме того, автор вынужден давать уроки просвещения и читателям. «Где-то вычитал, что Гёте к гренадёрам пристраивался», «где-то прочёл, что под старость совсем задремала душа, уснула...», «вычитал случайно, ужаснувшись, в малой советской энциклопедии…»
Весёлая Эвтерпа частенько сбивает его с карьерного научного пути философа-картезианца, фрейдиста («На горячем галечнике, нежась, Фрейд, как сон лежит. О хаос/ В подсознании пляжный…») позитивиста, заражённого несоветскими экзистенциальными переживаниями, отрывает от «корытца науки»: «О как бы я хотел, как бы я хотел аспекты лёгкого недомогания/ Нежно так в Институте врачебной физкультуры/ На кафедре лени изучать», тянет его за рукав в свою сторону, «поближе к сумасшедшим флоксам».
Урания и Эвтерпа по-ученически ревнуют к учителю Николаю Михайловичу. Вот почему «аналитический» Кононов, как его характеризовала Ирина Роднянская в императивной статье «Назад ; к Орфею!» (1988), сбивается на фетовский лепет, на лирический алогизм сумасшедших флокс. Когда поэт говорит, что «само писание стихов ; это не анализ, это транс», в этом нет отрицания одного способа мышления за счёт утверждения другого, а скорее он выражает предпочтение или допущение ещё и другого способа, избегающего линейного логоса. Смешение способов мышления ; обычный путь поэтов. Здесь слово «смешение» необходимо заменить на «синтез» вещественной предметности и метафорической абстрактности. Эти качества мышления отмечены Лидией Яковлевны Гинзбург…
Всё-таки, как бы не тянули его музы, он ведёт их за руки своей собственной дорогой, пусть даже ещё неизвестной. Сделаю предположение, что поэтическая мысль его прокладывает путь к «новому орфизму» в духе уже названного католического философа-экзистенциалиста Габриэля Марселя, возвращающего обоюдоравных для него поэзию и философию к «сырой реальности», к первичной данности человеческого существования, к синтезу философской рефлексии и поэтической интуиции. Приводит ли это к мудрости, на которую уповал Габриэль Марсель, наделяя это ключевое понятие своей орфической философии эпитетом «трагическая»?
Аналитику предпочитает Николай Кононов, а транс ; Николай Михайлович. Именно «аналитический» Кононов всегда озабочен идей поэзии, а его поэтический альтер-эго «Николай Михайлович», впадающий в психоделический транс (музыка), вынужден давать уроки Просвещения нерадивым малолеткам. Идея поэзии выражается через идею телесности и идею вещности. Слова его осязаемы. Стихотворение его по большей части вылепливается, чем отливается или проливается. Иначе говоря, речь его сродни ваянию, пластична.
Николай Кононов называет книгу «Пловец» ещё советской. В его устах это негативная оценка. Дело в том, что он намеренно водит свою музу Уранию по советским и партийным инстанциям и бюрократическим коридорам в назидание легкомысленной провинциалке Эвтерпе за её красивую любовь к музыке в дворцовых парках, за странствия по пенатам любимых поэтов и даже китайским опочивальням. Правда, бывали случаи, когда он приводил Эвтерпу в коммунальную квартиру, а то и на баржу «Коминтерн», заставлял слушать самодеятельный заводской вокально-инструментальный ансамбль по телевизору...
Если дебютная книга «Орешник» (1987) наследует акмеистическую идею вещественного слова и классическую просодию Анненкова, Мандельштама, Кузмина, то в книге «Пловец» слово заковывается в кандалы, будто его ссылают на каторгу в Сибирь по длинному тракту. Это чувство тяжести передает дух позднесоветского времени.
Встроенные бытовизмы и вульгаризмы в ещё более удлиняют строку до такого прозаического периода, когда рифма угасает уже к середине речи, как редкая птица на середине Днепра, и становится почти рудиментарной или избыточной. Иначе говоря, красота внешняя, орнаментная, легкодоступная всякому взору, уходит на второй план, затушёвывается, а в новых стихотворениях за бытовым советским фасадом, разрисованном сатирическими красками Кантемира и Олейникова уже чувствуется, как надвигается метафизическое грозовое облако «бездны мрачной на краю».
Идея поэзии, изменив валентность в результате химических опытов на уроках, обрела свойства нового элемента, легкого металла, мягкого, щелочного, серебристо-белого цвета, лития, легко вступающего в реакцию с водой. Стих, поправ достижения ломоносовской силлаботоники, устремился к польскому силлабическому стихосложению. Вот так Николай Кононов хитро избегает большого советского стиля, возрождая поэзию речи. Он уплывает от него на самодельной книжке «Маленький пловец» (1989), состоящей из десяти стихотворений, которые через несколько лет вольются в объёмную книжку «Пловец».
