Зеркала Памяти
Сейчас в культуре снова поднимается тема вроде бы пришедшей в упадок после развала СССР тема анимации. Составляют образы из всех материалов, тем, идей, какие попадаются под руку, а так же из таких, которые требуется долго и целеустремлённо доставать. Мне, в качестве образа для начала повествования, вспомнился советский мультик по произведению Кира Булычёва. Там на какой-то удалённой от земли планете росли зеркальные цветы, которые запоминали, как на фотоплёнку, каждую секунду происходивших вокруг них событий. Каждую новую поверх прежнего, уже содержащего кадр, зеркального слоя на поверхности цветка нарастал новый зеркальный слой, который запечатлевал следующий кадр. После того, как цветок сорвут, зеркальное покрытие, слой за слоем, начинало испаряться, и по мере этого испарения можно было отсмотреть попавшее в кадр как бы “прокручивая плёнку в обратную сторону”.
*
Было темно в комнате, в поверхности не то зеркала, не то хрустального шара, множились, наплывали друг на друга световые эффекты, тени, призраки, кадры из кинофильмов.
Склубилась приземистая, буквально демоническая и всевластная, фигура в новомодной кепке, по мере приближения кадра стал виден рубленный профиль и такой же анфас, странным образом содержащий в выражении лица налёт чего-то среднего между Хэмингуэем и Солженицыным. Этот странный эффект оказался следствием того, что буквально всевластный демон позиционировал себя чем-то среднем между указанными ни в чём не похожими друг на друга персонажами. От описанного эффекта профиль и анфас как бы слегка троился, представая то в рубленном советском, то в хэмсингуэевском, то в солженицыновском варианте, дурацкая кепка не подходила ни к одному из типажей и ещё больше разбивала изображение.
Мужик… этот… демонический гений выплывал откуда-то из обстановки, состоявшей из длинного стола с расставленными вдоль него по обе стороны стульями и одинакового формата портретов на стенах, в размытом изображении можно было предположить, что на портретах изображены члены правительства, стол является столом для заседаний этого правительства, - ну, а сам персонаж, очевидно, был бы уже в таком случае не Хэмингуэем и не Солженицыным, а натурально Сталиным.
Казалось бы обычный, неприметный человек, в далёком своём прошлом вышедший из простого советского народа, был на самом деле, во-первых, писателем мирового уровня, примерно сравнимым разве что с Львом Толстым, а также человеком, ворочающим всем издательским делом Москвы /вне Москвы писателей не существует как таковых, думал среди других, значимостью поменьше Льва Толстого, писателей, и наш9 персонаж – а раз вне Москвы не может быть писателей, то и издавать там, соответственно, некого./ Персонаж обладал такой глобальной теневой властью в городе и мире, не говоря уже о даровании эпохального масштаба, что мог устроить решительно всё, или, наоборот, перекрыть любое начинание, во-первых касающееся издательского дела, а во-вторых, и всех остальных, ну, для начала московских, проблем. По этой самой причине у персонажа случалась истерика, как только что-то не то выходило с бумагами, скажем, с Личным Делом в Литературном институте имени Горького, - работать на столь незначительной должности персонаж не считал для себя зазорным, поскольку ведь и сам когда-то в незапамятные для смертных времена вышел из народа. Только особенно чуткие, одарённые, держащие нос по ветру понимали истинное значение персонажа. Для всех остальных персонаж был всего лишь одним из многих, вёл себе в творческом ВУЗе одну из мастерских художественной прозы; такое непоенимание народом истинного значения персонажа персонажу даже нравилось. Забавно сознавать, что от одного твоего слова, сказанного на заседании правительства, виновата на одном из семинаров в ВУЗе, может быть сломана судьба любого человека, и любой же человек может быть возвышен до Олимпа, и вот, эти недалёкие люди ходят, беседуют, смотрят, задают вопросы, и пребывают при этом абсолютно не в курсе насчёт того, что это они общаются с тайным вершителем собственных судеб.
