Ожидание
А потом без всяких переходов вспоминалась Москва, друзья пишущие красиво и правильно о жизни, а сами живущие весело и бестолково, не зная, куда деть избыток силы и молодости, проклинающие по похмельным дням соблазнительную Москву и смутно сознающие, что они уже её пленники навсегда. Он мысленно сажал рядом с собой друзей. Улыбался им и всё собирался написать им письма, но это случалось редко и по наитью, которое не часто находило его среди кажущегося безделья. А ещё он вспоминал Наташу, но как-то без тела, как сестру с доброй и непритязательной лаской. Вспоминал, как она вставала под расцветшие липы, тянулась всем своим легким телом ввысь и вздыхала: - «Ты, послушай, как они пахнут». Но тогда всё для него пахло её причёской, одеждой и телом, и только сейчас пробился сквозь неё слабый и вяжущий запах той самой липы, под которой она тогда стояла и пела всем телом. А ещё вспоминался Володя, пишущий в своём Благовещенске похождения бравого официанта, пройдохи Пупкова. Вспоминались бесконечные разговоры, пирушки и поездки в Казань с незабвенным корешем - Лёхой. Девчата чего-то ждущие и манящие своим ожиданием к себе. Нелепый знакомый Женя в ташкентском аэропорту, битый час, убеждающий случайных знакомых, что его фамилия Пуков произошла от пука соломы, а не от чего-то другого более неблагозвучного и утробного происхождения. Он вспоминал всё сразу, скопом и люди обступали его и тревожили памятью и были загадочны всеми своими проблемами и желаниями. И он задыхался от своей просторной жизни и всеобщего понимания их и ещё от чего-то, чему не подыскать подходящих слов. Ему хотелось писать сразу обо всём, но он знал и боялся, что не получится, а надо выждать, перемучиться, додумать и только потом сесть за бумагу. И всякий раз ему казалось постыдным это желание писать, но бумага манила, и он любовно осматривал свои ручки, согревая их в руке, рисовал профили девушек и знакомых и выжидал, выжидал желанное.
Днём он копался в саду. Мастерил теплицу. Обтягивал её плёнкой, поправил сортир, который завалился набок и старался меньше говорить с роднёй; а если и говорил, то о чём-то пустом и временном, не понимая даже о чём и тут же забывая. Зато с племянницей ему было хорошо. «Ах, ты, моя - реанимация, Машенька» - ворковал он над ней и она, поднимая на него пытливые глаза, затихала и долго-долго смотрела и иногда он, пугаясь, даже видел на её маленьком лице какую-то жалость к себе, какое-то великое понимание и причащение к его тайне. А иногда, она подходила и гладила его плечо своей малюсенькой ладошкой, и чему-то радостно смеялась, и он оживал с нею: читал ей свои и чужие стихи, учил новым словам. Некоторые она повторяла сразу, а перед другими робела, выговаривая их про себя, или выкрикивала вместо них другие, которые знала и произносила уверенно. А иногда от переполнявших её чувств и мыслей она начинала с какой-то бесшабашной отвагой лопотать что-то длинное и музыкальное, понятное, только ей. И ей тоже казалось, что её понимают. И она важно надув губки принимала знаки восхищений. А ещё ему нравилось нести её на руках в лесок, срывать там одуванчики и дуть на пушинки, которые ещё крепко держались, и она очень расстраивалась, что у неё не хватает духу сдуть все пушинки разом, как ему. Она была жадной до всего, до светлячка, до травы, до ветра и всё пыталась выразить в себе не голосом, так мимикой, не взглядом, так душой, и он понимал её, радовался этому пониманию и нежно держал на своих руках её крепенькое и невесомое тело. Но после выходных сестрёнка с мужем уезжали, и он оставался без племянницы, без её глаз и любопытства и страшно скучал по новой встрече.