На всё «советское» отбрасывается библейский отсвет. Появляются стихи с библейскими сюжетами. Как тут не процитировать Псалом 106 (23;30), из которого произрастает образ Пловца. «Сходящии в море в кораблях, творящии делания в водах многих, тии видеша дела Господне и чудеса Его во глубине. Рече, и ста дух бурем и вознесошаса волны его, восходят до небес и низходят до бездн, душа их в злых таяше: смятошася подвигошася, яко пияный, и вся мудрость их поглощена бысть. И воззваша ко Господу, внегда скорбети им, и от нужд их изведе я. И повеле бури, и ста в тишину, и умолкоша волны его. И возвеселишася, яко умолкоша, и настави я в пристанище хотения своего».
И тогда понимаешь, стилистика этой речи, почти прозаическая, была порождена чувством библейского конца советской эпохи, рассматриваемый теперь как библейский проект без церкви. «О, вавилонский развал, иерихонская разруха: пропадает всё и нет никакого дела…». Ещё не смерть (чувство), а только идея смерти (понятие) наполняет уходящий быт, гуляет по страницам книги. «И поэтому я праздную всеобщий упадок, гибель академической гребли, / Приветствую труб гаснущие труды, горнов умирающие рулады, / Ведь даже стягов наших поникшие пылкие стебли / Не вызывают во мне ничего кроме смертной, почти библейской прохлады».
Смерть как идея, находясь на службе отчуждения, только в конце книги обретает глубоко чувственный неотчуждаемый характер, когда автор и его персонаж сливаются в одно полное имя ; Николай Михайлович Кононов. Это стихотворение о смерти отца. «В глубоком мешке полиэтиленовом, крепко так коленями зажав, / Уронить в такси боюсь и расплескать весь этот тёплый, дымный звук, / В керамической невзрачной урне невесомой, остывающий... Прохлады не узнав, / Он остынет, смёрзнется, прах легчайший, воробьиный пух».
Этот оксюморон «остывающий прах» отца и не остывающее чувство утраты бытия принуждает цепляться сознание за каждую деталь, за каждую соринку и за каждый вздор обыденной жизни-времени. «Так, наверное, с эпохой говорят, на что-то похожей…. Комнатный век всё топчется в прихожей…» «Песенки: листва и щебет, дрянь мушиная, мусор, барахло».
Образ отца и образ времени накладываются друг на друга, это двойные образы, они воссоединяются ; с ними обоими и язык найти трудно, и не разговаривать невозможно. Речь о старом папином пальто «За интеллигентно-серое папино пальто, что по такому, по такому,/ Блату достали, в комиссионке прежней цены дают лишь треть… Речка рукава обмелела, загнулась каким-то крылышком индопошива» (вспомним Петра Алексеевича Вяземского: «Жизнь наша в старости ; изношенный халат») превращается в сумбурный и уклончивый разговор с отцом о времени и о смерти. «Трубочка, по которой слабая моча течёт, жизнь ; вот с чем ты/ Поладила, недотрога… Полоса отчуждения скомкана, кончена, / Ничего не болит».
И это прощание с отцом как прощание с эпохой. «Разве ещё что-то светит/ Нам впереди?»
Четверть века назад сочинялась книга «Пловец» (1992), стилистически новая после дебютного «Орешника» (1987). Тогда я только робко пробовал наощупь непредсказуемую воду Поэзии. И вот эта книга выплыла, как бутылочное послание, к моим рукам уже на гребне нового исторического водораздела, когда склоняешься над альбомом с марками и повторяешь вслед за автором: «Страны той нет в помине».
16-19 апреля 2013.
Артём-Владивосток
«Месяц, снег, сумрак, смерть»
3
Кто-то считает стопы, кто-то считает икты в многоколенчатых стихах Николая Кононова. Читать смыслы ; занятие не праздное, но заманчивое. Имя «Кононов» восходит к древнеславянскому смыслу «кон», обозначаемому буквицей «О». Это круг. В этот круг заключена Мысль. Всё, что выходит (иллюминирует) за предел круга, становится Словом.
Всякое слово у него ; метафора или образ вещи. Стих его как бы состоит из многих колец, сцепленных друг с другом по сложному ассоциативному принципу, подобно петлям, которые набрасывают на спицы вязальщицы. У них есть такой приём: сбрасывать одну петлю. Эта петля называется «пустой». Похоже, что так же вяжет свой длинный стих Николай Кононов, сбрасывая после некоторого количества слогов ключевое слово, вокруг которого набрасываются следующие слова. Стихотворение строится всякий раз на отсутствии некоего корневого слова.