Персонаж некогда, в наивной далёкой юности, пытался взять город писательским талантом, который действительно до определённой степени у него имелся. Но город оказался глух к писателю мирового масштаба, люди черствы, и талант, понял наблюдаемый теперь нами в зеркале типаж, не мог быть интересен этим людям ни в каком формате. Что уж тут говорить, если никому не известно даже имя человека, бес знает как успевшего за свою недолгую жизнь пролезть даже в Большую Советскую Энциклопедию. Разочаровавшись в людях, некто, переставший быть значимей Льва Толстого, но ставший зато во всём тождественным Сталину, стал изучать иные, помимо таланта, возможности приобрести известность. К тому моменту, в который мы за ним наблюдаем, он был в курсе всей выпускаемой в Москве периодики, идеологических линий и пристрастий внутри неё, и сам держался линии и лагеря воинствующих социалистов, у которых подонки-олигархи, бизнесмены, невоспитанная, безыдейная молодёжь, а также все категории граждан, не подходящие ни под одно из перечисленных наименований, украли и разворовали страну, или, что ещё гораздо возмутительнее, их личный кусок. Дело здесь, впрочем, не только в экономике, прОклятое, враждебное десятку истинно идейных людей население страны, разбило светлые юношеские иллюзии этих во всём обворованных десяти персонажей; этих иллюзий могло бы быть жаль до слёз, если бы не то, что чувствовать себя Сталиным гораздо приятнее, чем иметь розовые слюнявые иллюзии.
Мы видим, как этот моральный урод поворачивается к нам своим размытым, смещающимся в чертах лица анфасом и сообщает, что Солженицыну намедни присудили какую-то такую премию или орден что ли, от которого Солженицын отказался, сообщив при этом, прямо и без экивоков в разные стороны, что он, Солженицын, не станет брать ордена у власти, доведшей страну до того состояния, в котором мы теперь её наблюдаем. Я, говорит без пяти минут Сталин, тоже отказался бы; говоря это, персонаж копирует бескомпромиссный тон и выражение лица Солженицына. Персонажу мешает бескомпромиссно, по-народному, отказаться от ордена только то обстоятельство, что ордена персонажу никто не предлагает. А то бы он отказался, в самом деле, можно ли быть спокойным: в какой-то отдалённой окраине бывшего СССР у людей месяцами нет электричества, вдоль трасс стоят проститутки, периодики, в которой персонаж публикует тексты своих талантливых, но вынужденных писать под его мудрым руководством, учеников – этой периодики никто не читает, семинар его не уважает совершенно и не готов, выбрав наконец себе твёрдо приоритеты, писать любую порнографию, только бы он её напечатал, в периодике. – В основном своём смысле порнография – это либо голые ну или там занимающиеся принародно сексом люди, но порнография имеет также тот оттенок смысла, что… всё самое святое, ну что имеется у человека… продаётся за деньги. Раздеваться и принародно заниматься сексом люди могут из самых разных соображений, среди этих соображений денежные совершенно не лидируют. Например, занимается человек… вопрос только чем… на семинаре наблюдаемого нами в области видЕний персонажа, и вдруг понимает, что он не может отвязаться от образа нашего персонажа в своих мозгах и сходит на этой почве с ума. На войне как на войне, когда надо спасать свою шкуру, здоровый человек перестаёт считаться с внешними приличиями. Человек должен сию секунду перебить окопавшийся в его мозгах образ руководителя семинара, и ищет для этого какое-нибудь очень сильное, моментально действующее впечатление. Может кто ширяться например начинает.
- А там, среди вот всех этих литературных лагерей, ведётся война между неизвестным количеством сторон, и, судя по накалу эмоций, война эта Великую Отечественную переплюнула. Люди “Под флагом” чего-нибудь борются с людьми под другим флагом; по всей вероятности, берут бастионы, устраивают массированный обстрел из орудий дальнего действия, в общем, жизнь очень тяжёлая, в окопе сидеть неудобно, раненых нельзя довести до медсанбата, и войну, вообще-то, проигрываем, от этого в войсках всё уменьшается вера в победу, всё нарастает ощущение глубокой безнадёжности. /Вот чтобы как-то мимо своего рассудка не оказаться одним из тяжело воюющих – а если там оказываются, то это уже на всю жизнь – и начинают, например, ширяться./ Единственный понятный мне лагерь среди этих воюющих – это лагерь обожающих художественное слово и даже частично съехавших на этой почве, что мне впрочем тоже понятно. Но лагерь этот не то слишком малочисленный, не то в какой-то момент бойцы остывают, стараются в определённую степень отмежеваться от издательского бизнеса и идеологического поля боя, сидят дома и пишут либо читают своих любимых авторов.
