Из Гильгамеша, из снов ясновидца Гомера...
Стихотворения
Редко, с рассветом, такие стихи прилетают,
одновременно и мраморны, и невесомы,
те, что загадкою мучат и дух наполняют
разом - и смертною мукой, и счастья истомой,
разом - и твёрдою верой, и бунтом неверий,
некой единою вестью из ада и рая.
Словно из сканеров, компов продвинутых серий
и из там-тамов, и с луга стоцветного мая,
словно из русской зимы, из ведической притчи,
из Гильгамеша, из снов ясновидца Гомера,
ноты напева летят, человечьи и птичьи,
отзвуки гулких глубин неопознанной сферы.
Из жития возникают, из охры пещеры, -
то в них Колхида и Анды, а то Гималаи,-
цветом различны и формой, и точностью меры,
но бесконечны всегда, прозорливы без края.
Из сегидильи Иберии, из бугарштицы,
саги, чуляндры, из нежной печали Альгамбры
смысл прилетает, напев человека и птицы,
и затихает дыханием лавра и амбры.
Тесла
На говор грома, на вопрос природы
сверкнёт в электрокабеле ответ.
В прозреньях мага - проблески свободы
над мраком. Но предела спору нет.
И он поймёт, что в нём душа эфира
живёт, и откровением звучит.
И надо ль умножать упрёки миру,
когда лишь Дело правду утвердит?
Всех демонов, что дом его сжигали,
пронзит он, в медитации, насквозь
О бедный гений! Длится путь реалий
сквозь темноту, где каждый - только гость.
В величии и в ризе покаянья
идти ему - вне Святости ночей.
Не людям о своей шепнёт он тайне,
но лишь голубке белой на плече.
Лишеньем пола сблизив Ур с Ростовом
и Колорадо с первым светом дня,
он - вестник мировым первоосновам,
Серб Господа и звёздного огня.
Перевёл С.Шелковый
http://www.youtube.com/watch?v=kv9sRXM1bnU тамо далеко
Сергей Шелковый
(Опубликовано в газете "Вечерний Харьков", 3 сентября 1991 г.)
"Я обращаюсь с требованьем веры..."
(50-летие со дня гибели Марины Цветаевой)
31 августа исполнилось полвека со дня гибели великого русского поэта Марины Ивановны Цветаевой. В последний день лета в деревянной купеческой Елабуге на Каме недоброе угрюмое время "переупрямило" (по слову Арсения Тарковского) её - неистового жизнелюба, поэта, чей звучный, полный особой силы, голос невозможно спутать ни с каким другим. Век чугунных глинянноногих идолов отверг живого человека с неповторимой духовной самоценностью. Время тотальной усреднённости уничтожило художникас уникальным творческим даром.
После 17 лет полунищей эмигрантской жизни в Чехии и во Франции Марина Цветаева возвратилась в 39-ом году в Советский Союз. Возвратилась вслед за мужем Сергеем Эфроном, которого смутно переживаемое чувство вины интеллигента, бывшего офицера перед новыми хозяевами жизни толкнуло сначала на участие в терактах ЧК за границей, а затем и на роковое возвращение в страну великих жертвоприношений. Высшие интересы нового отечественного молоха, естественно, потребовали и ареста Сергей Эфрона сразу же по прибытии в Союз, и его неминуемого уничтожения - в ряду миллионов других человеческих жертв. Тогда же была арестована и осуждена на долгие годы лагерей и дочь
М.Цветаевой Ариадна.
Марина Ивановна, оставшись вдвоём с младшим сыном, была практически лишена средств к существованию. О издании её книг не могло быть и речи - внутренние редакционные рецензии на её рукописях с пеной у рта клеймили "формализм" цветаевской поэзии. Лишь изредка получала Цветаева разрешения ревностных партийно-литературных чиновников на поэтические переводы. В течение двух труднейших лет жизни в Москве её ещё как-то спасала помощь немногих друзей, рискующих самим фактом общения с ней, с показательным изгоем. Но вслед за эвакуацией в 41-ом году в глухую и совершенно равнодушную к ней Елабугу ощущение загнанности и безвыходности достигло предела. Вот внешние обстоятельства, которые толкнули Марину Цветаеву в то черноё августовское воскресенье к петле на тугом треклятом гвозде, вбитом в бревенчатую стену. Глубинное определение сути своего ухода высказано Цветаевой заранее в её прозе: "Какого поэта не убили?" Сам ржавый железный век-идол, век-ирод вколотил тот гвоздь в древесину елабужского сруба, поставил железную точку в земной юдоли Марины Цветаевой.
Однако судьбе истинного поэта, творческой судьбе, в полном смысле этого понятия, суждены особые отношения со временем. Даты рождения и смерти художника в полноте этой судьбы - лишь ориентир, определяющий некое малое ядро целого, лишь точечное зерно краткого земного бытия. Духовное явление, именуемое "поэзией Марины Цветаевой", простирается в обе стороны потока времени, далеко за обе даты, высеченные на плите под соснами елабужского погоста.
И так же, как вправе была она сама произнести "мой Пушкин", выбирая название для своей прозы, так же правомочно и естественно произносит теперь "наша Цветаева" время настоящее. И так же несомненно держит в уме это имя-титул время будущее. Потому, в частности, так искренне и глубоко звучат слова о поэте одного из наших современников Сергея Аверинцева: "Прямота. Готовность за всё платить самой, всё принять на себя... Знание о том, что лучше счастья. Цветаева для меня - молодость, не та, которая проходит, а та, которая остаётся и может быть преодолена только чем-то высшим... Цветаева задаёт масштаб (не просто "мастерства", а человеческой значительности), которому трудно соответствовать."
Вопреки поминанию, вопреки нынешней трагической дате, хочется вспоминать сегодня о светоносности, о светоизлучающей силе поэзии Марины Цветаевой. О естественном единении весомой сути и лёгчайшего звучания в этой поэзии:
Дробясь о гранитные ваши колена,
Я с каждой волной - воскресаю!
Да здраствует пена - весёлая пена -
Высокая пена морская!
И ещё - хочется заново ощутить следы материального присутствия поэта в этом мире.
Июльские каникулы этого года мне довелось провести в одной из трёх земных областей, которые Марина Цветаева называла местами обитания своей души. Восточный Крым и его Коктебель, награждённый в 30-е годы несуразным осавиахимовско-досоафовским прозвищем Планерское... За пределами зелёного оазиса здешнего писательского Дома творчества - пыль пополам со зноем, безотрадность неухоженного посёлка. На мусорном пятаке набережной, да и по всей ленте гудрона вдоль моря, чадит с утра до поздней ночи бойкая перепродажа, именуемая ныне бизнесом: трёхрублёвые пузыри с тёплым пивом, пёстрое бодрящее глаз чтиво с заклинающими именами Анжелики, Чейза, бабушки Агаты Кристи; жалкое аляповатое тряпьё по вполне наглым ценам... Из той же актуальной оперы - ночная стрельба шаек рэкетиров - конкретных уроженцев Харькова и подмосковного Чехова (увы, Антон Павлович!), не поделивших в данный текущий момент овец-лоточников для стрижки. Всерьёз убиенные в столкновении интересов прямо на бетоне причальной буны. И то ли ещё обещает набирающий силы процесс бандитизации на будущее...
Да возможно ли вообще отыскать здесь и сегодня хоть что-то от того степного, пустынного, ещё первозданно-киммерийского Коктебеля начала ХХ века, куда не раз в 1911-1917 годах приезжала Марина Цветаева в дом к поэту Максимиллиану Волошину, своему щедрому и неизменному старшему другу? Сказано: ищите и обрящете, стучите и отворено вам будет.
Да, конечно, можно увидеть, возможно отыскать. Всего-то и нужно, что повернуться лицом к морю, лучше - в малолюдные, раннеутренние часы. Тогда справа, на обрезе сбегающей к морю карадагской горы, снова чётко вырисуется профиль Макса Волошина - хранителя "намагниченной им бухты" - "Могучий сфинкс с лицом Максимильяна / в лазурь залива лапы окунул..." Тогда слева, как и 80 лет назад, замерцают округлённо-плавные и мелкоскладчатые, сказать бы, дактилоскопические, холмы, обласканные и обожжённые киммерийским солнцем, всё ещё непогашенным никаким земными передрягами и потрясениями. По этим холмам и карадагским кручам не раз взбиралась юная Марина Цветаева вместе с неутомимым ходоком и собеседником Максом Волошиным, с ним на турецкой лодке заплывала в Аид глубоких скальных гротов.
Слава Богу, цел, храним и ухожен и сам дом Волошина с высокооконной каменной башней мастерской, с деревянными, когда-то многолюдными, террасами. Дом, где камень, дерево, спупени, перила, сам воздух комнат и веранд помнят голос Марины Цветаевой, хранят отсвет той сердоликовой бусины, что была подарена ей Сергеем Эфроном в знак любви и их общего будущего. В залог того, что тридцать лет изломанного, запутанного, неимоверно трудного пути они пройдут всё же вместе - до самого смертного конца.
О Максе Волошине, о его коктебельском гнезде на морских ветрах прочувствованно, с неподдельной любовью рассказывает Марина Цветаева в своих воспоминаниях "Живое о живом" (как ощутима и неслучайна здесь звучная перекличка с тезисом Арсения Тарковского "Земле - земное!", ставшим названием его книги стихотворений): "Пятого мая 1911 года после чудесного месяца одиночества на развалинах генуэзской крепости в Гурзуфе, после целого дня певучей арбы по дебрям Восточного Крыма, я впервые ступила на коктебельскую землю, перед самым Максиным домом, из которого уже огромными прыжками, по белой внешней лестнице, нёсся мне навстречу - совершенно новый неузнаваемый Макс. Макс легенды, а чаще сплетни,.. Макс полынного веночка и цветной подпояски, Макс широченной улыбки гостеприимства..." Как живо встаёт перед глазами эта минута коктебельской встречи двух драгоценных русских поэтов, окликнутая из прошлого взволнованным голосом Марины!
Почти каждый день из трёх недель коктебельского отпуска меня тянуло хотя бы на несколько минут зайти в тень волошинского дворика, прикоснуться ладонью то к серым глыбам башни, то к деревянным перилам той самой, "белой внешней лестницы". Просто постоять в раздумье рядом со счастливо уцелевшим домом, молчаливо-речистым свидетелем и очевидцем множества встреч и расставаний замечательных людей русской литературы, событий, отзывающихся до сих пор глубинными и символьными смыслами. Наверное, и не могли не появиться у меня и эти коктебельские стихи с попыткой оживить ещё на миг дорогие тени Марины, Макса, матери Волошина - Елены Оттобальдовны, горбоносой владычицы-колдуньи с царственной осанкой:
Белёный дом под охрой черепицы,
что выцвела от зноя и дождей.
Который день и век ему приснится,
аукнется который из гостей?
Здесь жил поэт – вакхическое чрево,
охапка абрикосовых кудрей,
укрыв крылом сыновним королеву
тевтонских неразбавленных кровей.
Холщовый эллин, Хортицы наследник,
ходок с полынной пылью на стопах,
здесь обитал он – звёздам собеседник,
любовник египтянке Таиах.
Вот дом его – из корабельной башни
видны мне бухты синь и Карадаг.
Его застолий неустанных брашна
горчят мускатной крошкой на губах.
Вот рокот Макса – россыпь тамбурина,
ночной веранды шумная буза...
И всех смуглей – ныряльщица Марина,
зелёные понтийские глаза.
Она зовёт себя весёлой пеной,
играет лёгким именем морским,
но створ судьбы, но фатум неразменный,
как скальный материк растёт над ним.
В её руке подарок сердолика
теплей кольца, сердечней серебра...
Темнеет ночь и степью пахнет дико
и обещает свежий бриз с утра.
Творчество Марины Цветаевой принадлежит истории отечественной культуры. Её стихи, классику "живую и настоящую", читают сегодня истово, с любовью и пониманием. Но вспомним и глубинную пушкинскую мысль о том, что история народа принадлежит поэту. Речь здесь, конечно, идёт не только о интерпретации литературой исторических сюжетов, не только о ямбах и дольниках, обращённых к Полю Куликову, Пугачу и Стеньке Разину. Речь о том, что поэт является полнокровным созидателем и, может быть, главным хранителем не столько хронологии, сколько духовных кодов, национальной истории. В хаосе смутных времён именно он способен принять на себя миссию сохранения лица нации,
спасения достоинства, духовной сердцевины своего народа - спасения от дурной бесконечности ежечасного и ежедневного многогрешия.