Мы должны угадать этот «снятый» смысл. Так вяжется узор его поэтической речи. В его имени его три «О». Корень «кол» и «кон» рифмуются по смыслу ; «круг» и «сбор». К корню «кон» восходят слова «книга», «исконный», «испокон», «конь», «конец», «князь» и т.д. В нём также сочетаются женское и мужское начало. Речь его выстраивается на собирании смыслов, но никак не на размывании этих смыслов, как случается у поэтов постмодернистского толка.
Получается, что некий утаённый смысл стихотворец намеренно укутывает в вербальный кокон. Это авторский приём, один из многих, затрудняющий чтение и толкование. Понятно, что поэзия меньше всего стремится к тому, чтобы что-то сообщить напрямую. Мы имеем дело с поэзией не открытого высказывания.
То, что поэзия хотела бы сообщить, тщательно скрывается, камуфлируется, заговаривается, утаивается. Поди-ка отгадай все секретики, отыщи тайны! В этом её кокетство и жеманство. Кажется, что каждый стих мы, будто слепые, должны перебирать на ощупь пальцами, чтобы ощутить фактурность узора, тяготеющего к… иероглифу. Что это, барочный имажинизм?
Рельефность образа наводит на мысль об «эмблемном» содержании, в котором преобладает оценочный признак и статичность изображения, как в чеканке. Иначе говоря, образ в стихах Кононова больше тяготеет к эмблеме, чем к символу.
Так книга «Лепет» (1995) открывается пространным стихотворением без названия с единственным образом-персонажем Месяц, характеристика которого занимает основное содержание. Это мега-образ. Мало того, что этот образ размахнулся на всё стихотворное полотно-шпалеру, от первой строчки до последней, но и география небесного коловорота самого Месяца охватывает от сопки Ключевской на Камчатке, через Хинган, до Карпат.
Вот куда выплыл Месяц (другое именование Пловца) на своей утлой ладье из безбрежной темноты, простёртой над пространством-страной-родиной-государством, которому посвящаются последующие стихотворения четвёртой книги Николая Кононова.
«Месяц из тумана», «месяц гордящийся», «месяц милый», «месяц нежный», «месяц грозный», «месяц усердный», «месяц розовый», «месяц, занятый самим собой» ; за всеми этими развёрнутыми определениями прочитываются эмблемы: время, любовь, страх, музыка, автор.
«Вышел месяц из тумана, вынул ножик из кармана» ; детская считалка, знакомая каждому ребёнку, играющему в прятки, чуть ли не первый поэтический образ, поразивший и моё воображение, и мерещившийся за каждым тёмным углом, в стихотворении Николая Кононова разрастается в метафорическое сказание о стране, которой уж нет в помине.
Итак, образ родины и страны сопряжён с детством. Иначе говоря, если изменить оптику, это стихотворение о стране, в которой Месяц расхаживает с ножичком в руке, есть иносказание о детстве, уже прозревающем будущее со всеми его угрозами. Что может ребёнок противопоставить этим страхам, кроме лепета?
Да, человек, склонный задавать философские вопросы естествознанию, ретроспективно становится похожим на ребёнка с полным ртом ещё невнятных слов в поисках одного единственного. Нет, он обращается в ребёнка.
Я полагаю, что слово «Бог» («Боже на небеси») в его словаре ещё пока отсутствует. Нет под языком ещё глагола «спаси». Вокруг этого отсутствия возникает мир, полный всякого ; нежного, грозного, розового, усердного, гордого, туманного. Вещности ещё предстоит произрасти. В этом состоит основная забота поэта. А пока: снег, сумрак, смерть, гул, шелест, рёв, лепет, тарирарирам.
«Нет, ; говорю, ; не верю, но может быть, дай Бог, ещё уверую / В то, что сладко претерпевать этот переход, под рёв труб ликуя, / Под гул пламени, шелест дыма, плеск поцелуя».
Это из другого, пронзительного стихотворения об отце, в котором география снова становится метафорой отца, а, следовательно, утраченного и умерщвлённого отечества, над которым склонился уже не Месяц с ножичком, а прозектор со скальпелем. Пожалуй, я вернусь к началу этого стихотворения:
«Оттого, что прощается все ; и сердце ледовитое, и слова косные/ О том, что мне снится, папочка, твое тело неоперенное, поверженное, безволосое,/ И серую тундру живота, не вспугнув оленьей упряжки срама, / Надрезает прозектор, как северный ангел сгустки бурана.// И вот мне видеть больно, как проступает, словно дыба уральская, / Из твоих недр каждая железка, каждая жилка, связка мало-мальская./ И я виню себя, что ненавидел песцов Таймыра и лаек Уэлена, / Когда ты, пеленая, меня леденил, опуская в снега постепенно».
