Театр
Вероника Сергеевна, театральная актриса, ушла от пяти или шести мужей. Дело не в том, что она знаменита, скорее ее известность местного значения, областного. Если надо, Веронику Сергеевну звали на вечера и встречи с властью, губернатор захаживал, точнее курьеры от него с пособиями приходили, к детям водили, с трибун выступала, и мужчин конечно в ней привлекала не известность, а необычайная красота.
Была она легка и прозрачна, отчего имела вид бледный и аристократический: надломленные руки, тонкие художественные пальцы, плотно сжатые красные, даже без помады, губы и сияющие, прелестные глаза, из которых струился ровный и дивный свет.
Первый муж Стасик учился с ней в театральном училище, и роман происходил для молодого возраста обыденно: носил Стасик Нику на руках, дарил куцые букеты роз, кормил в студенческой столовой молочным супом, вместе выступали на одной сцене, но, как это бывает, талантом Стасик был пожиже, и в какой-то момент проснулась в нем ревность, которую Вероника Сергеевна перенести не смогла и ушла в неизвестность, точнее к директору универсама «Будапешт».
Иван Петрович был старше Ники на двадцать лет, и обеспечил ей не то чтобы безбедное существование, но каталась Вероника Сергеевна, как сыр в масле: личный автомобиль с шофером, четыре месяца в году в Крыму, лучшие парикмахеры и портные, даже один раз вырвались в Болгарию. Проблема была в одном. Когда Ванечка приходил с работы домой, то раздевался до трусов (абсолютно!), ел горячий обжигающий борщ, а потом молча ходил по дому и чесал яйца (да-да, Вероника Сергеевна так и говорила – «чесал яйца»).
От этого она и сбежала к третьему мужу, которого Вероника Сергеевна не помнит. Не помнит ни лица, ни рук, ни походки ни даже того, как они с ним жили, хорошо или плохо. Иногда вспоминается какой-то китель, то ли армейский, то ли милицейский, и хриплый, зычный, грозный голос, и если именно этот странный и угрожающий голос она и помнит, то, скорее всего, из-за него и ушла к мужу четвертому — писателю.
Он написал о ней роман, отчего ее на три года отстранили от сцены и убрали из прим N-ского областного театра, но когда Лёвик эмигрировал, бросив ее одну (это был единственный муж, от которого ушла не она, а он ее сам бросил), то Вероника Сергеевна даже немного погоревала и в какой-то момент стала задумываться о превратностях собственной судьбы.
Но думать долго не пришлось. В нее страстно влюбился Тенгиз из Ланчхути, а в это время уже рухнул СССР и они поехали сначала в Грузию, а потом в круиз на белоснежном лайнере «Академик Кузнецов», через Средиземное море, через Атлантический океан, в Америку, но по дороге, уже в Нью-Йорке, Тенгизика арестовал Интерпол, а у нее не было денег, чтобы вернуться, но повстречался на Брайтоне поклонник-еврей, готовый на ней жениться, но Вероника Сергеевна уперлась рогом (у него были фарфоровые зубы). Он купил ей билет в N-ск, хотя мог бы оставить ее в Америке.
Потом еще была пара романов с дурно пахнущими пенсионерами, но сейчас она живет одна в двухкомнатной квартире в центре, на улице Ленина.
Я пришел к ней, чтобы взять интервью, принес Киевский торт, она заварила чай, долго и возвышенно говорила о последних театральных работах, о съемках в кино, о сериалах с ней в главной роли, которые идут по телевизору, показывала гору писем и забитый электронный ящик, весело смеялась и тонко и тепло шутила.
Потом Вероника Сергеевна вдруг присела на краешек табуретки, и помрачнев и осунувшись, подперла одну щеку рукой, вздохнула:
— Я просто старая дура и о многом жалею.
Память об отце
Я училась на втором курсе Института лингвистики и ходила к Лидии Ивановне. У нее квартира огромная, а в квартире – музей. Её родители — интеллигенция в третьем поколении, собиратели, коллекционеры, и в блокаду что-то спасли: книги, картины, гравюры, мебель старинная, статуэтки, фарфор.