А ещё он вспоминал свою недавнюю и несостоявшуюся любовь к подруге друга, и радостный стыд окатывал его горячей волной, и забывалась горечь неудавшегося, и он уже не проклинал друга за то, что он познакомил с нею. Ведь только из-за неё он пережил за несколько дней то, что в иной раз не уложится и в годы. Он помнил, как подобрался и напрягся при первой встрече с ней и завидовал другу, что он первый узнал её, и мучился этим нехорошим чувством и так не хотел, чтоб друг уехал обратно и оставил его с нею в одном городе. Но то чего он инстинктивно боялся случилось и он потерял голову - ничего не помнил, кроме неё, её глаз, дыхания, и даже не понимал, что она говорит. Даже о друге вспомнить не было сил, и даже письмо, которое он отправил вслед ему, было только ради себя. А Оле было грустно и одиноко, она искала надежды и дружеской опоры. На руках был сын, тяжёлый опыт краткого замужества и неуверенное сознание себя, пытливость и уважение к нему, которое он сокрушил за несколько дней. Собственное ошеломительное счастье ослепило своим эгоизмом и ему стало казаться, что все чувствуют так и только так живут. Он даже не пытался вслушаться в её речи, мучительное одиночество и испуганные надежды. Он шёл без дороги и мысли в её глаза, руки, плечи, а душа её, казалось ему, вместится в его и сразу без раздумий. Наверно и вправду люди тупеют от счастья, и он своим эгоизмом погубил в ней самое начало себя. Его несдержанность, фатовство и самоуверенность сделали своё дело. Её напугали его торопливые поцелуи, его спешка и от былого интереса остался неприятный осадок, как будто она в чём-то обманулась. И вместо целого, сверкающего мира, остался ограниченный кусок и брезгливое удивление, скомканные в короткие встречи. А он ничего не понимал и делал радостные шаги к пропасти, пел и плясал, а теперь, сознавая всё, хочет покаяться, да бестолку, хочет всплакнуть, да радуется, что может ещё быть глупым и несчастным.
А вчера, возвращаясь с дачи, встретил друзей и как был, обросшим и в трико, пошёл пить пиво. Деньги кончились и он, забежав за ними, переоделся в костюм и продолжил это весёлое дело. Смотрел в грешные и задумчивые лица однокашников, что-то без-умолку говорил, будто оправдывался в чём-то постыдном и мелком, суетился и вспоминал. И опять его было слишком много для этой компании, и он ничего не мог поделать с собой и всё мельтешил, мельтешил, смеялся и был ослеплён радостным согласием с терпким пивом. С улыбками друзей, и содержимым своих карманов. А затем, случайно познакомившись с парнем, пошёл в ресторан, и ему опять хотелось говорить стихами, веселиться и целовать прохожих, каяться во всех тяжких. Но всё кончилось интересней и прозаичней. После ресторана его новоиспечённого друга встретили какие-то дружки и стали сводить счёты в подворотне. Он пытался разнять, но ему перепало. После пылких объяснений они вымылись под колонкой, и пошли по душным улочкам домой.
Друг матерился, щупал опухший нос и грозил обидчикам будущей карой, а он шёл какой-то умиротворённый и дурашливо смеялся, чувствуя глазом набухающий синяк.
- Всё правильно,- думалось ему, - наверно стоит браться за ум, через несколько лет тридцать и вечная юность утомляет, как и затянувшееся детство. Чего я играю и чего я ищу, может пора жениться и бросить якорь, посадить черёмуху и душицу на могилу отца, перестать расстраивать мать и жить яснее и проще. И будущая, ещё неведомая трезвость раздвигала горизонты и влекла его, как призывная песнь поезда.
Ему было стыдно своей молодости и силы, совестно и душно от стыдливой радости, от горьковатого привкуса отцветающей черёмухи, от дымков шумящего завода и что-то щемило в груди, и виноватость была легкой, но неотступной.
Он шёл домой и думал обо всём...
(198…г.)
*****
Свидетельство о публикации №113013004314