Всё смешается в книге с разнонаправленным вихреобразным вектором времени: незнание, лепет, сумрак, страх, прозрение, золотой рожок ангела и дикая труба архангела. Тема книги «Лепет» останется всё прежней, что и в «Пловце: это переход из мира явного в мир неявного, из яви в навь, в то слово, которое утаивается, замалчивается, вокруг которого всё плетётся и всё сплетается в зримый узор, как на гобелене…
У меня в детстве тоже был такой фантасмагорический ворсистый ковер на стене, полный причуд и тайных замысловатых троп, оживавший только по ночам, когда внезапно вползал синеглазый месяц из окна, освещая тканые хребты и горы… Это была моя география.
Говоря, что слово у Кононова осязаемо, вспоминается восклицание Мандельштама: «Не требуйте от поэзии сугубой вещности, конкретности, материальности… К чему обязательно осязать перстами? А главное, зачем отождествлять слово с вещью, с предметом, который оно обозначает? Разве вещь хозяин слова? Слово ; Психея». Конечно, слово его фактурно и порой даже тучно. «Зачем?» ; спрашивает Мандельштам. А что делать, раз «плоть может так легко присоединиться к легчайшей Психее», как бы вторит ему Н. Кононов в стихотворении из цикла «Психея» (книга «Пловец»). Он нисколько не спорит с высказыванием Мандельштама, но вступает с ним в диалог на тему обживания, срастания плоти и души, предмета и слова. Вот именно!
С р а с т а н и е ; вот какое движение задействовано в кононовской поэтике. «Живое слово не обозначает предмета, а свободно выбирает как бы для жилья ту или иную предметную значимость, вещность, милое тело. И вокруг вещи слово блуждает свободно, как душа вокруг брошенного, но незабытого тела» («Слово и культура», 1921).
Во всякой предметности, пусть нелепой, отыскать Психею. Поэт становится похожим на своего персонажа. «Немолодой человек работницу вневедомственной охраны/ Теснит в объятьях, мнёт её ночной бушлат форменный, / Обжигаясь о пуговицы». Слово Кононова пытается уберечь от тлена или оживить нечто мёртвое, всячески, даже к Н. Фёдорову обращается, к его идее воскрешения из мёртвых. Мы уже знаем, над чьим милым телом склонился прозектор, с чьим прахом на коленях едет в автобусе автор. О том его слово, о том его беспомощно-детский лепет.
1;2 мая 2013
Артём.
4
«Ангел ангелу никто…»
Поскольку «Маленький пловец» (1989), занырнувший в волжские воды, ускользнул из моих рук, сверкнув худыми лодыжками и сбитыми голенями, обратимся к книге стихов «Змей» (1998), изданной в «Инапресс», без указания тиража. Моё знакомство с творчеством Николая Кононова началось в 1987 году с книги «Орешник». У неё самый большой тираж, десять тысяч. И прошло ещё четверть века, прежде чем я смог обозреть его стихи целиком. Читающему подряд его стихи не может не броситься в глаза переменчивость его музы-искусительницы. Кажется, в своём плавание поэт то и дело меняет стили ; то брасом, то кролем… В новой книге автор предаётся свободному горному течению речи, куда запускает своих форелей.
Горизонталь поэтического дискурса, заползающего за край страницы, не оставляя места для маргиналий, а вовлекая эти маргиналии собственно в текст, сменилась вертикалью повелительного наклонения, не терпящего ни интроспекции, ни ретроспекции.
Всё происходит здесь и сейчас, в сию минуту, в мгновение ока, в нашем присутствии. Повелительное наклонение его глаголов никак не согласуется ни с кантовским «нравственным императивом», ни с гётевским (фаустовским) призывом: «Мгновение, остановись!». В них, в глаголах, есть что-то от армейской военной субординации. Не случайно появление стихотворений из армейской жизни.
«Мурка, мучай жилку, жми, Трезорка», «взлети валторной», «сгореть изволь», «мстя мсти», «спите-спите зимородком», «дрейфуй», «Лилинька, возьми в зев», «смотри ; стада купальщиц», «в три погибели, в самые стропила бей», «плыви, грей сестра Адели, ёрзай», «дай карамельку», «сверкни десною», «лётчик, лечи эпидерму», «бейся, ликуй, мой мышонок», «лампа-луна, лей», «пошёл ты» и т.д. Да, это глаголы эротического доминирования и принуждения. Замечательно вот что: внезапное преображение маленького героя стихотворений Кононова в повелительной речи, сметающей то, что автор называет «интеллектуальным стилем» и «малодушным самоанализом».