Из всех вещей я больше всего любила кресло-качалку. Дубовое, потемневшее, скрипучее, антикварное. Сидела в нем, думала о чем-то о своем, мечтала, грезила. Лидия Ивановна заметила и говорит:
— Передам тебе Наденька кресло моего отца Ивана Сергеевича, только переведи мне его Лондонский дневник. Он в семьдесят шестом в Англию эмигрировал, там и похоронен, там и могилка его.
В дневнике было много незнакомых слов, которых нет в словарях, хорошо, что моя подруга Люда в это время была на стажировке в Оксфорде, я с ней связалась:
Она через неделю звонит:
— Надя, ты мне больше ничего подобного не давай, очень в неудобную ситуацию поставила.
Оказалось, что отец Лидии Ивановны был геем. Ему было шестьдесят, а у него молодой любовник. Сначала Иван Сергеевич был семейный, а потом стал геем, и, конечно, эмигрировал в семидесятые от статьи подальше, можно понять. Вот он в дневнике и описывал в подробностях свою последнюю горькую изводящую любовь. Много новых слов узнала, о которых даже не догадывалась.
Лидия Ивановна сначала не поверила, и мы два года не разговаривали, но потом она перепроверила где-то, сама позвонила и извинилась, но кресло не предложила. Наверное, все-таки оставила, как память об отце.
Щель
Люба боялась вечером проходить сквозь тряклятую щель. У меня между домом и забором метровая щель. Чтобы попасть во двор, надо пройти десять метров по узкому коридору между бетонным забором и торцевым домом.
Обычно звонит от метро:
— Встреть меня у щели.
— Может лучше у метро встретить?
— Нет, встреть у щели.
И вот стоишь в темноте у троллейбусной остановки и ждешь, когда транспорт подойдет. Потом дождешься, возьмешь ее за руку, прижмешь посильнее и ведешь через это узкое, бутылочное пространство и чувствуешь, как Любино сердечко бьется. Тук-тук. Тук-тук.
А на выходе обширный, огромный, сияющий двор, залитый светом оранжевых и гудящих фонарей.
Тенгиз
Она была некрасива: одна сторона лица не симметрична другой, правый глаз больше левого, толстые короткие ноги, руки, вывернутые ладонями вверх, раздувшиеся, тяжелые бедра.
Я на нее даже не смотрел, иногда поднимал глаза и тут же отводил. По-моему весь двор не мог на нее глядеть, хотя она состоятельная сорокалетняя женщина. Жила в трехкомнатной квартире с мамой, водила «Мазду», ее часто видели в грузинском ресторане «Золотое руно», расположенном в здании бывшего детского садика.
Оттуда-то ее и стал провожать официант Тенгиз. Худощавый, сухопарый кавказец. Высокий, с бакенбардами до уголков рта, на синеватом подбородке – недельная небритость. Тенгиз из Ланчхути.
Я их видел вместе пять-шесть раз. Я поздно возвращаюсь с работы. В ЖЭКе много дел. Обычно он ее провожал, а она держала его за руку. А один раз она несла букет. Букет висел такой огромный, ароматный, свежий, и я посмотрел на Иру, что обычно не делаю. Рядом с Тенгизом она была по-своему красивая. Нет-нет вру. Я просто впервые не отвел от нее взгляда, и, кажется, Ира заметила это и оценила.
Мы их видели вместе во дворе месяца два, а потом я утром в форменной одежде с чемоданчиком с ключами шел в ЖЭК, а Тенгиз стоял на коленях в луже (вообще-то наступил октябрь, мороза не было, но температура держалась плюс пять) и сжимал ладонь Иры, которую она вырывала дерзко и решительно. На моих глазах происходила мучительная борьба.
Я наблюдал за ними, но они заметили и остановились, я же испугался, что меня заметили, бросил сигарету и пошел по вызову.
Через два месяца весь двор глазел, как бригада таджикских грузчиков лихо и безалаберно закидывают мебель в фургон, а Ира и мама стояли рядом и следили, чтобы что-нибудь не потерялось.
Я подошел к ним и сначала просто молчал, а потом набрался наглости, дернул кадыком, развернулся в их сторону и, заранее извиняясь, спросил:
— Вы переезжаете?