*
Кадр смещается, двойник товарища Сталина… В 90-е шикарные политические обзоры вёл Шендерович, я запомнила, как он это сказал, информация поступает в формате “Вчера человек, похожий на прокурора, пришёл к человеку, похожему на президента” – двойник товарища Сталина отходит в тень, теряется среди сумеречной обстановки аудитории – в ней-то и стоит правительственный стол, и портреты по стенам развешены – а из хрустальной глубины начинают выплывать кадры из фильма, снятого по “Хождению по мукам” А. Толстого. Вы спросите, почему вдруг вместо реального, хоть и частично собирательного, персонажа, начинают идти кадры из художественного фильма? Не безыдейная ли это, играющая на нервах читателя, формалистическая попытка всё смешать в одну общую кашу? – А почему вместо руководителя одного из творческих семинаров Литературного института мы только что видели товарища Сталина, Хэмингуэя и Солженицына в одном лице, спрошу я у вас в ответ? По-моему, нелюбимый многими постмодернизм совершенно явственно принял эстафету у хорошего, отражающего действительную реальность /соц/реализма /видимо, просто реализма, потому что соцреализм отражать действительную реальность не способен, малое число исключений только подтверждает это правило/. Вот хочет человек написать что-то совершенно реалистическое, оглядывается вокруг, видит персонажа, которого и мы с вами только что наблюдали, ну и пишет постмодернизм, натурально “что вижу, о том пою”.
Кроме того, в до-, революционное и постреволюционное время, описанное в “Хождении по мукам” А. Толстого… Нет, ну были конечно придурки вроде булгаковского профессора Преображенского, судить которых рука не поднимается потому, что они выше, замечательнее, умнее меня – судить не поднимается рука, ну, а “поблагодарить” всё-таки хочется. Эксперименты ставили над страной, нового человека создавали. Они теперь неподсудны ещё и потому, что своими … замечательными… экспериментами они угробили себя в первую очередь, после этого спроса нет с человека и любые судебные иски аннулируются. Как цинично высказался о декабристах не то сам Николай, не то кто-то из его приближённых, не дословно “ладно, за границей повстанцы из тех, кому нечего жрать, они хотят взять власть и повернуть ситуацию в свою сторону; а нашим дворянам чего не хватает?” – Цинично, но иногда тянет выматериться вот именно этими словами. – Ну, так вот, был профессор Преображенский, пусть ему повезёт на том свете больше, чем на этом свете стране, которую он оставил после себя перед тем, как отправиться в лучший мир. Но была, кроме Преображенского, ещё уйма уродов, которые – дебильная улыбочка – первыми придумали гениальную идею, как зажить гораздо лучше, а всех остальных обмануть. Нужно держать нос по ветру, рассматривать, какая из софистически и совершенно безумно скомпанованных идеологий быстрее нейтрализует все умственные способности слушателей, этой самой идеологией и пользоваться, вещая с трибуны. Им было… мягко говоря, всё равно… что есть, наприме6р, люди, которые искренне любят собственную страну – поскольку любовь к стране или к чему угодно, вообще любое глубокое чувство, это никому не интересные розовые сопли, другое дело стать двойником товарища Сталина /который сам страну, кстати, любил, его действия – сложный вопрос, либо во мне мало патриотизма, чтобы оправдать этим патриотизмом переморенное голодом Поволжье и уйму загнувшихся в лагерях людей; а может быть, у Сталина мало здравого смысла, он наслушался одной из этих потрясающих идеологий, и у него частично свернуло мозги; как бы там ни было, страну Сталин любил, денег не воровал и в общем имел какие-то в меру светлые идеи; но ведь для того, чтобы стать в собственных глазах двойником товарища Сталина, не обязательно копировать товарища Сталина целиком, его образ можно усовершенствовать, чтобы знать значит вот ещё гораздо круче/. – Так вот, и буквально легиону новоявленных Сталиных, счётом на сотни и тысячи, было совершенно наплевать на то, это только как один из примеров, обстоятельство, что искренне любящие собственную страну люди стали уничтожать друг друга в бесконечной Гражданской войне, и сколько погибло по обе стороны фронта, до сих пор не сосчитано. Зато товарищи стали широко известны в узких кругах и компенсировали свой припадочный страх перед очередным выговором с занесением в Дело – греющим душу чувством, что они теперь, тайным мановением руки, вершители судеб всего и вся движущегося и неподвижного.
