Кусторезы. Поэма. Звукопись

Хочется воткнуться вилкой в мягкую плоть курицы, врезаться титрами в странные фильмы Кустурицы. С улицы хмурятся птицы, книги страницы щурятся – что-то мешает влюбиться. Наверное, Ницца, что смотрит с плакатов глянцевых. Вот бы накрыться панцирем. Вот бы напиться в хлам. Заснуть – а там… с песнями или танцами в сон придёт Амстердам. Мама посуду вымыла, стёкла из рамы вынула, лучше б из раны выдула пули, что сгнили или  что душу гнули, ещё с июля в мягком теле. Шёпотом, еле-еле…Она лежала в постели и потолок проплывал теми самыми титрами, странными алгоритмами ритмов ложилась проза в точно такую позу. Запах наркоза – Кензо. Visa. Доза. Даже пунцовая роза стала бледнее, чем её щёки впалые. Март раздевал кварталы. Талые улицы грязной столицы – совсем не похожи на улицы Ниццы. Выйдет, покурит у «Винницы». Кофе остынет, мелочь в карманах, на донце. Дома возьмёт блинницу – стряпать блины-без обмана. Жёлтые, словно солнце. Танцы на Масленницу – язычество, ясно, Ваше Величество? Очень блинов хочется, Ваше Высочество. Было пророчество, будто бы творчество не такое, как хочется, а такое, как слышится – вот ничего и не пишется. Только под музыку дышится в такт со свечками. Это не лечится. Это почти что вечное. Но и не прячется – только ночами плачется, гудит желудками кранов – это Нирвана пустых стаканов в ванной… Это не с ними, не с нами, с пылкими Именами разных гурманов с вилками -не ножами. Вилки, смеясь, визжали,  визжали вилки, врезаясь в мишени, резали тир до дыр, будто бы тир – это мир. Но тир рычал, как тигр, сошедший с ума в бетонной клетке квартир. Расшитый пайетками мир пах вином и таблетками. Плётками хлёсткими били слова в головы. Олово тел кололи молотом отлитым плитами меж перекрёстками-ситами. Там, за киосками между тисками – ржавчина под висками. И подвисают мысли сами. До тридцати не седеют. Седеют в минус тридцать один от инея. Только не ты и не я, только это тепло от трения. Трели третьего песнопения. За воскресением воскресение. Радости бытия. И ни просвета, ни света, до лета – только постель и пальцы…новая доза роз с ароматом инея и черешен. Если ты спишь и видишь солнце – не просыпайся. Даже Христос в твоей голове истинно не безгрешен, но чего-то лишён. Опустошён и взвешен, как какой-нибудь Джон. Джин с тоником вместо струн, в зеркале у трибун падает клон. Клоун идёт на поклон, теряя кулон между кресел. Клоун печально-весел. Это ведь именно он взвесил Джона в строке, что выше. Вот поклониться и вышел. Клоун-пижон. В пижаме на голое тело ей снится. Прячет во сне ресницы, улицы у столицы осточертели – хочется в Ниццу – и прямиком из постели. Ей опостылели крылья, что на виниле летают по кругу, пустые слова друг другу похолодели. Ламбруско в тонкой бутылке. Мишени и вилки. Причём, мишени – у ней на затылке…
Мама открыла окно в гостиной, разъехались шторы-белки, как на колготках стрелки, струнки портьер накручены. Мама измучена и всклокочена. В комнату входит она – дочь. Взвинчена, обесточена. К миру приклеена, приурочена. Ночь ничем не могла помочь, кроме оттенка свеч. Только картечь из звёзд разных рас в блеске печальных глаз. Девочка-куб с оттенками страз. Мама берёт сумку и уезжает в клуб. Прямо сейчас. Не говоря ни слова. Девочка плачет в столовой, вилки убрав из ящиков – страшно по-настоящему. Страх перепончатый так и хлещет из чашки пуще, где-то гремит клуб…Громче, чем прежде, даже в дырке у пончика, где уже нет бумажной одежды – Чёрной Вселенной пуп. Вся в исступлении, пленница чайника, в путах начальника со старой работы – от понедельника до субботы – всегда печальная, как кольцо обручальное, спавшее с пальца после венчания – и как на пяльцах вышивка – пробки давно все вышибло. Все вышивают – глазами пялятся. И штабелями валятся принцы, но у неё принципы. Ницца – всё так же манит. Кто-нибудь да обманет.. .Точно. Не просыпайся… 