В этом смысле каждый народ заслуживает не только своих правителей-супостатов, но и своих поэтов, мыслителей, своей духовной истории. Человеческий и творческий путь Марины Цветаевой - это путь высокой, несдающейся души. Это высказанное сильным, открытым голосом утверждение небесной гармонии в грешном земном человеке. Оттого бессмертная поэзия Марины Цветаевой с полным правом "обращается с требованием веры" к сегодняшнему читателю, к нашему современнику. Хочется надеяться, что созвучие нашей многотрудной современной истории с камертонным голосом поэта будет становиться всё глубиннее и, даст Бог, всё необратимее.
1991 г.
Сергей Шелковый
"И формула, будто бы бабочки белое слово..."
В нынешнем 2010-ом году исполняется 125 лет одному из старейших и крупнейших ВУЗов Украины - Харьковскому Политеху, Национальному Техническому Университету "ХПИ". Стены нашей славной alma mater взрастили не только целую плеяду выпускников, ставших движущей силой и гордостью отечественной науки и техники, но и ряд деятелей культуры, искусства, политики, получивших широкую известность. Достаточно вспомнить имена искусствоведа и композитора Гната Хоткевича, вокалиста Марка Рейзена, писателей Сергея Борзенко и Аркадия Инина, общественных деятелей Леонида Красина, Петра Григоренко, Владимира Гринёва.
И совсем неслучайно именно в стенах нашего университета не раз выступали с чтением своим произведений перед политехниками выдающиеся поэты современности: Владимир Маяковский, Евгений Евтушенко, Борис Чичибабин, Давид Самойлов. Не столько на правах редактора и составителя этого сборника, сколько на правах физика и лирика одновременно, позволю себе заметить, что, если самому мне приходилось более или менее тесно общаться и с Е.Евтушенко, и с Д.Самойловым и в особенности с Б.Чичибабиным, то громогласное чтение стихов Владимиром Маяковским в 20-ые годы в ректорском корпусе ХПИ довелось слышать моему деду Ивану Ивановичу Шелковому, первому выпускнику Харьковского политеха среди шести, до настоящего времени, политехников нашей фамилии.
Никакого антагонизма между "физиками" и "лириками", между "технарями" и "снегирями" не существует. Напротив, довольно часто учёные с ярко выраженным логически-рациональным, математическим даром испытывают неодолимое влечение к тому, чтобы "поверить алгебру гармонией". Так, великий физик Альберт Эйнштейн не расставался долгие годы своей жизни со скрипкой и смычком. Так, к примеру, и наш коллега-политехник, популярный в 60-ые годы уже прошлого века в ХПИ профессор математики М. Глазман тоже оставался до конца жизни незаурядным музыкантом-скрипачом.
Вдоль мыслящей улицы множит Стеклов Ляпунова
изяществом функции и лепотой интеграла,
и формула, будто бы бабочки белое слово,
влетает в прохладу проёмов учёного зала...
Даже в зимние холода не затихают и не засыпают эти полётные существа - белый мотылёк точной и изящной формулы математика, конструктора и технолога и многоцветный махаон писателя, музыканта и живописца. Воистину обе эти сферы человеческой деятельности являются двумя сторонами одной и той же страсти мыслящей и чувствующей личности - страсти к творчеству и созиданию.
Сегодня так много выпускников НТУ "ХПИ", его нынешних сотрудников и студентов пишут и публикуют стихи, что этот юбилейный сборник вместил далеко не все имена физиков-лириков, взращённых "средь мудрых стен краснокирпичных". И всё же на страницах сборника представлен довольно широкий спектр творческих людей нашего ВУЗа - от профессоров, отдавших уже более полувека своих трудов и вдохновений науке и лекторской работе, до совсем юных, только начинающих свой путь аспирантов и студентов.
В первом разделе "Средь мудрых стен краснокирпичных..." представлены произведения тех сотрудников НТУ "ХПИ", которые и сегодня читают лекции и проводят лабораторные занятия и семинары в испытанных временем стенах alma mater и в стенах новых корпусов из стали, стекла и бетона, не теряющих, однако, сущностной и гармонической связи с традицией - и дорогого стоящей, и бережно хранимой.
Во втором разделе "Под сень каштанов возвращаясь..." публикуются стихотворения политехников, вышедших из стен "матери кормящей" в разные годы и живущих ныне в самых разных точках планеты - в Германии, Чехии и США, в в Израиле, Латвии и Норвегии, в Великобритании, Канаде и Новой Зеландии. И это стихи тех, кто снова и снова возвращается из своего далёка в строках своих воспоминаний - именно сюда, на Журавлевскую кручу, под щедрую каштановую сень родного политеха, в незабываемые годы молодости и надежд.
И, наконец, третий раздел сборника "И длится нить строки живая..." представляет творчество тех выпускников университета, которые сегодня уже ушли из жизни. Ушли, но оставили звучащие строки своих стихов.
Длится и не прерывается живая связь всё новых поколений выпускников нашего университета, нашего Духовного дома с большой буквы, - поколений, сменяющих друг друга в освящённых мудростью и вдохновением стенах уже целое столетие с четвертью. Многие тысячи харьковских политехников работают сегодня в десятках разных стран, в сотнях городов. В самых разных областях человеческой деятельности, - от проектирования космических летательных аппаратов до производства бумагоделательных машин,- на разных континентах реализуют они свой талант и свои знания, вынесенные из аудиторий родного Политеха.
К ним, так же, как и к сегодняшним политехникам-харьковчанам обращены, в первую очередь, строки этого сборника, включившего в себя более 40 авторов, очень разнящихся по пластике, интонации, уровню своей поэтики, но но объединённых общей, кровной причастностью к значительному и притягательному имени -Харьковский Политехнический!
2010 г.
Сергей Шелковый
Днесь (Данас)
стихотворения
(на сербском и русском языках)
Переводы на сербский -
Владимира Ягличича
1. Рождество (Божич)
* * *
Между пламенем жёлтым и белым морозом
возникает бубенчатый зов Рождества,
между слабым ответом и вечным вопросом
быть не может и нет никакого родства.
Но и то хорошо, что морозно и снежно
в некрещённой и тысячезвёздной ночи.
Пахнет хлев молоком, и колышется нежно
то ли имя души, то ли пламя свечи.
А когда пеленает Мария младенца,
очи добрых животных лелеют вертеп,
и ягнёнок, ложась, подгибает коленца,
и вдыхает ноздрями соломенный хлеб.
Зазвенит бубенец, колокольчик на шее,
а Иосиф ладонью потреплет руно,
чтобы агнец тучнел, завитками белея,
ибо взыщет горячего мяса вино.
Но ни лунам, ни глинам назад не вернуться –
ночь Святая сбылась, и все прежнее – сон,
и назавтра во всём Вифлееме проснутся
чада, камни, смоковницы новых времён.
Между жизнью короткой и правдою долгой
прохудилось до дыр одеяло родства.
Нитка рвётся, и палец изранен иголкой...
Но студёная ночь дышит хвойнею колкой,
но трепещет в пещере огонь Рождества.
Янгол огня
Слабый прячет от солнца глаза за стеклом кругло-чёрным.
Ну, а я заедаю свой день баклажаном перчёным,
запиваю вином – то «Медвежьею кровью», то «Бычьей» –
и блюду солнцелюбье своё, словно мести обычай.
И неделю до Спаса смолюсь на ракушке калёной,
ибо моет подошвы мне Понт, мой креститель исконный,
ибо был я в зубах истукана, в присосках у гнома,
но не предал ни речи коханой, ни кода-генома.
Ты попробуй, сожри меня, местное время, без соли
и попробуй поймай меня на нестихающей боли!
Я ведь солнцем омыл и сердечную мышцу и жабры
и поставил шалаш над расщелиной абракадабры.
Я – из прежних, из тех, что в степи этой варварской жили
и в жемчужницу речи кремень-наконечник вложили.
Дорожает, звеня, золотая мембрана зенита,
крепнет янгол огня: «Все, кто выжил, – с убитыми квиты...»
* * *
Б.Ч.
Доживем до весны, мой певучий возлюбленный старче!
Долетим до травы вопреки шелудивой зиме.
Вопреки срамоте этой жизни, изрядно собачьей,
доживем. И, даст Бог, обнаружимся в ясном уме.
Я вгляделся в упор в свой пропитый прокуренный город. -
И в цигарке его вспыхнул дымного смысла намек:
он - и духу плевок, он и брюху холопьему голод.
Счет грехам он забыл, и ничто не идет ему впрок...
Я вгляделся в лицо моей жертволюбивой отчизны.
О как стыдно сегодня смотреть нам друг другу в глаза!
А на шраме холма, на разломе кладбищенской тризны,
некий отсвет дрожал, без которого выжить нельзя...
Подорожник - прохлада дождя на горячечной ране -
да по небу прочерченный птицей рифмованый след. -
Нас не предал лишь свет безымянный - на сломе, на грани.
А опоры иной не найти нам еще триста лет.
Дотужим до весны - там щедрее, там больше дыханья
в голубом и зеленом, чем здесь в тараканьей тоске.
Домолчим, чтоб услышать, как арию чистописанья
прогорланит скворец о хмельном первозданном листке!
Plaza de Toros
Гумилёв конквистАдором конкистадора нарёк -
не для жеста, пожалуй, для вольнолюбивого спора.
Так и ты бы - в крещендо быков андалузских облёк:
не в грамматику - "торо", а в полногремучее "торро"!
Вот он, бык смоляной, вылетает из красных ворот,
словно чёрт из коробки с пружиною, Зорро-задира,
и ноздрями раздутыми воздух предгибельный пьёт -
майский воздух Севильи, любовницы Гвадалквивира.
Вот он роет копытом песок, чёрный Авель, литой
из бойцовой, не помнящей братова имени, плоти...
Верхний ярус арены чадит ядовитой махрой,
и оркестр многотрубный в бравурной сливается ноте
чуть правее тебя, но всё в том же, доступном, ряду,
где курцы табака апплодируют бурно мулете,
в 3-ем тысячелетье, в 12-ом кряду году, -
реконкисты и Каина жертволюбивые дети.
И закланье - изысканно, и позумент золотой
облегает в обтяжку плечо и бедро матадора.
Между алой мулетой и мутно-зелёной водой
к небесам отлетает душа терминатора-торо.
И в бодрящем и праздничном рвенье квадрига коней -
благородные головы в бело-багряных султанах -
мигом тушу увозит... И трубы поют всё пьяней
над весенней Севильей. И полнится летопись дней
Андалузии - в кодах-загадках, желанно и странно...
* * *
Где улыбалась ты? Где мы встречались
в то загорелое звонкое лето?
Был зоопарк, как усадьбы участок
при небоскрёбе университета.
Там, на задворках учёного зданья,
негородские овражисты чащи,
клики зверей, летунов щ****анья –
млекопитающи, живородящи!
В сонном пруду – лебедей изобилье,
тусклое золото мелочи рыбьей.
Шатким мостком мы овраг проходили,
заполонённый зелёною зыбью…
Ласковоглазое юное лето
птицей мелькнуло, не в силах вернуться.
Только в чащобах смородины где-то
те же пичуги, что раньше, смеются…
Если случится – увижу сквозь будни
тропы, где ты улыбалась когда-то, –
пусто… У синей кондитерской будки –
лишь школяры да в отгуле солдаты.
Вспомню – покажется тоньше и чище
монстр носорожий, свояченник зебры,
в серых, нечищенных век сапожищах,
в лобных натёках воинственной лепры…
Амфора
Округла амфора с зерном,
речной песок белеет в трюме.
Как помогают волны думе,
как слажен парус с кораблём!
Гудит кедровая доска,
прогрета, солнечна, шершава.
Плыви! У мужества есть право –
солёный ветер у виска.
Наполни амфоры уста
оливковой, мускатной влагой.
Да осенит тебя отвагой
твоя моряцкая звезда.
Да станет амфоры сосуд
твоим надёжным талисманом –
в его обводе богоданном
слились гармония и труд.
Магнитна, женственна, светла
огнём обласканная глина,
а гулкой ноты сердцевина
сродняет с ней колокола.
И Одиссеево вино
под глиняной созреет кожей.
Платон – бесценен! Но дороже –
дорога, амфора, зерно!
Дед Андрей
Пудовую шишку атласского кедра
беру за трояк у добытчика-деда.
Хмельным усмехаясь, единственным, глазом,
товар разложил он у белой турбазы.
Как орден небесной атласной подушки,
изысканна тяжесть атласской игрушки.
Да как же ты взял поднебесную кассу,
налётчик замшелый, не трезвый ни разу?
Не делится Нельсон секретами фирмы,
то что-то мурлычет улыбчиво-мирно,
то снова про бабку-отраву бормочет
и смертью клянётся, что нет уже мочи...
Ну что ж, прибрала она деда Андрея,
что сизой щетиной дразнил брадобрея.
Остались пары алкоголя и риска,
торговый пятак под свечой кипариса...
И в зимы страна золотистого дыма
приходит ко мне из далёкого Крыма.