*
Очередной “Сталин” теряется в недрах аудитории… - Почему-то запомнилось, что у него был корявый крупный ученический почерк со слишком сильным, как в “Прописях” в младшей школе, левым наклоном… И начинают выплывать из множащихся, смещающихся, сменяющих друг друга видений кадры из экранизации “Хождения по мукам” А. Толстого.
Вот дореволюционная Москва. Вересаев описывает, очень достоверно, кошмарную жизнь рабочих в то время; но сейчас мы видим на экране не тот кромешный ужас, который описывает Вересаев, а мирный город… с соразмерной здание со зданием архитектурой, что, могут начать надо мной издеваться, немаловажно. Это, как бы объяснить, не макет города метр на метр, осматривать который ходят в музей, а тут вдруг пришли социалисты, перебили персонал музея и город изменили, как им показалось более художественно, а скорее, более нестандартно; но на этом, стало быть, дело не кончилось, восстали белоказаки, снова перебили персонал музея и безуспешно попытались вернуть макету города прежний вид. Если что сравнивать с таким макетом, имеющим спорную, уж во всяком случае по сравнению с пролившимися потоками крови и миллионами сломанных судеб – если что сравнивать с таким макетом, имеющим, в итоге и на фоне происходившего, совсем спорную художественную ценность, – то с таким макетом нужно сравнивать разные варианты глобальных и всеохватных идеологий. Например, в Советах большое значение придавали философии Гегеля, с которой у меня пока не было случая ознакомиться. А вот в царской России какое-то количество людей зачитывалось Шопенгауэром /Шопенгауэра я читать пыталась, но не смогла/. Так вот это глобальное различие в идеях стоит философских дебатов, лично и в печати, а морей крови и такого же количества сумасшествия не стоит совершенно. Напротив, в реальном городе, дореволюционной и постреволюционной Москве, каждый день жили люди. Они спускались со своих этажей или выходили из своих домов, шли по улицам, заходили в булочную, зеленную лавку, шляпный магазин, ходили на службу по административной части и с этой службы обратно. Если кто хочет яснее представить, что я имею в виду, говоря о влиянии на психику обстановки в квартире, в доме, архитектурного ансамбля города, в котором каждый день живут люди, он может перечитать тот отрывок “Преступления и наказания” Достоевского, где подробно описывается напоминавшая гроб комната Раскольникова.
В частности, таким образом повлияла резкая смена “фона”, воздуха эпохи, на психику Мандельштама:
Ночь на дворе. Барская лжа!
После меня – хоть потоп.
Что же потом? Крик горожан
И толкотня в гардероб.
Бал-маскарад. Век-волкодав.
Так затверди назубок:
Шапку в рукав – с шапкой в руках –
И да хранит тебя бог. /О.М./
Более жёсткий вариант:
Нет, не спрятаться мне от великой муры
За извозчичью спину-Москву.
Я – трамвайная вишенка страшной поры
И не знаю, зачем я живу.
Мы поедем с тобою на А и на Б
Посмотреть, кто скорее умрёт.
А она то сжимается, как воробей,
То растёт, как огромный пирог.
И едва успевает грозить из угла:
Ты как хочешь, а я не рискну.
У кого под перчаткой не хватит тепла,
Чтоб объехать всю курву-Москву. /О.М./
- На этом примере можно рассмотреть привнесение сюрреализма в текст автора. Я когда это сейчас пишу, не считаю читателя клиническим идиотом, но, впрочем, допускаю, что читатель всю жизнь занимался другими темами, а такими текстами не интересовался; во всяком случае, я хочу высказаться, так сказать ясно и недвусмысленно, а то ведь я слышала обвинения в свой адрес, что я компаную бредятину с бредятиной, чтобы поразить впечатление читателя и замаскировать тот факт, что сказать мне, в сущности, нечего.