Книжка открытая, «Мастер и Маргарита». Сытая слов коктейлем, прячется Элли пеплом своих длинных, тонких капелей с красным углём на кончике белых, как мел, Вог. Элли – честный игрок. Потекли сливки по телу диванной обивки с пятнами, ест оливки мятные. Очень приятные. Пульт, патефон, звонок в домофон. Фоном под феном, вошёл он. Бесшумно, по стенам, с тенью. Шёпотом скрипнула ручка. Влипла в него, сучка, как жвачка в льняные волосы, он для неё – как полосы. Чёрное, белое, снова чёрное. Она – как дама пик в нижнем белье – пичкает ночь отчётами. А он –что-то почётное,  приторное, хмельное, словно его забыл разбавить сомелье и разлить по бокалам, будто вино. В тёмной гостиной открыто окно.  Дым и цветы.  Вянут бутоны от пустоты глаз затуманенных. По потолку расползлись черты тел, как будто бы раненных, спелых, но белых, как пятая масть… убитых страшным оружием под названием Страсть.
Кусторезы – это несбывшиеся грёзы. Под пение Марсельезы они обрезают розы. И, кажется, даже звёзды плюются на них диезом. И лезвием режут страницы, где позы, но поздно. Выучили то, что нарезали – хорошие призы на весы. Если бы были визы у каждой «ночной актрисы», что играет репризы в окнах для Кусторезов – она получила бы Оскара, Тэффи и прочих бесов. Молча в окно пялятся на корсет. Тысячу лет набивая кисет табаком в сто карат образов, поз, опусов, глаз, возгласов, вздохов, полос, голоса, светлых волос – и продают на рынке за сочный укус этот незримый уксус. И пусть спесь словно гремучая смесь взлетит ввысь, словно сыр Пармезан. Она – куртизанка, в её глазах кто-то курит терпкую трубку, крутит тонкие спицы. Только она, опустив ресницы, грезит о Ницце, готова клясться принципами и принцами. Мама не догадается, чем в эту ночь занимается дочь. А, впрочем, испорченный вечер прочь – картечью по венам речь, залеченная вечным  стечением плечей. Никчёмной нечисти нечем крыть туза. Она куртизанка и это в её глазах как азарт. И где-то сказали – близится март. И всё это – фарт. На форде разбиты фары. Фрейлины на парковке жуют фаст-фуд в упаковке, ловко судача о ней – местной королеве теней. Прелестной грешнице. А ей бы вешаться в пору. Идёт вдоль забора бетонного, будто Мадонна со взглядом питона, ещё без младенца, лишь с дымом эссенции, застрявшим выдохом между губ… Каждую пятницу мама едет в клуб. Она же – в ступор. Он груб, туп и громогласен, как рупор. Готов рапорт. Дайте топор в руки, чтобы сломать радар и в тупики. Трупы капель по крыше шифера разлагаются. Перед окном она одевается, он выходит курить на лоджию, в мыслях лелея Джину Лоллобриджиду  в красных стенах отеля – и ни разу ни Элли. Боже. Оба устали. Но она не из стали, деталями чьей-то морали всё замарали в спальне и в кухне тоже. Гложет по коже дрожью ложь ничтожная, но тугая, словно петля, душит на ложе. Она провожает его с ножом, но он не лишён чести – заметил на месте предмет срасти, снова бросили кости. Месть. В