О белая юность! Все пьёт у турбазы –
июль на разлив твой пират одноглазый!
* * *
В мае гремело, и пахли нарциссы
вслед за грозою и пряно, и резко.
Ветер с тетрадей сдувал биссектрисы,
влажный сквозняк развевал занавески.
Май взбеленялся и веял страстями,
будто бы стеблями – прямо из сада...
Что-то цвело в этот месяц над нами,
что называть и грешно, и не надо.
Я и теперь, убоясь суесловья,
неабсолютным, неподлинным звуком
не назову наши взоры любовью,
солнце, и дождь, и фрамуги со стуком...
Не назову твоё давнее имя –
истинней то, что летуче-воздушно.
Ливни стихали, а небо за ними
радужно было и великодушно.
Парты-галеры, зрачок директрисы.
Наши крамольно сплетённые руки...
Белые, в зелени мокрой, нарциссы.
Свежесть грозы над соломой науки.
* * *
Итак, добираться мне до Феодосии –
лишь ночь, лишь чуток золотистого дня.
Там кровная мысль о двоюродном Осипе
так бодро под рёбра бодает меня!
Там облик египетский брезжит и слышится
не пойманный цокот худых башмаков.
Развеяна гневная Максова ижица,
и свеж голубеющий плюш ишаков.
Привольно вдыхается нищее диво
земли загорелой, зелёной воды.
Овечьих холмов травяные наплывы
вдоль моря текут, вдоль солёной слюды.
Лоскутная известняковая Кафа!
Как щедро – всего-то полсуток пути,
чтоб в складках пиратского красного шарфа
листок со взъерошенной рифмой найти!
С щепоткою тмина, с корицею в мокко,
с угаданным клювом средь гущи на дне,
с такой молодою – не знающей срока –
пузырчатой радостью в жёлтом вине,
с рыбацкою лодкой, что, еле белея,
спешит, обгоняя кефаль и макрель, –
в край ладана, смирны, тоски и елея,
туда, где Эллада, Ливан, Галилея –
озёра и смоквы Заветных земель...
* * *
И.
А помнишь – в первый раз мы были в Херсонесе?
Не так уж и давно… Всего-то тридцать лет
скользнули в небеса, сквознули в редколесье,
по зимним желобам скрипя, сошли на нет.
Недавно и давно… Ещё все живы были –
твои отец и мать. Мои.
И все тогда
друг друга, как могли – без пафоса – любили.
И каждый нёс свой фунт подспудного стыда.
Артель «Напрасный труд» благоухала резко
одеколоном «Шипр», копеечной едой.
И длинной речь была про куцые обрезки
под ряженной в кумач прожорливой звездой…
Но помнишь, как тогда над почвой-пеплом мыса
пружинила твоя июльская стопа?
Треть века унеслось, но цвет не изменился –
бела над синевой античная тропа.
Треть века истекло, но звук остался прежним.
Средь греческих руин алеет алыча.
Остался тем же зов – невыдуманно-нежным,
легчайшим, как загар любимого плеча.
На Святой земле
1. Иордан
Языческих примет нахваливать не буду,
но кем-то полдень мой столь щедро освещён,
что "здравствуй" молвил мне брат Господа Иуда,
запив глотком воды тождественность имён.
Ведь тот, Искариот, скрипел за кадром тусклым,
за рыбьим пузырём, оконною слюдой...
Но трудно родники рекли иссохшим руслам,
что не устанут быть единою водой.
Что будет полон струй источник Иордана
средь спёкшихся песков и жарко-рыжих глин...
Там окунул чело в купель я покаянно
и не хотел отнять от той воды седин.
И рыба подплыла, в уста поцеловала.
Тончайшим серебром сверкнули крышки жабр.
И влажное лицо я поднял - всё молчало,
лишь в мокрые глаза дышали мирт и лавр.
2. Геннисарет
И Бог, и дьявол, спрятавшись в деталях,
траву и воздух делят пополам.
И будет так, что голубая сталь их
воздаст любому слову по делам.
А потому молчи, чурайся фальши.
Всё меньше смысла в умноженье слов.
Живи, умри. - А он плеснётся дальше,
серебряный, от галилеян, лов.
Вода, тенёта, лодок древесина -
всё подлинно и взвешено сполна.
И мускулисты бронзовые спины
ловцов. И силу кормит глубина.
Добро и зло, намешаны в чернила,
бумажный лист испишут пополам...
Пройдёшь Геннисарет и дельту Нила
и, если не иссякнет в сердце сила,
вдоль русла ляжешь, высветлен и прям.
* * *
Пушкин - пушист, серебрист. По секрету при этом
Лондона Джека в тринадцать я крепче любил. -
С Белым Клыком засыпал под сугробом валетом,
в ружьях Клондайка ценил скорострельности пыл.
В шубе онегинской век крепостничества мчится,
полозом санным скрипя, бубенцами звеня.
Снежный хорей в африканское сердце стучится,
в солнечный бубен морозного синего дня.
Я и теперь к ним тянусь, но уже по-другому:
помня, что дружества мёртвых - вернее иных.
Если живым отказал со стыдом я от дома,
знать, потому, что ломоть их - полова и жмых.
Вот и жую золотую, с мороза, солому.
Корм не в коня, а ясак да ярлык - не в меня.
Честному зверю, Клыку, ослепительно-злому,
верят во сне из-под снега мои зеленя.
А в январе леденеет, не ведая срама,
Пушкина плоть, и бледнеет кофейная кисть.
И еле шепчут лиловые губы Обамы:
"Вымерзли яблони ямбов. Опомнись, окстись!"
* * *
День просветлел. Ушёл тяжёлый дождь
недоброго осеннего разлива.
И синий взор метнул индейский вождь
сквозь листья клёна и косицы ивы.
И странно - вновь на сердце у меня
не поздних лет потери и разлуки,
но давних игр ребячьих беготня -
из ясеневых веток копья, луки...
И полон предвкушением побед,
молниеносных и неоспоримых,
день счастья, золотистый на просвет, -
без чисел отрицательных и мнимых.
Без имени, без даты, без примет,
без фабулы какой-либо особой,
он светит мне вовсю так много лет,
как будто он и я - бессмертны оба...
* * *
Каждый двухсотый живущий – потомок Чингиза,
а из рифмующих – каждый, пожалуй, десятый.
Думаю также: достоин отдельного приза
брат мой любой во Христе, по отдельности взятый.
Но и свояк мой, коричневый воин ислама,
в войлочной шапке душмана, в халате талиба,
в рай попадёт. Ибо верность не ведает срама –
от Целебеса целебного и до Магриба.
Камень Каабы рифмует с константою Планка
строчку Корана и куба первичное имя.
В чёрных чадрах золотистые магометанки
шепчут «Аллах» и вдыхают мечту о «сим-симе»...
Солнце восходит, Восток подступает вплотную.
В яблоке глобала червя несытого нежить
выела суть. И бесстыдно истрёпано всуе
имя Того, чьё дыханье над звонницей брезжит...
И по каким виражам ты спешишь в кольцевые
гонки, Империя пороха, чая, жасмина?
Время – воронка, спираль. И счета лицевые
вновь обнуляет Чингиз, разоритель Пекина...
* * *
И всё бежит тот давний мальчик-с пальчик,
в распахнутой рубашке, восклицая:
"Зачем, зачем так лихо и поспешно
швыряет голубей своих на ветер
неугомонный летний календарь?
Откуда и куда несётся время
под белый шорох почты голубиной?
Я чую всей душой - душа бессмертна!
Зачем же... Неужели я умру?"
И вот, в одной из тех прохладных комнат,
которых нет давным-давно на свете,
он знает точно - за стеной, снаружи,
густеет перезрелый зной июля,
сползает 31-ый день, последний,
как ящер в шкуре-бронзе, под откос.
И в папоротник грузно уползает
бронированный зомби бронтозавра,
чтоб, тяжко уронив буддийский череп,
в наростах и шипах золото-ржавых,
закрыть навек молочные глаза...
Но там, в воздушных лабиринтах комнат,
в загадках и шарадах нуль-пространства,
где слышатся шаги и шелест тканей,
где светятся любовью и спасеньем
видения двух нежных великанов,
там слово есть, как яблоко: "Сынок"...
И всё-таки в зеркальной дверце шкафа,
с трудом свой ракурс-реверс узнавая,
наедине с опасным отраженьем
тот мальчик повторяет через силу,
внезапно перехваченной гортанью:
"Зачем же... Неужели мы уйдём?"
Округлое и ласковое имя -
сын солнцелюбий, сокровенный отрок!
Так странно, что тогда я был тобою.
Ты обогнал на жизнь те опасенья
и, вижу, - ты, пострел, не постарел...
Теперь уж я, - другой, малоподъёмный, -
мешая в мыслях соль и чёрный перец,
готов отчалить - не сегодня, завтра,
готов узнать ответ на тот вопрос...
А ты уже давно - полёт, движенье,
субстанция всезнающего света.
Ты - весь душа, и не устанешь жить!
* * *
М.
Вот бенгальские свечи тебе, мой дружок!
Вот и сердце моё – тоже с искрой Господней.
Новый год у порога. Имбирь в порошок
истолчём и корицы чуток новогодней
со щепоткой гвоздики добавим в пирог –
в золотое, домашнее-пышное, тесто.
А кому посвящается каждый мой слог,
я не выдам секрет – ни ползвука, ни жеста...
Под сосновым дыханьем, вокруг пирога,
соберёмся, за скатертью, вышитой гладью.
Не стихает любовь – вот и вся недолга.
Длится чадо небес над асфальтом исчадья.
Вот и выпал бы снег за декабрьским окном,
вот и диск серебристый блеснул бы в тумане!
Я запью темноту тёмно-красным вином.
И не выдам ни слова – о самом родном,
как бы таймером пульс ни частил о признанье...
* * *
Чем злей мороз, тем тоньше писк синиц -
волосяные жалобы и пени.
Ордынским ликом распластавшись ниц,
отчизна спит во льду, в снегу и лени.
И выдыхая азиатский дух,
спит у холма мой забубённый город -
сбит набок замусоленный треух,
башмак дыряв и ватный бок распорот.
Какая бесконечная зима!
Полвека не бывало столько снега.
Вмерзают в воздух люди и дома
на взлёте невозможного побега.
Чем злей морозы, тем гнездо добрей,
дыханием окукленная норка,
где - книг развал и чайник-носогрей,
где на окне ярка лимона корка.
Отчизна спит - в её грудине лёд,
в гортани - ломоносовская ода...
А мне в дому, быть может, повезёт
перетерпеть студёные полгода.
Не грех - согреться малостью родной,
чтоб уцелеть среди огромной стужи.
Какой отрады мне желать иной? -
Войди в мой дом, скрипучий, лубяной,
и помолчи со мною, старый друже...
* * *
Я солнце страстью ящериц люблю,
я чую опьяненье беспричинно,
когда июльский зной мне дышит в спину -
шершаво, словно в парус кораблю.
Как славно вить слепого ливня нить,
соцветья лип сбивая на крапиву.
Душа, душа... - Насквозь солнцелюбива,
и жить не устаёт, и рвётся жить.
А завтра... - Там другой июль кружит,
пьяня иные губы без причины.
О, пусть на жаркий камень, знак кончины,
гибка, быстра, не ведая кручины,
смарагдовая ящерка взбежит!
* * *
Айвазовский проспект Галерейная пересекает.
Протянувшись вдоль моря, нагрелся под Цельсием рельс.
Привокзальное радио снова "Славянку" играет,
чтоб в слезе расставанья чистейший блеснул эдельвейс.
Снова сутки свиданья с портовой фартовою Кафой
отлетают, подобно отрывку из ретро-кино.
Каплет в рюмку мою "Пино-гри" виноградников графа -
становясь, словно прошлое, правдой, густеет вино.
Словно плюсквамперфект, навсегда загустевшее время, -
эти минус три четверти века... Со снимка глядят
дед Иван и отец. В Феодосии, в здешнем эдеме, -
так же свеж их зубов рафинад, как загар-шоколад.
Не осталось уже никого с августовского фото,
где на лицах цыганских лучились весельем зрачки...
Веет вечер над Кафой две тыщи десятого года -
карусели приморской дрожат золотые жучки.
Окликаю и По, и печальника-странника Грина,
Александра - вослед Македонцу, Арапу вослед.
Я ведь сам - иноходец Ивана и сын Константина,
коих в Малом Стамбуле со мною как будто и нет,
но которые живы и набраны чётким петитом
в каждой строчке моей, в каждой рифме - один на один...
Полнолуние - над Феодосией. Свет - над реликтом
звероватого, в сетке столетий, холма Карантин.
Рождество в Лунде
Немного льда. Бесснежная зима
в неторопливом скандинавском Лунде,
где век за веком церкви и дома
скрипят корнями в каменистом грунте.