Одним словом, нас вовлекают в эрос музыки, влажных звуков, то есть в переживание сугубо эротического момента, который не остановить чувственному Гёте, не помыслить девственному Канту. Тут, согласитесь, не до разговора с ангелами, этими бесполыми существами христианской мифологии, призванными для чего-то, быть проводниками в потусторонний мир.
Впрочем, ангел тоже познал трепет плоти. «Неисправимо пылкий ангел…». Заметим, что плоть человеческую ;«цветущую, невесомую» ; Бог собирает в свою щепоть и никогда не бросает в качестве приманки ; известно кому. Эзотерический язык эроса книги «Змей» напоминает язык поэмы Михаила Кузмина «Форель разбивает лёд», а стилистически даже авангардные «загибоны» Андрея Белого.
В эротическом трепете всегда есть «намёк на смерть как будто». Да, трепет сопрягается со смертными судорогами. Из книги «Пловец» вошли несколько стихотворений. Одно из них «Над мёртвым кузнечиком». Автор утешает: «Умрёшь не весь», а в другой раз говорит: «Ведь я весь ; смерть, / Оживший лишь, / Чтоб бок согреть / О твою тишь».
Однако, несмотря на то, что мгновение не поддаётся «малодушному самоанализу», вступительное стихотворение к этой книге посвящается некой картине мира, которую мы должны собрать в своём внимательном уме из разбрызганных по холсту мгновений бытия.
…А вот между рассыпающимся смыслом и звуками протекает, бормочет, клокочет, лепечет, захлёбывается ; «ро-ра // Без слов», «нет-нет, да-да», «у», ; сказать во тьму», «я, я», «в себя бьюсь я», «тот кто/ как бы/ в Никто/ забыт», «о жизнь/моя/ смежи/ края», «Е! Ух!» ; речь кононовского героя тоненькой книжки «Поля» (2004). А какую оду поёт жаворонок, взметнувшийся над полями? Можно выразить её словами?
Пожалуй, эти слова «из букв про смерть», которые могут восприниматься как маргиналии на полях книги «Лепет», представляются некими криптограммами, ребусами, загадками, кроссвордами. В слове, разбитом эхом на звукообразы, мы узнаём Державина, Фета, Блока, Кузмина, Кручёных, Маяковского, Елену Шварц, а также герой из повести Толстого «Смерть Ивана Ильича», издававший из всех слов одно предсмертное «у».
«Не смей /Тут петь,/ Орфей, ; / Спит смерть». Если не позволительна речь, если запрещена песня, в которых рождается «Я», то что же остается самому поэту, призванному только петь? Что-то безглагольное, «напев могил», Эол, нимфы, какой-то лепет с ангелами, «ай-ай», «у»…
У Пауля Клее есть цикл рисунков, изображающих ангелов. Ангел, бредущий на ощупь. Скорее птица, чем ангел. Ангел плачущий. Некрасивый ангел. Острожный ангел. Забывчивый ангел. Ангел, исполненный надежды. Ангел, взрослый не по годам. Последний шаг ангела в этом мире. Жалкий ангел. Ангел с колокольчиком…
Японский поэт Сюнаторо Тоникава (1931 г.) написал цикл стихотворений на тему этих рисунков. Его ангел взывал с небес, а в ответ слышался «шорох облаков и невнятное бормотание людей». У Николая Кононова «ангел ужом в санки впряжён». В этом же ряду появляется ангел инцеста, ангел гнилья, которого уносит «река времён»…
Да, скорее птица, чем ангел… Быть может, это упомянутый жаворонок в полдневном небе. Позвольте, по вольности ассоциации, эти птичьи звуки над полями облечь в слова из длинной оды Алексея Ржевского (1737—1804). «…Всё то минется,/ Всё то пройдет: / Счастье прервется,/ Смерть как придет». В торжественный строй одностопных стихов Николая Кононова, которые вызывают в памяти оды восемнадцатого столетия, вдруг врывается голос из другой песни: «Ангел зимний, ты умер…»
Речь натолкнулась на предел, за которым открывается великое невыразимое Ничто. От речи поэта остается эхо, звук, воздух, дыхание ; и пока есть какое-то клокотание звуков в горле, мы надеемся, что ещё продлится жизнь, ещё можем надеяться на Слово.
12-16 мая 2013, Артём
Свидетельство о публикации №113051601788