Но Ира и мама даже не обратили на меня внимание. К тому же в это время таджик уронил торшер, от днища отвалилась синяя пластмассовая дуга и покатилась по асфальту. Ира и мама никак не реагировали. Только указали грузчику, чтобы он поднял дугу и засунул к торшеру в зеленый фургон.
Больше я их не видел…
Хотя…
Через три года…
В Марьино…
На стоянке около «Ашана»…
Она выводила свою «Мазду» и задела бампером «Гетц». Вылезла из машины и стала ругаться. На заднем сиденье у нее сидел черноволосый двухлетний мальчик (кстати, просто так, не в кресле) и барабанил своими игрушечными пальчиками по заднему стеклу.
Решение
Подъезд был усыпан лепестками роз. Еще рисом, круглым таким, не длиннозерным, и мелочью: пять копеек, десять копеек. По стенам висели розовые шарики в виде сердечек. Он ткнул в один сигаретой, выскользнул на улицу и задумался. Потом добрел до перекрестка и свернул в сторону церкви. Там была старая детская площадка с качелями и каруселями, пустая и безлюдная в последних числах ноября. На стылом, режущем ветре он выпил бутылку «Жигуля» и зачем-то свернул в храм, перекрестился, посмотрев в начале, как крестится девушка рядом, вечно путая: справа-налево или наоборот.
При входе стоял народ, и он хотел развернуться и уйти, но неожиданно дверь открылась, возникла седая и озабоченная женщина почему-то без косынки, платок она держала в правой руке и, проведя ссохшейся рукой по верхней губе, устало и смущенно прошептала: «Проходите».
Когда все направились покупать свечи, он задержался в дверях и стал рассматривать жениха и невесту, они шли после венчания радостные и возбужденные. Не зная, что делать, он купил свечку, и подошел к иконе в дальнем правом углу, где даже не было зажженных свечей. Святой был какой-то неизвестный, да он вообще не знал святых, у святого был орел на руке или на плече. Свечку пришлось зажигать у соседней иконы, он нагрел кончик и ввинтил свечу в подсвечник, забыв перекреститься.
Выйдя на улицу, он вспомнил, что не купил хлеба, и, зайдя в ближайший ларек и попросив булку, решил идти домой вдоль прудов. Было тихо и безлюдно, изредка попадались физкультурники и мамы с колясками. Он шел по дорожке и сначала не заметил, как параллельно ему плыла утиная стая, зеленоголовых селезней было больше, чем уточек. Когда он останавливался, стая тоже останавливалась, когда он шел, стая плыла.
Тогда он взял батон хлеба, стал его крошить и бросать в воду. Утки, крякая и суетясь, накидывались на хлебный мякиш и даже откуда-то с того берега от рыжих и недоверчивых гастарбайтеров и тракторов «Белорусь» прилетели другие утки не из этой стаи. Они с размаху пузом плюхались в воду и пытались отобрать белые куски хлеба.
Когда он раскрошил весь батон, то вспомнил, что у него дома нет хлеба, но замерзнув, зашел в кафе выпить кофе. По кафе бегали шумные, крикливые дети и прятались под длинным столом, за которым сидели пожилые люди. Один в сером костюме встал и поднял бокал с шампанским:
— Горько! Все-таки двадцать пять лет вместе! Горько Тамара Ивановна и Тимофей Петрович!
Рыжая крашеная женщина закричала:
— Петенька, не смей так делать!
Он заметил, как на него падают картонная перегородка и пятилетний мальчик.
Когда он расплатился, уже стемнело. В подъезде он увидел, что верхняя крышка почтового ящика открыта, Это значило, что почтальон что-то опустил в ящик, а крышку по обыкновению не закрыл. Он вынул маленький миниатюрный почтовый ключик и достал из ящика письмо. Он не сразу понял, что это письмо из Нью-Йорка, но потом, присмотревшись к штемпелю, понял, что из Америки и тут же, расстроившись, надорвал его и, даже не разбираясь, догадался, в чем дело: и о разводе и о решении суда, оставить Егорку со Сьюзен.
Свидетельство о публикации №112112911229