Так вот… Мандельштам, натурально, ни разу не вишенка… а человек; а словосочетание “трамвайная вишенка” вне приведённого мною текста Мандельштама не имеет смысла. Текст всего четверостишия надо понимать даже не как аллегорию, а как попытку передать, мимо смысла, непосредственно ощущение, для чего и даны бессмысленные лексически, но вызывающие ощущение образы. Приведённые образы вызывают ощущение того, что человек чувствует себя в большом, враждебном, бессмысленно устроенном городе совсем маленьким, такой отколовшейся и несущейся неизвестно куда частицей. Т.е. вишенка – потому, что вишенка совсем маленькая, несоразмерная не только с масштабами города, но даже с масштабами трамвая. Трамвай, далее, упомянут для того, чтобы привязать образ к местности, к городской действительности. Словосочетание “трамвайная вишенка”, как было мною указано выше, самостоятельного смысла не имеет совершенно таким же образом, как Мандельштаму казалось абсолютной бессмыслицей, абракадаброй всё, что происходило вокруг него. Таким же точно образом бессмысленны строки “А она то сжимается, как воробей, то растёт, как огромный пирог”; плюс к бессмысленности, эти строки дают ощущение происходящего вокруг чего-то, совершенно не считающегося ни с человеческой личностью, ни с какими бы то ни было человеческими мыслями, идеями, устремлениями, а это что-то вроде того, как вот в физике может происходить, допустим, ядерная реакция, при которой чёрт его знает, что растёт, что сжимается, и как вот эти процессы сменяют друг друга. Возможно, здесь ещё какие-то ассоциативные смыслы, которых я не поймала. Может быть, например, “сжимается, как воробей” – намёк опять же на ощущение себя мелкой частицей, которую несёт в общем хаосе неизвестно куда; когда же “растёт, как огромный пирог” – метафора разрастания, вроде как тесто поднимается на дрожжах, неких материй, идей например, которые в сути своей имеют пустоту, причём не только метафорическую, а физическую. Когда тесто поднимается на дрожжах, наблюдателю кажется, что теста стало гораздо больше, между тем это неверно.
В частности, чтобы далеко не забираться в политику… и идеологию… в том и в другом я ни черта не понимаю, я только чую, чувствую, слышу и практически осязаю, что во всех решительно идеологиях такое количество ни из чего растущего пирога, что осмысленные идеи и высказывания для меня на этом фоне совершенно теряются… В частности, мура, происходившая тогда в литературе и тоже описанная Мандельштамом. Мандельштам буквально поклонялся литературе, художественные тексты давали ему силы жить, литература была для Мандельштама примерно то же, что для рабочего класса собственность на средства производства или там достойные человека условия труда. Мандельштам мог бы жить крайне аскетически, занимаясь при этом литературой, и не мог жить в благоустроенном жилище с возможностью разнообразного проведения досуга, если занятия литературой для него оказались бы недоступной. Я не вижу, чем Мандельштам менее гражданин, население и народ, чем любой из рабочих, ради всё большего повышения жизненного уровня которых была введена цензура настолько дебильная, какой только и может быть цензура вообще, а в особенности – цензура, занимающаяся не художественными достоинствами произведения, а его классовым содержанием, здесь уже двойной маразм: мало того, что цензура ни беса не понимала в художественности, ещё меньше она понимала в собственной классовой идеологии, на волне манипуляций которой она пришла к тому, что стала занимать видные должности. Так вот манипулировать идеологией цензура научилась, а смысл же этой идеологии ей был банально неинтересен; а поскольку нам, безыдейному потерянному поколению, идеология известна в бОльшем количестве случаев от этих вот дорвавшихся, то и ни уважать, ни тем более скучать по утраченной светлой идеологии у нас психологически ноль возможности. Я приведу, о том, что происходило в литературе, следующий текст Мандельштама:
Тувины, болгары и ненцы,
И весь украинский народ,
И даже приволжские немцы
К себе переводчиков ждут.
И, может, вот в это мгновенье
Меня на турецкий язык
Японец какой переводит
И прямо мне в душу проник. /О.М./
Вышеприведённый мною текст Мандельштама не о вреде художественного перевода как такового и не о вреде инициативы Горького, занявшегося популяризацией литературного творчества всех народов вновь сформировавшегося СССР. Это текст Мандельштама, примерно, о том, что, начиная от составления подстрочника /если подстрочник нужен переводчику/ и заканчивая публикацией перевода, имеет смысл руководствоваться не как можно бОльшим количеством переведённого, а адекватной передачей художественности произведения. Кстати, так называемая “всемирка” была переведена на высоком уровне, во всяком случае известная мне её часть – Горький это всё-таки не цензура, а гениальный автор. Я думаю, текст Мандельштама может иллюстрировать, например, заседания литераторов, на которых, ради лучшей судьбе своего сочинения, приходилось пояснять, что буквально каждая вторая строка текста содержат в себе идеи Маркса, Энгельса, Ленина. В стихах Мандельштама никаких этих идей не содержалось, и, е6сли бы ему попытались указать на такие идеи в его текстах, он стал бы сходить с ума.