Неделя Рождества – и мирный швед
затеплил за стеклом, у каждой шторки,
питаемый электрикою свет
семи свечей на треугольной горке.
Затеплил, отгоняя холода,
в окне цветок с пурпурною листвою,
растенье «Вифлеемская звезда» –
живой огонь, берущий за живое…
И в эту ночь я, словно конокрад,
шатун упорный в шапке азиатской, –
брожу до трёх часов. И зимний взгляд
смягчаю я при встрече с тёплой цацкой –
с рождественской свечою и цветком
за каждою оконной рамой Лунда…
И в воздухе – то чёрном, то цветном –
не слышен тролль, зловредный здешний гном,
разносчик ведьмования и бунта.
* * *
Не больше часа в белом самолёте,
не больше ночи в поезде зелёном -
и вы, смутясь и торопясь, войдёте
туда, где правят юности законы.
Там вкус вина смешается и соли,
и там повсюду будет привкус солнца.
Лиловым ветром позабытой воли
повеют с древних склонов колокольцы...
Была ладонь её солоновата,
и горячи нетронутые губы.
Спускалась ночь, почти что без заката,
и лето шло стремительно на убыль.
И юность к окончанию катилась.
к подножью от вершины Аю-Дага.
И всё прошло, забылось и простилось.
И близко всё - каких-нибудь полшага...
Жизнь оказалась щедро, странно длинной -
и ныне так же колко, как в семнадцать,
обводом моря, лунною долиной,
тропою кипарисной пробираться...
И может быть, вы просто не умрёте,
глотнув свободы над волнистым лоном. -
Не больше часа в белом самолёте,
не больше ночи в поезде зелёном...
Мост Риальто
Чую след Тициана с Джорджоне,
но Венеции норов люблю
и за то, что её миллионы
моему подпевают рублю.
И за то, что узорам палаццо,
преломлённым в вечерней воде,
мне нисколько не стыдно признаться
в нашей общей сквозной правоте.
В двуединстве певучей повадки,
в перламутровом сбое волны...
Благо, грифельной птицей в тетрадке
мы, сестрица, разниться вольны!
Не белю кобеля Казанову
и не праздную кроличий лик,
но к игре маскарадного слова
я изломом Риальто приник.
Ибо ибисы, цапли, удоды,
изогнувшие клювов обвод;
перьев радуги, крыльев разводы,
чёрных бархатов алый испод,
блеск зениц через прорези масок,
серебра и предательства ток,
сцепки пряжек, объёмов и красок,
судей, ведьм, арлекинов садок...
Бьющий в миндалевидные щели,
вдоль личины, соблазна флюид,
догарессы, шуты, менестрели,
искры брошей и бледность ланит...
Это всё осветило мне разом,
догорая над чёрной водой
золотым и сиреневым газом,
дряхлый город и мост молодой. –
Альт Риальто, сей мраморный выгиб,
альбинос, напружиненный кот
все червонцы из прошлого выгреб
и в ларец прорицанья кладёт...
Желания
Пионы на столе, бумаги, чашка чая.
Акация бела за утренним окном.
Я научился жить, почти не замечая
ученья своего, в существенно простом.
Я пережил алчбу младенческого лета
и юношеский стыд врождённой нищеты.
Спасибо, что я днесь не шут и не калека –
желания мои теперь вполне просты.
В тетради на столе – вечерних слов немного.
А новый день в окне – воздушный и большой!
Уже случилось так. Так будет, слава Богу:
не надо ничего, лишь то, что за душой!
Каникулы, Москва, январь 61-го
В старом Ваганькове дремлет Никола,
Сергий-отец во Крапивниках спит.
Снегом ночная усыпана школа,
бдит у дубовой двери инвалид.
Ты бы пустил меня поночевать бы,
строгий полутораногий боец!
Кружит Московщина вьюжные свадьбы,
зябнет в Крапивниках Сергий-отец.
Жив ли тот город, усыпанный снегом,
береговой острогранный гранит?
Группа подростков – в мышином и пегом –
адрес ночлега найти норовит.
Брызжет январь нереального года
свежею бронзой декретных монет.
Два мертвеца, не уйдя из народа,
пьют сквозь хрусталь электрический свет.
Штык подмерзает, Блаженный Василий, –
краснокирпичная пыль на зубах, –
к небу вознёс, вне законов и стилей,
сорок шеломов, тюрбанов, папах.
Живы ль пловцы допотопного часа? –
Пар на Волхонке, купальни огни
там, где собор первородного Спаса
сломан во дни чечевичной стряпни...
Где-то здесь, рядом, ночлежная школа –
двор, весь в сугробах, на вахте старик.
Снова играет каникул виола
снежное что-то: Сибелиус, Григ?
Или же просто московские ночи
дуют в метельный и бодрый рожок,
гонят по вене гормоны, пророча
завтра – стальное, как дизель-движок?
Был ли тот мальчик? Что с девочкой будет?.. –
По истечении множества лет
те, кого утром будильник разбудит,
очи промыв, не припомнят ответ...
Только лишь те, из чертёжного класса,
кто по дороге в сугробе замёрз,
там, на Волхонке, в музейную кассу
сызнова станут – сержанты запаса,
волчьих пальтишек повытертый ворс...
* * *
Хриплый Харьков, торгаш и картёжник,
дёрнув двести, гордится собой.
Под холмом Журавлиным художник
спит в обнимку с промёрзлой судьбой.
А на Лысой Горе, на Голгофе,
за Холодной, тюремной, Горой,
снеговей – свежемолотый кофе,
и мерцает во тьме аналой.
В честь Казанския Матери Божьей
освящён краснокаменный храм.
Век мой – зимний, но я-то – всё тот же,
вновь по-детски внимающий вам,
вам, в Сочельник раскрытые двери,
снег, оклада иконного блик,
запах грусти, надежды, потери
и Марии хранительный лик!
В зимний вечер – тоска изначальна,
сквозь метель всё былое видней,
а душа – просветлённо печальна
в ожиданье Рождественских дней.
Век мой отдан без спросу Иуде,
но, пока не занёс меня снег,
лепечу о прощении-чуде
в не прощаемый Господом век…
* * *
О Хронос и Харон, хрипучие прозванья...
Безрадостной реки холодная вода.
Гребец глухонемой приходит на свиданье -
и лодка, и весло готовы для труда.
Старательный Харон, могильщик неприветный
с карающим веслом в натруженных руках...
А яркий махаон и парусник стоцветный
остались на других, зелёных, берегах.
Там белое весло и лодка голубая.
На жарком берегу вовсю цветёт паслён.
Прощаясь дрожью крыл,
над нами пролетая,
так долго машет вслед искристый махаон!
ВТОРОЙ РАЗДЕЛ "ПОЛЫНЬ"
* * *
Е., М.
Выходит по жизни – нас трое, всего только трое
со схожестью радужек, с общею искрою взора.
Спеши мое чадо! А я, в эти дни без героя,
по-прежнему жду наших родственных струн перебора.
Выходит по картам крапленым, по гуще кофейной,
что веткам ствола и сойтись, и расстаться – непросто.
Эфирное время мурлычет плебейскою феней,
и детские ссадины множатся хворями роста.
Сбывайся, инфанта, - но плавней, прошу, но взрослее!
О, быстрых шагов полудетски-неловкие сломы…
Апрель уже вызрел, и облако, в сини белея,
повисло над крышей облупленно-серого дома.
И солнце дробится в стекле, и собака Мефисто
снует по асфальту двора горячо-бестолково…
Нас трое – и мальчик трехлетний хохочет лучисто,
нечаянно выдохнув рифму – румяное слово.
Подсолнухи 21 июля
А.К.
А ты ведь зорок, лицедей певучий,
и ты, нездешних денег казначей,
душою щедр, что, право, редкий случай
средь теноров, актёров, рифмачей.
В моём стихе жил гладиолус-шпажник,
чей лепестковый, алый с белым, жест
хранил меня, когда буянил бражник,
июль, или хлестал январь, норд-вест.
А ты мне дал подсолнухи предместья
от храбрых, от полуденных щедрот.
Цветы-язык, языческие вести
о том, что солнцу вслед круговорот
свершает мир, распахнутый столь ярко,
что впору, – о Винцент! – слететь с ума...
Спасибо за угаданность подарка,
за радугу предметного письма,
за то, что ты меня, живого, любишь,
за абсолютный шестиструнный слух. –
Ни Китеж-град, ни казематный Куряж
не покачнутся, мой певучий друг,
от рифмы в окликании аккорда...
Но пой, прошу! Ведь в чистом поле есть
воителей-подсолнухов когорта,
гармонии архангельская весть!
* * *
Владимиру Ягличичу
Когда я говорю: "Мне дорог Нико Тесла,
славянского гнезда магический пилот",
я знаю, что душа Николы не исчезла,
что не сбавляет ход сети вселенской крот.
И вновь я повторю: "Мне сербы серебрятся -
и там, где у ножа спиральна рукоять,
и там, где - Божедар, Кирилл, Мефодий! - святцы
не могут о родном со мной не толковать.
И свойским словарём с утра искрится Павич,
чей аргус, как узор мозаик, - многоок.
А к Тесле сквозь июль меня Григорий Саввич*
зовёт - сквозь слободской шипшины лепесток.
Люби, люби своё! И родичайся свято
со всем, что по уму, по совести - светло.
Слаба от кутюрье на кутерьме заплата -
значение вещей по капле вглубь ушло.
Вот и гляжу в глаза электрочудотворцу. -
Мой Тесла, сердцем серб и почвою хорват,
дар молний обретя в геноме змееборца,
при каждом Божьем дне мне - собеседник-брат.
Чтоб с ним потолковать о малом и великом.
вернее, помолчать, свежей любых речей,
я все чистовики сложу пред Отчим ликом -
на юге, рай-дуге, на севере ли диком -
всю жертвенность ягнят, всю мускульность вещей...
* странствующий философ Г.С.Сковорода
Черногория
В красном вине Монтенегро, по-здешнему «чёрном»,
кровь иноходца почую – ноздрёю и глазом.
«Вранац»*, скакун вороной, в камертоне мажорном,
«црна» цокотит дотемна - черногорцем-Пегасом.
Пасти костистых ущелий, урочища Зеты
к паприке сердца ни турка не пустят, ни чёрта.
В скальные латы, с шиповкою башен, одета
Котора бухта-клинок, изумрудная хорда.
Црна и црвена лозы двуединая влага.
Чёрное слито с червонным, с черницей – царица.
Угольной масти орёл на малиннике флага
веером крыльев, затмением солнца ярится…
Но побережье, но белые пристани Будвы,
но светоносность пространства над морем-Ядраном!
Чёрные горы, багровые шрамы! Не будь вы
в пазухе Божьей – гулять бы и здесь ятаганам…
Црква над Ядраном бела, и в серёдке иконной
попик родное гудит по Псалтыри парчовой.
Даром, что братья щетинисты, - пеший ли, конный, -
словно разбойники Разина и Пугачёва…
Южная кромка славянства – за Ульцинем склоны.
Смыслы сгущаются, и откликается колер
то узнаваемо-памятно, то потаённо –
белая Будва, клинково-смарагдовый Котор…
* «Вранац» - красное черногорское вино
Остров Хвар
В продолжение странного странствия, плавного плаванья,
проходя между пристанью Шолта и островом Брач,
достигает мой белый паром Твоей, Господи, гавани -
на попутной волне, на смешенье утрат и удач.
Приближенье к сокровищу Хвара, ядранского острова,
к сиво-пепельным рубищам тысячелетних маслин
ощущается свежей добавкой акцента-апострофа
к бесконечности ритма, что всюду велик и един.
Ты, мне славшая мэйлы и смайлы, не очень надёжные,
назначая свидания в неких ресурсах сети,
если б знать ты могла, как всевластвует тягой подкожною
не дающий покоя сквозняк, оператор пути!
Не затем ли и я умыкаю тебя у компьютера,
что меня самого солнцедар, ослепительный Хвар
в одночасье срывает с крючка, с поводка и цугундера,
виноградарь мой, сборщик олив, моцареллы овчар?
И пробившись на остров-Буян, не с одной пересадкою, -
самолёт, серпантина гудрон, внесезонный паром, -
собеседницей праздник украсив и ракией сладкою,
о любви не совру я, лишь скрипну, пост скриптум, пером:
ты не первая хворь моя, Хвар! Островной лихоманкою
въелся в душу и плоть ещё Хортицы дымный ночлег.
Но и даже не Сечь утирает мне рот самобранкою,
не пурпурные гидры Ядрана сверкают обманкою,
просто - голубю вслед, всё плывёт к Арарату ковчег...
* * *
М.
