Книга одиночеств 31-35

XXXI


Был шторм…
Укрывшись парусом от брызг,
он слушал
биение сердца о палубу,
лишь иногда превозмогаемое
охотничьим улюлюканьем
ветро-ватаги
или кобровым шипением
высокой волны,
спиралью рассыпающейся
вокруг корабля.

Скрипела мачта,
жалуясь на судьбу,
с глазами, переполненными
солью бури,
вращаемой водоворотом.
Подставив нагую грудь
медным порывам неба,
расставив руки
в беспомощном поиске
равновесия,
она была распятьем урагана.

А он лежал
и в колыбели засыпал,
между землей и небом
укачанный…

Она пришла к нему
вместе с глубоким сном
и догадку его
подтвердила волна,
как птица упавшая
откуда-то сверху

и на мгновение слившая его
со спокойствием
деревянного настила…


*** ***


XXXII

В обыденности близости она
стиралась часто,
словно позолота,
и он терял
заученный покой,
стараясь в этом как-то разобраться.

Он говорил:
«Люблю я небо,
но оно
всегда изменчиво далЕко.

Люблю я землю.
Почему?
Затем, что я
                её совсем не знаю.

Но – странно.
Небо  - у меня в глазах,
земля – в любой моей частице.

Кто же она тогда?
И то ли,
что убито во мне
привычкой?

То ли,
что откровеньем было мне дано
и в радости,
и в страсти,
но теперь я не могу припомнить
ни того,
ни другого?..
Как же это?
Что значит тогда радость?
И не в этом ли они
обе явленны?»

И тогда взрывалось все
и
в молниеносной тишине
перед ним вставала стена –
золотая,
                червонная…

И если бы она
пришла в тот миг,
она взяла бы солнце на себя,
но далеко ушла она –
за чаем…

*** ***


XXXIII


Последней каплей ласки
опьянев,
они уснули.

А над ними,
из неизвестности
взошел отражением
туманный ангел
с опущенным
в колодец сна лицом,

и
отовсюду
                синие,
                зеленые,
                золотые, -
кармические апельсины
слетались
к их
светящимся телам…


*** ***


XXXIV


Он рисовал её Мадонной
на рассвете.

Она качала спящего ребенка,
и в нежной, бессловесной колыбели
сплетались гуще
ветви, реки, земли.

Он рисовал склоненное лицо,
прорези глаз волнообразные,
и ямки на розовеющих щеках,
и полные звучаньем тела губы.

Он рисовал пульсирующей грудь –
молочный конус с земляничной пенкой,
живот её – моллюсковую раковину,
и бедра – два соединенных лука
с одною венной струною материнства.

Он только ног не мог нарисовать –
так виделись они в теченье танца
своей алмазно-снежной наготой,
так помнились они
в простой походке,
и в радостном движении навстречу
ему,
простому иноку в миру…

Очнулось вдруг из забытья
дитя.

«Ну вот, - подумал он
чуть-чуть с досадой, -
опять портрет не кончен…»
Но кому из них трех
было дело до портрета?!

Ребёнок наедался и свежел,
он обнимал её ручонками за шею,
он что-то непрестанно лепетал
и с мудростью глядел на чужака,
застенчиво и мягко улыбаясь,

А он смотрелся в его золотые,
планетные глаза,
и узнавал свои…

Затем ребенок осмелел
и, высвободившись из материнской опеки,
вдруг выпрямился солнцем молодым,
над горизонтом
брошенного тела её
                восходящим…


*** ***


XXXV


Глаз телевизора
был липок и уныл.

Он смотрел в него
и извлекал
всю текучую окостенелость
экрана,
все мутные
хрящи миражей,
все в никуда
стекающие взгляды.

Так скука смотрит
пристально-нема.

Так скука гложет
умершую
вниманья кость.

И скука
высасывает мозг,
несытая
отмирающей кожей.

И вот тогда-то
в верхушке
пустого пространства двери
и появилась бледная фигура,
заросшая
страусовыми перьями,
закутанная в пух
серебренных волос,
в сафьяновых
коричневых сапожках.

Созревая
раскаленными красками,
она танцевала
за его спиной,

она изнывала
в кубических гирляндах
искушенья,

она разрывала
четки из птичьих голов
и расшвыривала
преображенья
немо кричащие топи,

а он её не видел
и не мог…


*** ***


Рецензии