Тексты Мандельштама выражают воздух эпохи, как его чувствовала большАя часть населения, и постепенно наступающую у этой части населения шизофрению. Никакая новая свободная идеология не может оправдать такого количества боли и безумия; а экономика оправдывает всё это только до тех пор, пока люди живут в распоследних трущобах, едят давно просроченные продукты и работают по 20 часов в сутки.
- Примерно в то же время писал свои тексты Хармс. Мне запомнилась история про старушек. Иду я, говорит рассказчик, по улице, вдруг смотрю, из окна упала старушка. Я остановился и стал смотреть. Тут из окна выпала вторая старушка. Постепенно сходились зеваки, которые все смотрели. Так, бессмысленно, фантастически продолжались события, из того же окна падали вот и падали старушки, и наконец на седьмой, кажется, по счёту старушке, упавшей из окна, рассказчику это всё надоело и он пошёл домой.
-Там в зеркале ещё смешались тени, сместились кадры, выплыла моя ровесница, потерянное поколение. Её история была сравнительно не разнообразна в смысле событий: она жила восемнадцать лет на кошмарном фоне эпохи или бес знает чего, и в основном была занята тем, что, когда могла вырваться из отупляющего, странно-нереального оцепенения, начинала читать всё подряд. Это был такой способ войны, пребывания в окопах и стрельбы из дальнобойных орудий: вот сидишь за многократно прОклятым, между тем ни в чём не виноватым столом, на столе столько же раз прОклятое – не стекло, а какой-то более лёгкий прозрачный материал; сидишь, бессмысленно уставившись в несимпатичный вид из окна /строящийся район: слякоть, помойка здесь же под окнами, ни одного деревца, дополнительным фоном идёт с утра до ночи мерный долбёж по таким прямоугольным сваям – с помощью строительной техники эти сваи сутки напролёт вгоняли в землю/; сидишь, уставившись, и ощущаешь каким-то чувством, что белая, с несколькими тонкими красными пластиковыми полосочками мебель обрастает серой, постепенно начинающей лохматиться вроде бороды или паутины пылью; а ощущая этот процесс, ощущаешь и то, что не далёк срок кромешного скандала с родителями за устроенный в комнате свинарник. Сидишь и сидишь, так можно, легко и не напряжно, просидеть с момента возвращения из школы от 13.00 до 15.00 и до возвращения с работы родителей /от 20.00 до 21.00/. Или, ещё, бьёшься, вернувшись из школы, в общей, не детализированной истерике, практически башкой об стену часами. Так вот нет, не будешь биться истерике и в окно пялиться не будешь, а вытащишь любую книгу и в неё погрузишь внимание полностью, практически перестав существовать в… мягко говоря, реальном… мире, а начнёшь находиться в параллельной, художественной реальности читаемого тобой текста. Ну и вот, наблюдаемая нами ничем не примечательная девица перечла подряд всё, что ей только попалось под руку, в частности, например, “Волоколамское шоссе” не помню какого советского писателя, очень интересная книга, между прочим. Но как раз выброшенная тогда, в постперестроечное время, на прилавки – классика Серебряного века – оказалась увлекательнее; ну и в частности она содержала художественные решения мистики, в палитре от кондового православия до крайнего, полоумного… слово “сатанизм” имеет смысловой оттенок “секта” – скажем, не сатанизма, а крайнего восстания против всякой идеи этого Бога, о котором Боге учат в традиционном православии. Там же, в связи с мистикой этой, была куча церковных терминов, праздников церковных же и всякой познавательной информации. Мир Серебряного века, в результате ли присутствия в нём разнообразной мистики, или по какой-то другой причине, был разнообразнее, привлекательнее, праздничнее всего окружающего.
В кадрах сменялась грязища точь-в-точь похожих одна на другую окраинных улиц; сваи эти самые, которые были набросаны во дворах хаотичными кучами – и вот, дети прыгают со сваи на сваю, это было любимым развлечением; почему-то выплыл и снова потерялся унылый длинный серый крытый торговый павильон у метро Текстильщики; автобусно-троллейбусная остановка, зима, 30-градусный мороз, автобус чаще, чем раз в полчаса, не ходит, а раз в полчаса – это если сильно повезёт, женщина и подросток переступают с ноги на ногу, дышат на руки, пытаются впасть в созерцательно-медитативное состояние, чтобы полчаса, час, полтора часа прошли быстрее и незаметнее; прорехи между обоями и плинтусом, страшно портившие настроение и характер хозяйки дома; большая куча неизвестно откуда привезённого строительного песка рядом с не ближним овощным магазином – летом дети в этой куче песка искали и находили крохотные речные ракушки; исписанные стены лестничных клеток, изгаженные лифты, грязная, противная на ощупь ручка мусоропровода, сваренная из какого-то сплава; красочные закаты в окнах, над крышами, трубами и дымом – украшение вечеров.