Потом, когда по гамбургскому счёту
возмёшь ты в руку синий карандаш,
опять, штрихом, индиговую воду
плесни вживую на песчаный пляж -
на белый берег с молотой ракушкой,
где в полный рост подросток загорел...
Туда, где время сломанной игрушкой
притихло меж упавших навзничь тел,
где от тандыра в срок везёт лепёшки
татарин на рыдване-"москвиче",
где не скр***тся, лишь мурлычут, кошки
в окукленном сознанье. На плече
играет зайцем август Казантипа,
и с каждым часом - меньше, меньше дней
до финиша замедленного клипа,
где радость, стрекоза и цыпа-дрыпа,
искрит крылом над россыпью камней...
* * *
Красные вишни и рыжие лилии –
разгоряченное лето в разгаре!
Нотами воздух пропах в изобилии,
как древесина флотов Страдивари.
Сад мой зарос одичавшей малиною
и мелкоцветием сорной ромашки.
Множатся знаки, что праздник покину я –
не доиграв. Прихлебнув из баклажки...
Но в партитуре, что выткана птицами
на синеве полнозвучного лета,
светит ли – в паузе, фразе – продлиться мне?
Громкий вопрос. Не услышать ответа...
Валенсия
Так вот, где сёстры-ласточки зимуют!
Соборов валенсийских лепота,
белиссимо, прочтённое с листа,
влечёт их ввысь и в роздыхе ликует.
В Валенсии – семнадцать в декабре
волна и воздух. И накат негромкий
ласкает плоть белопесчаной кромки
в размеренно-ритмической игре.
Мои четыре с половиной дня
в цепи тысячелетней кавалькады –
не Бог весть что… И всё-таки не надо
из памяти вычёркивать меня,
Валенсия! – Теперь-то я могу,
твоею смуглой нежностью задетый, –
пусть не омегой, – альфою и бетой
на средиземноморском берегу
играть с тобой в слова, в воспоминанья,
в те изваянья Сына из песка,
которые ничейная рука
у моря оставляет в назиданье:
искусство – то, что будет жить без нас,
без имени и даже без корысти
ревнителя пера, резца и кисти,
наследуя лишь детскость певчих глаз…
И вот летуньи наши где снуют,
сбежав на юг, – в твоей закатной хмари,
Валенсия! – О легкокрылой твари,
о беженке, заботится приют
монастырей твоих и колоколен.
И здесь, – средь кротко-женственных дерев,
лимонных, апельсиновых, – я волен
взывать «Сестра-касатка!» нараспев.
И право, так мне легче узнавать
всё то, что в силе многоцветной снилось,
и поутру в гостинице «Лос Силос»
тяжёлый штоф на окнах раздвигать…
Здесь, через площадь, – колизей быка.
Без бритвенных пассажей матадора
зевнёт зима. Но в марте, в день мажора,
рванётся на арену чёрный торо,
чтоб гибель, – чья же? – в бисере декора,
была прилюдна и насквозь легка…
* * *
«Феррара чёрствая», твоих багровых стен
достиг я и кирпич погладил дланью.
Но знать, зачем – не знаю, ибо знанье
лишь множит грусть и накликает тлен.
И вот еще: «От ведьмы и судьи...» –
как пристально, как нестерпимо точно
о дне теперешнем, бесстрашно и бессрочно,
промолвлено! Есть близь – не подходи!
Феррара... В этом карке языка –
в напоре, рокоте, трескучем жаре шкварки –
прости, но я не все возьму подарки,
лишь знак, что смерть тверда, а плоть мягка...
Так в звуке, в имени – полмира спасено
иль продана душа навеки чёрту.
Так пастью красной к чёрному аборту
зверь рвётся и, ощеривая морду,
глотает плод с последом заодно...
* * *
О.М.
Говори, говори о плечах европеянок нежных,
гнутоклювый и чувственный, слабый и вечноживой!
А замолкнешь - лишь ветер и взвоет в пределах бесснежных,
пережёванных, сплюнутых золотозубой Москвой.
А смолчишь - только падальщик и прохрипит над равниной,
костяной распахнув, с кумачовой нутрянкою, зев.
Азиатские скулы холмов перемазаны глиной,
и по мокрым щекам прорастает озимый посев...
Не молчи - да пробьётся высокий обман говоренья
через вязкую кривду осенних и зимних дождей!
Городская квартира больна теснотой и мигренью,
а за окнами - неразличимость случайных людей.
Не смиряясь, бубни, пересмешник надсады и горя,-
и цитату цикады, и лиса Улисса завет!
Отчего в этом чуждом для жёстких ушей разговоре
неизбежность сквозит, как под дверь проливается свет?
Есть отвага предчувствий. И ею пульсирует вена,
в её ритме возможно вразрез пересечь ледоход.
Причастись - и над чёрной водой пролетишь непременно.
Как напомнил ещё один Осип: "Решимость ведёт..."
* * *
Вновь подступает средь ночи зима,
белым ложится на чёрную землю.
Равною мерой, что будет, приемлю –
посох ли посуху, сумма ль – сума.
В мокрую глину, в ноябрьскую стынь
падают конники и пехотинцы.
Мёртвых венков – ярко-дики гостинцы.
Я бы хотел к изголовью – полынь.
Я бы просил на помин принести
ветку полынную, пряно-седую.
Снова вдохну – и почти не тоскую.
Словно не жизнь проиграл я вчистую,
словно заснул на минуту в пути...
* * *
А ситный и бревенчатый Тамбов,
державинский и нежно-недержавный,
мне стал ценою в семь иных томов
и в семь стихов сердечной рифмы плавной.
Туда забрёл я в лютом феврале
и завязал ондатровые уши
своей ушанки, ибо день мелькнувший
сменила ночь на ледяной игле.
И я бродил там в полночь по снегам –
по колко-ломким, вороным и белым.
Патруль румяный с волкодавом смелым –
вот весь народ, что встретился мне там
на улицах. Студёная страна
меня с немой угрозой окружала,
но я той ночи ножевое жало
смягчил глотком пшеничного вина
в гостинице, где беженцы, лишенцы,
шалавы, погорельцы, окруженцы
бродили меж ободранных колонн.
Какой-то вечный погр****ьный звон,
какой-то запах гибели, эссенций
заполнил все четыре этажа,
ступеней винт с почившим в бозе лифтом.
Чечены оттопырившимся клифтом
мелькнули, не по-здешнему жужжа...
Но сон тот русский – водкой я запил
и вышел на трезвейший зимний воздух
в огромном просветленье. Редкий роздых
в моём самосознании царил.
И в трёх шагах от скопища грехов,
по кручам Цны-реки заледенелой,
белела плоть церковных теремов,
беременная верой неумелой.
И были звёзды слёзно хороши
над храмом Богородицы Казанской.
Мы – волчьей крови, брат тамбовский, брянский...
Но в эту ночь, душа, нежней дыши!
Волошинский холм
Знойная сухость – таврийская муза,
тысячелетник лилов на холме.
Чётки, насечки – жеребчика узы.
Аве! – июлю, и август в уме.
Платину плавит понтийское лето,
цезий в изложницы Цезарей льёт.
Царственна в полдень зенита монета –
аверс ликует, звенит оборот.
А базилевс сухотравья, кузнечик,
чалый скакун, цимбаларь да скрипаль,
снова седлает бессмертника венчик
и озорует, соломенный враль.
Нет, не сидится в тени мне за чаркой –
соли и зною ресниц вопреки
снова взбираюсь на холм янычарский,
море лаская у правой руки.
Здравствуй, Волошин, полынный мой кровник
с привкусом дедовского «цоб-цебе»!
Слышишь ли, глиняной правды виновник,
вздохи и шорохи почв о тебе?
Видишь ли, – брызжут кобылки над склоном,
крылья расправив в химерном броске? –
Рифмы, что шифром искрят потаённым,
колером – алым, шафранным, лимонным
и растворившим лазурь в молоке!
* * *
Ещё любил я первое июля,
когда после дождя опять светло,
и солнце золотит в столовой стулья
и брызжет на гранёное стекло.
Как дышит рухлядь в этом доме старом –
открытки, ноты, бастионы книг!
Все шло к тому, чтоб тайно и задаром
я некий мир из воздуха воздвиг.
А что ж ещё в бездомном певчем звуке?
Грудинных струй волнистая игра...
И ни на рубль скептической науки,
ни на копейку прочного добра.
Слова о лете – обречённей лета.
Глотни вина, поозоруй чуток –
и ласкою предсмертного привета
закончи рукописный завиток.
Иди же, ночь! Как ладен твой обычай,
дружок-сверчок, игруля из игруль!
Ведь можно жить лишь звуком, а не притчей,
и снова ждать рассветный лепет птичий:
«Июль-июнь, июль-июнь, июль...»
* * *
Никого ни о чём не проси,
за пожухлую быль не цепляйся –
за кривое железо оси
в околесице дробного пляса.
Жаль чего? Разве радужных пчёл
на пиру травяного июня
да сверчка во хмелю маттиол
в голубом молоке полнолунья?
Разве тени ступни на песке,
бесполезно-жемчужного сора,
пряди русой на детском виске
да ничейного нежного взора?..
Вот и всё... Ни о чём не моли –
обнимись с корешками кривыми,
что грызут в поднебесной пыли
земляное шершавое вымя.
* * *
Лето, лето, живая планида моя,
населённая спелой-преспелой горячей травою!
Я уже записал в золотые друзья муравья,
и, о риске забыв, увлечен голубой стрекозою.
А игрун, несуразно-изящный кузнечик-урод!
Смехота, но почти что уронишь слезу умиленья,
как, без слуха, без голоса, ладно по струнам снуёт
этот вывих певучий, скрипучее стихотворенье!
Так вот в мире большом всякий малый по-своему прав,
без боязни ветрам отдавая дыхания звуки,
бескорыстно вплетая слова в песнопения трав,
ни обиды не ведая, ни самозванства-докуки...
Так бы вечно дышать под просторами отчих небес,
где цветные луга необманным лепечут приветом,
да ещё за холмом веет речью древлянскою лес -
родниковой водой и крушинным листом разогретым...
На Красную Горку
Вот и угол больницы, где бледно-весенней улыбкой
попрощался со мною Иван мой, предчувствуя смерть.
Та апрельская боль возвращается смутою зыбкой.
Но не лучше побег от неё – карусель, круговерть.
Вот и стены тюрьмы, где Василия били кастетом,
как за тысячу вёрст, на Лубянке, костили Петра…
На Холодной горе освежили салатовым цветом
бок тюряги весенней. И солнце сияет с утра.
Сватья-баба-судьба, как верна твоя злая натаска!
Снова в дуре-копилке хохочет над старостью медь.
Стал я сивым и яркому колеру верю с опаской.
Отчего ж до сих пор
не устал поутру молодеть?
Что же держит нас здесь – на просторе, мазутном и плоском?
Ты ли, ветер-свежак неиспорченных вешних времён?
Не бурлацкий же стон, не уста же, залитые воском,
не борца же за светлое завтра
в зенице патрон?
"И не стану я клясть косоротое хищное время" –
говорил я вчера и сегодня скажу наперёд.
Улыбнётся Иван не простой, золотой, теореме:
жизнь и хвори минуют,
а Пасха все долги вернёт...
* * *
Видна ль Тебе моя борьба?
Я не стираю пот со лба,
лишь молча, прикусив язык,
рыхлю апрельский Твой цветник.
От крана приношу воды
к корням пионовой гряды.
Согретой почвы анашу
вдыхаю и вовсю гляжу,
как сызнова пиона куст
бутонами розовоуст.
Видна ль Тебе моя борьба –
восторг склонённого горба,
разгулье мышц после тюрьмы
гиперболической зимы,
где месяцев не шесть, так семь
пароль был «хлад», а отзыв «темь»?
И вот, в руке Твой чернозём
размяв, я думаю о том,
что он – темней, я – чуть светлей,
но мы уже одних кровей.
Позволь же длить мне этот ход
челночный – то опять вперёд,
к железом пахнущей воде,
то вновь – к пионовой гряде.
Позволь ещё! Я так привык,
что здесь – и Твой, и мой цветник.
* * *
От большой и воздушной музыки
отпочкуется дюжина слов,
и в неловком мертвецком кузове
повезут меня прочь от даров –
от пахучего белого яблока
и от ласковой кожи твоей.
Попросите, пожалуйста, лабуха:
пусть играет чуть веселей.
Дайте водки могильной братии,
иже в глину втыкает крест,
чтоб совсем отучила врать её –
птицу, лучшую из невест,
голубицу, сестрицу-музыку,
ноту-ласточку между строк...
Выпей, брат мой, за волю узнику –
за надёжный бескрайний срок.
* * *
Но дальше той мысли, что все остаются чужими,
должно же быть нечто, помимо дороги в дурдом! -
Дитя непропащее. Неосквернённое имя.