горсть. Шесть-шесть. В пору красть и красить спину ногтями, слоями слушая джаз, блюз и свист. Нежно танцуя твист, оба как лист, имеющий лоск. Запах её волос, голос как ультразвук, на перехлёсте рук никогда не дрожит… и что ж… пора жить, дышать. Достаёт нож. Вонзает не в душу, но рушит его кожу. И мир её обезвожен его невозможной ложью. Нельзя подытожить, Боже. Но крошится мел на алые губы. Мама едет из клуба по дорожкам Колумбийского кокса, слушая Нокса, свой стиль несносный латекса, воска, лоска и блёсток словно бы номинируя на Оскар никчёмного пафоса. Мама всегда одна – как тень от софита отца Фита. Читает ночами Дюма – она без ума от Свифта, кофта оттенка лифта, в котором не ездило ни одного подлеца, если вкратце. Мама любит кататься в лифте одна. Сегодня она пьяна, как каждую ночь изо льна постельных наборов мнущихся, бокалов хрустальных, бьющихся и перистальтики одиночества. Маме не до пророчества. В маме кипит язычество. Варварство. Мама единоличница, варит лекарство на ложке над свечкой. Маму никто не лечит. Только длинные ночи. Пишет в личку новую строчку, как истеричка злачно столично прячет рассказы о личном в тонких и ёмких фразах. Это вошло в привычку. Вот застегнула сумочку. Вышла из тачки. Прячет зрачки за очками, но это почти ничего не значит. С мамой такое часто случается. Мама идёт за чаем и вечер тихо кончается… Теперь это так называется. И завывает всё. Жизнь обрывается где-то на вдохе-выдохе, хрипы-слова как вывихи. Руки в крови Любви и это отрава. Как в Институте Совести или права, где все ходят на лево, вроде как львы – она – как Святая Дева с толстым пакетом травы. Он к охоте привык, но она даёт ему спуск – писк, лязг, хруст и множество красок. Вечер сорванных масок. Ключ в изящном замке – мама опять налегке, без дурацких отмазок. Сразу с порога. С сумочкой в кулаке и мороженого брикете в белом пакете, чтобы вставляло сладко и долго, как в стоге сена иголку, с дрожью блестящих губ – в светлой парадной, томной, прохладной – маму порадовал труп. Пора бы и в ступор, но зрачки всё ещё в упор не  реагируют на блике – в рапиде немые крики – в спине у трупа улики – тёплый кухонный нож. Бросающий в дрожь только желе можжевельника, пальцы – словно драже  у светильника. Мир в ожидании понедельника. Мать в ожиданьи будильника, как паяльника, но пытают иначе. Дочь истерично плачет. С пальца кольцо скачет. Всё же знакомо лицо. Прячет его ночь-палач, нервы, словно сдувшийся мяч могут стечь, как с туч вода. Мать не узнала бы никогда. Но вот сигарета и подоконник. Это её любовник. Всё обесточено. Спал с ней и с её дочерью, точно. Были все полномочия на убийство накрученно, временем взмоченно, взмыленно и как в замочную скважину изучено. Нож, а не ключ. Игра стоила свеч. Мать и дочь – чёт и нечёт. Это Сизифов труд. Труп волокут молча. Неизлечима порча. Взглядами волчьими сдержанно. Мать всё ещё держит, не отпускает. Руки не опускает.  Дочь в белье и слезах распущенных. Выжата и опущена им на самое дно в своём-то возрасте нежном. Словно подснежник, по красной дорожке крови несут труп, хмурятся брови, дождь собирается смыть следы от раненых роз. Ещё один чёрный туз в книге Украденных Поз. В чёрных плащах искоса идут Кусторезы под монотонные клавиши марсельезы. Тёмная ночь их не зовёт назад. Шагом в запущенный сад, несут возжи, тихо ступают и ухмыляются…
Ведь Кусторезам проще –
Они
Никогда
Не
Влюбляются…


Рецензии