Иль дрожь лихорадки любовной во сне молодом...
Боюсь я читающих губ. Шевелить ими трудно.
Усталые уши, опавшие веки - верней.
Что прожито подлинно, то до Суда - неподсудно.
Дух метил юдоль. Не мирскому судачить о ней.
Спасибо за редкоземельность прижизненных писем.
Читатель скончался, когда зазвонил телефон.
Я в синее море тянулся оранжевым мысом.
слова мои - лишь тектонических скрежетов фон.
Когда-нибудь звук отболит. Но немое смириться
не сможет с собою. И там, в Ойкумене души,
то вздыбятся камни, то новорождённая птица
так родственно вскрикнет, что хлеба ей, хлеба, кроши!
Спасибо, что в 20 и в 30 меня не убили -
того, кто был едок, как некий шотландец Лермон.
Cпеши, моя птица! Твои своенравные крылья
расправлены ветрами океанических лон.
* * *
Чёрные куры сидят на ветвях алычи,
дымчатый кот задремал на ступенях хибары.
Явно искренье молекул османской парчи
в патоке зноя, в лукуме таврийского жара.
Вот он, посёлок приморский, куда столько лет
я приезжаю опять по невнятной привычке,
где между прошлым и будущим паузы нет,
как ни любви нет меж ними, ни дружеской смычки.
Войлочно-драный охранник хозяйства Мухтар
цепью гремит у пристройки, дощатой лачуги.
Банщицей здешней веранда сдана мне - товар,
столь ходовой в сей жильём небогатой огруге.
Вот оно, то, для чего, потеснив виноград,
демос слепил два десятка халуп при турбазе:
вольного воздуха водка и бриза мускат
в каждом зачатии-вдохе и в выдохе-фразе!
Воля Господня, свобода святого вранья, -
наперекор греховодной обыденной правде,-
дней на пяток умыкните с поминок меня
и, коль не прав я, в уста целованьем поправьте!
Чёрные куры с ветвей извергают помёт,
кочет с утра, как при Ироде, зычно горланит...
Море возлюбленной пахнет.
И хмель не берёт
глупого сердца. И солнце шагрени не ранит.
* * *
Шмель на малине, на тополе горлица.
Старая хата застенчиво горбится.
В зелени двор.
Средь лебеды, лопуха, подорожника
да осенит меня, Отче, безбожника,
синий твой взор.
В этих краях бессловесно натруженных
не был я век на вечерях и ужинах. –
Дай же им днесь…
Выучил крепко иные законы я,
что же так просится в душу исконное,
цветшее здесь?
Что же щемит у предсердия прежнее –
солнечно-смуглое, зелено-нежное?
Боже, прости.
Нет их давно на земле скудно-ласковой,
тех, кто крестил меня травною сказкою –
глина в горсти.
Ты бы послал хоть на час своих ангелов –
ягод набрать из малиновых факелов
вместе со мной,
весть бы подать о чете моей суженой
из белооблачной жизни заслуженной
послеземной.
Ты бы простил мне печаль и томление,
это невзрослое стихотворение –
зова наив…
О, как по имени кликнуть мне хочется
тень, что качнула вишнёвую рощицу,
плач затаив…
В лавке красок
Радужный мускус, товар москательный,
пихтовых масел рабочий елей...
Дар свой душевный и век свой скудельный
в тигли упорные влей.
Дышат Гомером холсты и картоны,
свеж Одиссеева ветра анис.
Даром, что годы отвесно-бездонно
канут в Атлантику, вниз...
Зыбкое тело в папирусной коже –
хрупкость скорлупки, шагрени огрех.
Плоть на осенние листья похожа
и на оборванный смех.
Грифель предзимья чернеет. Но мускус
августа – длит живописца задел!
Гончих зрачков перламутровый мускул
собран в счастливый прицел.
Так отыщи мне, глазастая злюка,
в лавке твоей, где в цене красота,
пурпур со взрывчатой спинкою лука
и, с благородным оттенком бамбука,
свиток льняного холста...
* * *
Ты лучше видишь то, что далеко, –
июньским ливнем снова высь промыта,
а ниже – тополь, цвета хризолита,
в лиловое укутан молоко.
Летучей теоремою дождя
Господь отыщет верное решенье
и снова нам отпустит прегрешенья,
десницей, шуйцей тучи разведя.
Земля парит тепло грозе вослед,
пространства полнозвучны и озонны,
и розовеют на углу пионы –
всех лет твоих надёжный амулет...
Ну что ж, остановись, не поскупись –
отдай торговке смятые кредитки,
и уноси светлейшие пожитки –
дождь в лепестках и вымытую высь.
Да будет вновь богаче голытьба,
искря в траве жемчужной жменей града!
Дыханье тополиной анфилады,
цветы и ливни – звонкая гульба!
Мастерская зимой
Мандарином повеял сочельник,
снегопадом, смолою сосновой.
Освежи свой подрамник, скудельник,
белотканной хрустящей обновой.
Замело на окраине хаты,
заискрились морозом овчины.
Славно жить – до последней растраты –
в синем колере Духа и Сына!
Простодушны, как буки и веди,
а внутри – снегирёвого цвета,
декабри, где лоснятся медведи,
калачами свернувшись до лета.
Ну а ты, мой художник колючий,
на холстине колдуя-пророча,
возжигаешь и вежи, и кручи
за пространствами вьюжистой ночи.
Разминая стоцветное масло,
полночь шаркает бабкою Кристи,
и покуда свеча не погасла,
скачут рыжими белками кисти,
мышь шуршит серебристой фольгою,
с четверга – домового невеста...
Снег раздался ямскою дугою
по всем весям – от оста до веста!
* * *
Там, где Китеж в стеклярус оправлен,
за пространством, за оптикой рам,
делит дым с воробьём Чичибабин,
сыплет семя щеглу Мандельштам.
Где в окно деревянною буквой –
«Гутен морген!» – стучит Гутенберг,
там ты рос и босотой, и букой,
но гремучих кровей не отверг.
На шершавых задворках бессонниц
нахватавшись репьёв, аки пёс,
от щедрот хулиганских околиц
ты бодрящую дерзость унёс.
Оттого и кивал тебе старый,
что в массовке над чёрной водой,
как винчестером, выхвачен фарой,
до сих пор ты плывёшь молодой!
Из блокбастера вытурен напрочь,
из бестселлера выдут харчком,
сладишь звук – некривой и не навзничь –
нефальшивым подпишешь крючком.
Умягчишь его именем женским,
детским дискантом кликнешь с собой
и Рождественским, Преображенским
синим дымом над рыжей трубой –
полетишь
над мазутной водою,
над острогом – Холодным бугром –
над сестрою, бедой-лебедою,
семижильной травою седою...
Снег с черёмухи, с тополя гром.
Вольный перевод
с украинского С.Шелкового
Днесь, данас
2013-й год начался для меня необычно и неожиданно. После новогодних, по-родственному тёплых, посиделок в гостях у дочери и внука, под особенно пышно-разлапистой и пахучей на этот раз, праздничной сосновой хвоей, я возвратился в своё гнездо на Чернышевской улице уже в начале третьего ночи. И тут же, по укоренившейся в последние годы привычке, заглянул в свою ячейку мировой информационной сети - в почтовый ящик мэйл.ру. Точно так же, думаю, и во все незапамятные времена не терпелось каждому настоящему ловцу-рыбаку поскорее проведать свои невода-тенета: не затрепещет ли в них рыбка - серебряная простая, а то и особенная, золотая?
Письмо, ожидавшее меня в праздничном почтовом ящике, в глубине новогодней ночи, несомненно принадлежало к категории "нечаянная радость". В нём я обнаружил пять моих стихотворений, почерпнутых, ясное дело, из интернета, в переводе на сербский язык, лаконичное поздравление с Новогодьем и подпись - Владимир Ягличич. Так впервые, с удивлением и радостью узнавания, прочёл я около сотни своих строчек по-сербски и так впервые познакомился с сербским поэтом Владимиром Ягличичем, живущим в Крагуевце, в Шумадии - историческом сердце Сербии.
До того дня, вернее, до той ночи 1 января, наши жизненные траектории не соприкасались ни в пространствах интернета, ни в реальных координатах. Теперь же, поискав своего нового знакомого на нескольких литературных сайтах, я прочёл, что Владимир - известный писатель, автор десятка собственных книг стихов и прозы и чрезвычайно активный и опытный переводчик поэзии со многих языков - количество его переводческих томов исчисляется уже многими десятками. И уже почти двадцать лет он неутомимо трудится над созданием антологии русской поэзии ХХ века в переводе на сербский язык. Без всякого преувеличения, его можно назвать подвижником, торящим пути русской поэзии к сербскому, да и к балкано-славянскому в целом, читателю.
События, несущие в себе живительный заряд "нечаянной радости", эти редкие подарки, словно слетевшие к тебе с небес, конечно же, не забываются. Так вспоминаю я с особым чувством и своё, уже давнее, лето 1984-го года, когда из Москвы, из редакции "Молодой гвардии", позвонили мне совершенно неожиданно, сообщив, что вскоре будет напечатана моя первая книжка стихов "Всадник-май". То был, несомненно, очень важный для меня и обнадёживающий поворот судьбы и, при всей внутренней закономерности этого события - некий счастливый выигрыш в непредсказуемой лотерее житейской круговерти.
После "Всадника-мая" вышли в свет ещё двадцать моих книг стихов и прозы, и каждая из них мне дорога по-своему. Но такого ярко-молодого и ободряющего ощущения благосклонности небесной канцелярии, как тем летом 84-го в Киеве, на днепровской набережной, где застала меня внезапно московская весть, я, наверное, уже не испытывал. Сегодня нет уже среди живых ни редактора Галины Рой, ни чистосердечного лирика, поэта Коли Дмитриева из подмосковной Балашихи, написавшего напутственное слово к моей первой книжке. Помню о них и о тех днях моего неофитства, помню о живом трепете надежды и мысленно произношу вослед ушедшим людям, вослед пролетевшему времени: "Спасибо, спаси Бог..."
Чувство, напомнившее мне ту радость далёкого 84-го года, возникло во мне и в нынешнюю новогоднюю ночь - навстречу светящимся на экране компьютера строкам письма Владимира. Конечно, интенсивность моей теперешней реакции не могли не приглушить, в сравнении с той, давней, три десятилетия реального бытия с его неизбежными ежедневными уроками и постоянными счетами к оплате. Но негромкая умиротворённость с неким привкусом лёгкого удивления: "А справедливость-то - нет, нет, да и заглядывает к нам в гости...", явно поселилась внутри меня в ту минуту.
И благодарность моя только что совсем незнакомому человеку, возникнув в сознании, всё крепла: ведь и впрямь по-настоящему великодушен его поступок - отыскать стихи в сети, приветить их, сделать переводы да ещё и столь обнадёживающе превратить их в новогодний дар и символ! Что-то подсказывало мне изнутри, что в первые часы первой ночи 2013-го года по сути рождается моя новая книжка стихов - и при этом совсем необычная, такая, каких у меня до сих пор ещё не бывало. И название у неё будет краткое, но не простое, по-сербски звучное, "Данас", что и в старорусском варианте "днесь" определяет одно из самых точных и ёмких имён времени.
Прежде я, конечно же, нередко летал во снах, - то паря, то лихо ускоряясь, - ныне такие полёты стали уже не столь частыми. Хотя и надо признаться, без всякого лукавства, что и до сих пор эти ночные ощущения реликтовой крылатости не оставили меня на полный откуп земной гравитации. А иначе, наверняка, и всё новые стихи, невесть чьи и невесть откуда, не влетали бы, сами собой, в моё жилище - пошептаться, помолчать, спеть что-то любимое. А там, глядишь, и остаться, если, конечно, им захочется, - буквами и словами, - на листе бумаги.
Мой полёт во сне этой новогодней ночью, уже после четырёх часов, после отправки электронного письма-ответа Владимиру, оказался щедро благодатным по ощущению и узнаваемым по пространственным координатам. Я не просто парил или кружил в воздухе, как бывало раньше, в общефилософском, сказать бы, антигравитационном контексте, но двигался в полёте целеустремлённо и словно бы победительно. Это был даже не полёт, а некий протяжный и замедленный прыжок в длину вдоль пологой подошвы склона крымской горы в местах обетованных - в хорошо знакомых мне по многочисленным юношеским и зрело-моложавым приездам.
И это было исполненное значения возвращения именно сюда в Малый Маяк, то есть, в Кучук-Ламбат (что сказано на таврической смеси греческого и турецкого), к тем самым пенатам, которые явно или же подспудно, но всегда живым и освежающим воспоминанием, проникали и проникают в ткань и в интонацию множества моих крымских песен. Ещё точнее, возвращение в спортлагерь моего университета, лежащий прямо на берегу Понта Эвксинского, как раз посередине пути вдоль кромке моря между двумя знаменитыми, потухшими ещё в древности, вулканами - Аю-Дагом и горой Кастель. Давно я уже не заглядывал сюда, приезжая в последние годы то в пушкинский Гурзуф, то в волошинский Коктебель, а то и к азовскому берегу Крыма, на Казантип. И вот снова принесло меня некой метафизической волной именно сюда, на незабываемый клочок побережья под посёлком Малый Маяк. И сколько же раз ходил я отсюда пешком вдоль берега моря до Профессорского (теперь Рабочего) Уголка под Алуштой, до того склона горы Кастель, на котором, в начале ХХ века, в белом домишке с "огромным коричневым садом", родились замечательно-молодые стихи Осипа Мандельштама, памятные многим читателям поэзии каждым своим звуком - от "Золотистого мёда струя из бутылки текла..." до "Одиссей возвратился, пространством и временем полный..."
Ощущение приснившегося полёта-прыжка между Аю-Дагом и Кастелем оставило и после пробуждения живое и бодрящее послевкусие, и, пусть покажется странным, но в памяти совершенно отчётливо задержался и весьма достойный результат этой попытки - 737 сантиметров, объявленный чьим-то уверенным голосом за кадром сновидения. Похоже, что воздухоплавателя-ветерана и извечного собеседника Крыма по-настоящему вдохновил и окрылил новогодний сюрприз сербского поэта, подтолкнув к столь многозначительным и ярким фантазиям-символам.
* * *
Но перейду, пожалуй, от предыстории и предощущений события ближе к самому событию - к этой, похоже, живорождённой, книге, название которой, "Данас", возникло почти сразу же, спонтанно, при прочтении мной самых первых переводов, сделанных Владимиром Ягличичем. В "данас и днесь" слышатся и Дионис эллина, и дениз-море османа - неслучайные отголоски, непустое эхо. И это "данас-днесь-сегодня" - и вправду одно из самых важных и ёмких имён такой загадочной и всевластной субстанции, как время. Ибо
"сегодня" вмещает в себя не только окончание "вчера" и начало "завтра", что очевидно, но вмещает, - и в метафизической, и в реальной сущности, - и прошлое, и будущее во всей их полноте, как две, всегда пересечённые в "сегодня", полубесконечности.
Наверное, и многие из моих предыдущих книг, - то безотчётно, то осознанно,- были названы именами, взятыми из ряда бесконечно-изменчивых, и всегда только приблизительных, имён времени: "Всадник-май", "Три времени судьбы", "Вечеря", "Июнь-июль", "Эон" и наконец, "Аве, август", книга минувшего года. Да и сквозь названия других моих книжек "неизменно дует ветер свежий" - ветер перемен и странствий. Такими, по крайней мере, они мне представляются. В этих словах на обложках - и ощущение, и, наверняка, уже потребность в подвижности времён и пространств. В них смешаны и тяга-тоска вечера, и бодрящий сквозняк утра, неустанно зовущие в дорогу: "Воздушные коридоры", "На кордоне", "Мандры"("Путешествия"), "Парусник"...
"Затем и бродяжишь, чтоб высветить ближнее дальним...", затем и улетаешь, уплываешь невесть куда, чтобы пристальней вглядеться в свою собственную суть. Чтобы понять нечто важное о самом себе, взглянув на свой мир под новым углом зрения, порой острым и неожиданным.
Поэт, читатель поэзии - всегда странник, путешественник в пространстве и во времени, "очарованный странник", говоря словами Н. Лескова. И я искренне благодарен счастливому расположению звёзд и сербскому поэту Владимиру Ягличичу за то новое и чрезвычайно важное для меня путешествие, которое неожиданно началось в новогоднюю ночь 2013-го года. Два полных зимних месяца, когда рождалась эта книга "Данас", все дни января и февраля, все днесь-сегодня, помеченные, каждое своим, календарным числом, были одушевлены для меня всё новыми и новыми виртуальными погружениями в старую и новую историю Сербии, в её искусство и литературу, в её языковую и песенную стихию.
С Косова Поля переносился я в Герцоговину-Захумлье, на родину Святого Саввы. От дунайских берегов Белграда, от Сараево и Мостара, тоже накрепко связанных с историей сербства, - к печальному греческому острову Корфу, "где цвета лимун жут", откуда и до сих пор звучит песня скорби, гимн и молитва сербского воинства, "Тамо далеко", проникая в самую глубь каждого славянского сердца.
И перелистав на библиотечном сайте полторы сотни страниц тысячелетнего "Мирославова евангелия", я снова возвращался к Николе Тесле, к его строкам о сербском поэте Змае Йоване Йовановиче, в которых он ещё в начале минувшего века точно произнёс именно то, что сам для себя я осознал в полной мере только в последние недели: воистину сербы - нация воинов и поэтов. И сам Никола Тесла, по моему глубокому и давнему убеждению, - не только инженерный гений, который, по определению, например, американцев "изобрёл ХХ век", но более и выше того, но в первую очередь, он - некий сверхпозитивный и светоносный ответ сербского духовного генома на все несчетные вековые страдания своего народа. Серб Господа, великий воин человеческого и Божьего Духа.
А читая прочувствованную статью Теслы о Йоване Йовановиче, могу ли я не помянуть добрым словом своего кровно-дорогого человека, носившего то же, по сути, имя - своего деда Ивана Ивановича, отца моего отца?
Иоанн Иоанныч, не выдохнуть гласных священнее,
не найти всенароднее имени и веселей...
Сторона моя русая, правда моя погорелая!
Что и взять с тебя - водки пузырь да костей полведра?
Не за это люблю тебя. Вот, что от сердца я сделаю -
снова вспомню своих: Иоанна, Николу, Петра...
Сама же нынешняя встреча с сербским языком для меня - словно встреча с дорогим и всё ясней и полней вспоминаемым прошлым. Снова ярко-белые полотняные одежды до самой земли, вышивки красным крестом на груди праславянских детей и женщин явственно оживают перед глазами. Отголоски и отзвуки древнеславянской речи завораживают слух, согревают и радуют душу. Самоценный и полный энергии язык Сербии, но сколько же слышится в нём родных и узнаваемых корней из русского и украинского, из зернистого старинного речения "Слова о полку Игореве" или Несторовой летописи!
Услышишь ли в по-сербски "песник"(поэт) или "песма"(стихотворение), и сразу же угадаешь, со слуха, суть нового для тебя слова. И между песней и письмом как будто ещё больше стирается грань, ибо и то, и другое - сохранённая память, запечатлённое время. И то, и другое - из единого, циклически повторяемого ряда: имена, письмена, времена. Прочитаешь ли "домаћин"(хозяин), и подумаешь, насколько ёмко и полнозвучно скрепилось в себе это слово, и как чревато его плотное лингвистическое зерно ветвлением всё новых и новых самоопределений: он, домаћин, и в доме всё, от пола до кровли, починит; он же и среди чад-домочадцев праведный суд учинит, и всё, даст Бог, вослед его неустанным трудам, что в дому, что на подворье, будет чин-чином, чин-чинарём. А "шума" (лес), - и тот самый, что сторожит склоны Шумадии, тоже, - разве не готовый, яркий и выразительный, поэтический образ шумливых полнолиственных ветвей, воплотившийся в одном слове?
Или же "едрилица" (парусник) объявится вдруг белым полотнищем над виноцветием Ядрана. И тут же некое световое ядро, заряд благодатной энергии, - и морских вод, и человеческой отваги морехода, - заиграет и высветится ещё ярче и лучистей. Нет, не смутит моего благодарного слуха лёгкое фонетическое смещение начальных гласных. Затеплится рядом и мерцание "ядрицы" русского языка, зерна твёрдых и благородных пород, тяжелеющего в корабельном трюме. Или, наконец, - великолепно звучное, простое и точное, имя Божье и человечье, перелетающее мне прямо в сердце из сербской речи - "Божич"! Бог-младенец, Бог-человек - сколько же теплоты и любви в этом сербском наименовании праздника Рождество Христова!
Я вспомнил здесь, конечно, лишь о нескольких словах, устремившихся мне навстречу из стихотворений Владимира, из его сербских переводов моих стихов. И казалось бы, что это лишь отдельные примеры слов-образов, слов - смысловых сгустков. Но за этими частностями явственно видится мне и неизмеримо большее - необъятное пространство родственной и неповторимой речи, её живое дыхание. За ними - возможность благодарного и любовного узнавания, осмысления, исследования нового для меня языкового и духовного богатства, возможность причащения к новым путям вольнотекущей и чистоструйной реки-речки-речи.
Да и от частных слов-образцов, от этих сверхтвёрдых зёрен сербского языка, честное слово, уходить не хочется. Вот они снова стоят, словно сплочённые воины в строю, плечом к плечу, без единой слабины-прогалины, эти слова, эти буквицы - знаки сплошь согласных мускулистых звуков: крв и срп, врх и смрт, прст и брз, црн и црвен. Или же, чуть смягчаясь к концу слова гласной: срце и црква, дрво и врба, зрно и грло, срна и грба. И переводить-то на русский, пожалуй, мало что надо из этого пространного ряда, разве что "врх" - острие пики, копья, булата, наряду с острием горной вершины. А в иных сербских словах, твёрдых и упорных, подобных самому характер народа-воина, там, где, крепя мускулинум традиционных согласных кириллицы, стоят буквицы Вука Караджича, узнаю в его ћ,ђ, в их верхушках-крестовинах, те самые силуэты православных часовен и церквей, что видел я в майском небе Котора и Будвы, Цетине и изумрудной Боки Которской.
И невозможно не устремиться ответно навстречу, с открытой душой, к родственно-памятной речевой стихии, к сербскому поэту Владимиру Ягличичу, пробудившему эти воспоминания:
Когда я говорю: "Мне дорог Нико Тесла,
славянского гнезда магический пилот",
я знаю, что душа Николы не исчезла,
что не сбавляет ход сети вселенской крот.
И вновь я повторю: "Мне сербы серебрятся -
и там, где у ножа спиральна рукоять,
и там, где - Божедар, Кирилл, Мефодий! - святцы
не могут о родном со мной не толковать.
.......
Вот и гляжу в глаза электрочудотворцу. -
Мой Тесла, сердцем серб и почвою хорват,
дар молний обретя в геноме змееборца,
при каждом Божьем дне мне - собеседник-брат.
Чтоб с ним потолковать о малом и великом,
вернее, помолчать, свежей любых речей,
я все чистовики сложу пред Отчим ликом -
на юге, рай-дуге, на севере ли диком -
всю жертвенность ягнят, всю мускульность вещей...
Эти же слова о взаимопритяжении наших культур звучат и в мартовском письме Владимира,
написанном уже в дни завершения нашей работы над книгой: "У меня есть ощущение, что многое из нашей совместной работы останется в наших братских культурах".
Большое спасибо ещё раз, дорогой Владимир, много хвала.
Разделяю Ваши надежды - да будет так. Дай Бог и Боже помози!
2013 г. Сергей Шелковый
Мир, где дышится легче
Сергей Шелковый родился 21 июля 1947 года во Львове (Украина). В 1971-ом году закончил инженерно-физический факультет Харьковского политехнического института, а 1980-ом году защитил в нём же диссертацию; там и работает сегодня доцентом университета. Автор научных публикаций в области прикладной математики и механики.
Публикует поэзию, прозу и критику с 1973-го года, выпустив в свет более двадцати книг.
Его стихи и проза переводились на украинский, болгарский, грузинский, немецкий, французский и английский языки. Более шестидесяти его стихотворений положено на музыку, и выпущено два компакт-диска с авторскими песнями. Живёт в Харькове.
***
Встреча с поэзией Сергея Шелкового - это встреча с полнотой речи, мышления, образности. Читатель его стихотворений остаётся под впечатлением, что поэт умеет тонко воплотить в речи увиденное и услышанное, достигая точности в высказывании и в образе. А мысли и выводы, возникающие на основе этой точности, дополняют глубину общего поэтического воплощения.
***
Взгляд на опубликованные до нынешнего времени сборники Сергея Шелкового говорит о том, что он, как поэт, и изменчив, и неизменен.
Его первые книги сразу же принесли поэтические результаты, конкретную образность и вдумчивое постижение смысла, в лучших традициях русской поэзии, которая, как мы знаем, была и остаётся вневременным и честным поиском истины. Но новые его сборники свидетельствуют о выборе автором особенного поэтического направления. Этот выбор, вероятно, определён потребностью в разнообразии и богатстве поэтических средств, которыми обладает русская поэзия. Можно сказать, что в своих ранних сборниках Шелковый посвятил русской поэзии свое наследственное сюзеренство, а новыми своими книгами, как властелин своих поэтических рукописей, отважился дать поэзии русского слова то, чего у неё, несмотря на всё её богатство, ещё нет. Эти его книги ("Небесная механика", "Парусник" и "Aвe, август") сами по себе являются важными событиями. Форма стихотворений (и самих книг) становится удлинённее, стихи наполняются медоносными образами, изображения сталкиваются, казалось бы, в несовместимости, а затем сплетаются в единстве, язык сгущается. В то же время, поэт остаётся верным самому себе и своим ранним мотивам и интонациям: только теперь его стихи золототканны, каким и сам мир бывает на исходе молодости, когда в нём смешаны ощущения красоты и быстротечности - когда, по сути, стихи из смысла превращаются в опыт.
"Стихи ведь не то, что о них думают, не чувства (чувства приходят рано), - пишет Р.М. Рильке в своём романе-дневнике "Записки Мальте Лаурдиса Бригге", - стихи – это опыт. Ради единого стиха нужно повидать множество городов, людей и вещей, надо понять зверей, пережить полёт птиц, ощутить тот жест, каким цветы раскрываются утром. Надо вспомнить дороги незнаемых стран, нечаянные встречи, и задолго чуемые разлуки, и до сих пор неопознанные дни детства, родителей, которых обижал непониманием, когда они несли тебе радость (нет, та радость не про тебя), детские болезни, удивительным образом всегда начинавшиеся с мучительных превращений, и дни в тишине затаившихся комнат, и утра на море, и вообще море, моря, и ночи странствий, всеми звёздами мчавшие мимо тебя в вышине, – но и этого ещё мало. (...) Мало того, чтобы только обладать воспоминаньями. Нужно научиться их прогонять, когда их много, и, набравшись терпения, ждать, когда они снова придут. Сами воспоминания ведь мало чего стоят. Вот когда они станут в тебе кровью, взглядом и жестом, безымянно срастутся с тобой, вот тогда в некий редкостный час встанет среди них первое слово стиха и от них отойдёт".
У Шелкового есть это «чрезвычайное терпение», но он и не только ждёт впечатлений и слов, он призывает их ко встречам (часто - становясь странником и паломником), выкликает их к деятельности из пассивности, и, вот, слова возвращаются к нему свежими образами и сочетаниями, проявляя свою суть, освобождаясь и восходя к высшему смыслу.
***
Шелковый, чье имя буквально означает по-сербски «од свиле», «от шёлка» - часто предстаёт поэтом золотых, пронизанных солнцем, нитей. Он и стремится петь, как поэт просветления, тот, через кого прошло само Солнце, наполнив его светом и подвигнув на свечение. Таким золотом пропитаны и его воспоминания о возлюбленных путешествиях: в них он не замечает ни тлена, ни крови, ни обезображенной земли, в них он видит или удивительные отсветы своих лучших предчувствий, или внешнюю реальность, вдохновляющую его, дарящую ему легенды, красоты пейзажей, угощения, памятные встречи, улыбки людей, достойных братской любви. Эта феноменалогия мира пронизана у него мифологически-историческими глубинами, при явном доминировании мифа над историей: ибо в мифе смешиваются человеческий и Божий миры, и жизнь обретает приветливый облик, освобождаясь от ежедневных людских страданий. Ныне для русской поэзии настало время освобождения от железного занавеса и сибирских лагерей прошлого, когда отечество уничтожало без счёта своих собственных детей. И их рабству, их насильственным смертям, эта поэзия, пожалуй, обязана своей нынешней свободой и миром (Шелковый не забывает их, нередко обращаясь к ним в стихах, в диапазоне от Гумилёва до Бориса Чичибабина).
***
Лингвистически Шелковый напоминает, с одной стороны, Вячеслава Иванова, когда тяжесть золототканных образов и близких к прозе повествований не позволяет стихам звучать легковесно, а с другой стороны, Николая Клюева, когда импульсы вдохновения приходят к поэту от природы, от родной земли. Ещё дальше и глубже - это близко к барокко русской поэзии восемнадцатого века.
В целом, мне думается, что в русской поэзии ХХ века значительное место занимает та своеобразная пластика «необарокко», которая просматривается у совершенно разных поэтов, от упомянутого Вячеслава Иванова, через Иваска, Гронского, Бобышева, до Kривулинa и Горшкова. Возможно, что их наиболее важными общими предшественниками являются Гаврила Державин и Михаил Ломоносов – по праву классической сдержанности, изысканности, яркого богатства стиля, орнаментики единой стабильной и сильной традиции, которая, как и все самобытные культуры, способна обновляться в самой себе
(«в гортани ломоносовская ода»). Сергей Шелковый достоин такой творческой последовательности и такого наследия. Он умеет как поэт ощутить наслаждение речью, и передать это наслаждение читателю, любит игру слова, внутренних цитат, но всегда возвращается к библейскому Евангельскому вдохновению, не забывая никогда о державинской «реке времени».
***
Это поэзия света, поэзия на стороне человека. Шелковый стремится очеловечить пейзажи, через которые проходит его путь, доводятся ли они ему родными или же чужеземными. Он созидает некую сень, из-под которой можно увидеть больше, под которой можно сидеть в тихом предвечерье, пить вино и, как говорил Арсений Тарковский, «есть овечий сыр с Овидием». Малое становится великим, и становится почти всем. Поэт создаёт мир, где дышится легче, мир, в котором ещё можно жить.
***
Шелковый, кроме того, показывает и своё понимание человека, объятого зябкой дрожью на тёмной грани его существования, когда миры зачастую смешиваются и когда появляется искушение обратиться за помощью или ответом к высшим силам. Такие антологические стихи, как «Видна ль Тебе моя борьба?..», «Вновь подступает средь ночи зима...» и другие являют собой прорыв поэта к восприятию и постижению сути, к философским глубинам непреходящих выводов, воистину подаренных только духовной благодатью.
Владимир Ягличич
Подношљивији свет
Сергеј Шелковиј је рођен 21. јула 1947. године у Лавову (Украјина). Године 1971. завршио је инжењеријско-физички факултет Харковског политехничког института, а године 1980 одбранио, такође на њему, дисертацију; тамо и данас ради као университетски професор. Аутор је научних радова из области примењене математике и механике.
Објављује поезију, прозу и критику од 1973. године, објавио је више од двадесет књига. Његови стихови и проза превођени су на украјински, бугарски, грузински, немачки, енглески и француски језик. Више од шездесет његових песама је компоновано, а објавио је два компакт-диска са ауторским песмама. Живи у Харкову.
* * *
Сусрет с поезијом Сергеја Шелковога је сусрет са језичком, мисаоном и сликовном пунотом. Читалац његових песама остаје у утиску да овај песник уме прецизно отиснути у реч оно што је видео и чуо, тражећи тачност у изразу и слици. Мисаони закључци донети на основу те тачности постижу дубину песничке остварености.
* * *
Поглед на до сада објављене збирке Сергеја Шелковог говори да се он као песник, и мењао, и није.
Прве његове збирке одмах доносе песничке резултате, конкретну сликовитост и тежњу за мисаоном поентом, у најбољој традицији рускога песништва које је, како га ми видимо, једна часна ванвремена тежња за истином. Али, потоње његове збирке доносе и једно нарочито поетичко опредељење песниково. Ова врста одабира је, вероватно, неопходност у разгранатом и богатом песништву, какво је руско. Може се рећи да је у раним збиркама Шелковиј руској поезији поклањао своје потомачко сизеренство, а да је у новијим својим књигама, као властелин свог песничог рукописа, рускоме пенсиштву покушао дати оно што оно, и поред свог богатства, још нема. Те књиге („Небеска механика“, „Аве, август“ и „Једрилица“) су саме по себи значајни датуми... Форма песма (као и књига) издужује се, стихови се медоносније сплићу, слике се сучељавају у чегрсти, а потом расплићу у јединству, језик се згушћује. Истовремено, песник је остао веран себи и својим раним мотивима и песмама: такви стиховие су сада, само, златотканији, онакви какав и свет бива на измаку младости, када се помешају осећај лепоте и пролазности - када, заправо, стихови из осећаја постану искуства. „Јер стихови нису као што то људи мисле осећаји (они се јављају рано“), пише Рилке у „Записима Малтеа Лауридса Бригеа. „Стихови су искуства. За један стих потребно је видети много градова, људе, ствари, ваља знати кретње које ситно цвеће чини кад се отвара изјутра. Ваља знати умишљати путеве у непознатим крајевима, неочекиване сусрете и састанке: дане детињства који су још неразјашњени, ваља знати замишљати родитеље своје, које смо морали повредити кад су нам доносили какво весеље које и нисмо схватали (то је весеље чињено за другога), дечје болести које почињу у дубоким и затвореним собама, јутра на обалама мора, само море, мора, ноћи на путу, које су подрхтавале веома високо и летеле са звездама – и није још доста смети мислити на све то. (...) Недостаје поседовати успомене. Ваља их знати заборавити кад их је много и сувише, потребно је бити ванредно стрпљив да се дочека час кад ће се оне вратити. Јер успомене, саме, још нису ништа. Тек кад постану крв у нама, поглед, кретња, када постану безимене и кад их је немогуће разликовати од нас самих, тада се може догодити да се, у веома ретким тренуцима, из средине ових успомена уздигне прва реч стиха.“
Шелковиј поседује ту „ванредну стрпљивост“, али је он не чека, он јој хита у сусрет (често и поклоничким пуитовањима), тражи од ње активитет, а не пасивност, и гле, речи му узвраћају свежим сликама и сплетеношћу која их правда, ослобађа и узноси вишем смислу.
* * *
Шелковиј, чије презиме дословце на српском значи „од свиле“, често је песник златних, најсунчанијих, нити. Он покушава да пева као просветљени песник, онај кроз кога је сунце прошло, испунило га и покренуло ка светлости. Таквим су златом таквим проткана његова сећања, као и омиљена путовања: на њима он не види трулеж, крв, загађену земљу, на њима види или дивне трагове својих најлепших успомена, или неружну стварност, ону која га надахњује, нудећи му легенде, лепоту предела, ђаконије, лепе сусрете, осмехе људи који заслужују братску љубав. Тај појавни свет он покушава проткати митско-историјском дубином, при чему је превага мита очитија од историје: зато што се у миту свет људи и богова меша, и свет добија приступачнији лик, ослобођен свакодневне људске патње. Дошло је, за руску поезију, време ослобођења из негдашњег гвозденог или сибирског гета, када је отаџбина умела да поједе најбољу своју децу. И њиховоме ропству и насилним смртима, ова поезија, можда, дугује своју слободу и мир (Шелковиј на њих није заборавио, често их у стиховима спомиње, у распону од Гумиљова до Бориса Чичибанина).
* * *
Језички, Шелковиј подсећа са једне стране на Вјачеслава Иванова, онда када оптерећује своје златоткане слике нарацијом и прозом, не дозвољавајући да те слике певају олако, а са друге на Кљујева, када на ред стигну завичајна надахнућа из природе, са њиве. Даље и дубље, ова је поезија блиска барокности руског осамнаестог века.
Уопште, мислим да је у руској поезији двадесетога века значајно место заузела та својеврсна „необарокност“ у изразу, и то код, наоко, сасвим различитих песника, од поменутог Вјачеслава Иванова, преко Иваска, Гронског, Бобишева, све до Кривуљина и Горшкова. Можда су њихови најважнији заједнички преци - Гаврила Державин и Михаил Ломоносов - заправо класицистичка суздржаност, рафинираност, китњасто богатство стила, орнаментика једне постојане и снажне традиције која, као све самосвојне културе, уме да се обнавља из себе саме („ломоносовска у грлу ода“). Сергеј Шелковиј је достојан таквих поредби и потомачког следа. Он уме, као песник, да ужива, и пренесе тај ужитак читаоцу; воли игре речима, унутрашње цитате, враћа се, увек, библијским јеванђеоским надахнућима, не заборављајући, никад, на державинску „реку времена“
* * *
То је поезија светла, на страни човека. Шелковиј покушава да ољуди пределе кроз које путује, било да су они родни, или туђински. Он тражи неку сеницу испод које се може посматрати море, седети у тихо предвечерје, пити вино и, како то каже Тарковски, „са Овидијем јести овчји сир“. Мало постаје много, и скоро све. Песник тражи подношљивији свет у којем је живот, гле, још увек могућ.
* * *
Шелковиј, уз то, показује и увид у озебљен дрхтај човека на тамним границама постојања, када се светови, често, помешају, и када он долази у искушење да затражи помоћ, или одговор од виших сила. Такве антологичне песме, као „Је ли приметна теби борба моја...“, „Опет стиже усред ноћи зима...“ и друге, ојашњују песников пробој, кроз опажајност, ка суштини ствари и омогућују философску дубину несвакидашњих закључака, датих повлашћеним духовима.
Владимир Јагличић
Свидетельство о публикации №113021303888