Девица у кадре, уже примерно восемнадцатилетняя, сняла с себя украшения и довольно дорогую уже к тому моменту своей жизни одежду, оделась во что придётся. Повесила на шею крест и отправилась проситься в монастырь, за кадром размеренно звучали при этом стихи Хармса:
Из дому вышел человек
С дубинкой и мешком,
И в дальний путь, и в дальний путь
Отправился пешком.
/Дописать, найдя в Сети/
*
А в кадрах дальше пошли сюжеты из- фильма по “Хождению по мукам” А. Толстого.
Там, значит, дореволюционная Москва, ни в чём не похожая на постреволюционную; в частности, ну ни одной вывески с непроизносимыми аббревиатурами, состоящими из пяти, шести, девяти согласных подряд.
Младшая сестра в семействе, Даша, крупным планом, сначала наведённым на ладную тоненькую фигуру, потом специально на строгое, внимательное лицо. Ожидает лифта, потом на этом лифте поднимается, сквозь сетку, за которой ходит лифт, холодное, неподвижное лицо всё равно можно рассмотреть.
Катя, старшая сестра, более модная, по полчаса красящаяся перед зеркалом, перед громадным трюмо, в остальное время не находящая себе места в квартире. Пытающаяся рисовать, изменяющая мужу, по требованию Даши признающаяся мужу в измене, начинается затяжной семейный скандал, который, впрочем, не лучше и не хуже того “мирного времени во взаимной любви”, которое было в семье до скандала. Катя едет на воды или в общем на какой-то курорт. Там она, как раньше слонялась от стены к стене в квартире, прогуливается днями и вечерами по аллеям, мимо скамеечек фигурно выполненных и какой-то нестандартно подстриженной южной растительности. Катино лицо на прогулках наполовину скрывают широкие шляпы с вуалями, вуали все в мушку, цветочки или сердечки, и сердечком недовольные, с горечью, аккуратно накрашенные губы. Катя садится на скамейку, к ней подсаживается мужчина средних лет. Мужчина говорит Кате, что он совсем плох и должен ей признаться в любви поэтому, пока есть ещё время; Катя с мужчиной беседуют полчаса. На следующий день мужчина умирает, в том, как сложены Катины губы, добавляется почти неразличимо, самую чуточку больше не то горечи, не то непонимания, что такое вокруг происходит; Катя больше не может оставаться на водах и возвращается в Москву. И муж, после долгих мужских бесе6д по душам, тоже к Кате возвращается, семья восстанавливается; вместе с семьёй восстанавливается ситуация, когда не о чем говорить за долгими обедами, и вдруг в один, ничем не примечательный, день начинаешь во время такого обеда задыхаться; а в другой раз во время обеда же начинаешь сходить с ума.
Даша не со зла заставила Катю признаться мужу в измене, а по первому движению души, которого не сдержала. Катя, как-то так получилось, мир тесен, изменила мужу в с тем самым авангардным, уже практически прожёгшим жизнь поэтом, в которого была молча влюблена Даша. Даша думала, как бы признаться, и однажды вошла в подъезд дома, в котором жил поэт, и стала подниматься вверх на лифте, за скрывающей лифт сеткой видно было в кадре её лицо; Даша вышла на нужном этаже, постояла немного, развернулась на сто восемьдесят градусов и застучала каблучками вниз по лестнице.
Даша ходила на студенческие сходки, социалистические или кто их разберёт, в общем, участвовала в гражданской жизни и жила не зря. На этих сходках была уйма самого разнообразного народу, в кадре сменялись лица, лица, кого-то придавили, окружающие призывали сдать назад и позволить задавленному очухаться и привести себя в порядок. Были курсистки, юнкера, медсёстры какие-то, какие-то тощие в кепках неизвестные, но искренне интересующиеся политикой, и ещё много разных. Прийти к началу сходки никогда почему-то не получалось, да и никто не знал точного времени, в которое должна начаться сходка. К объявленному времени начала сходки в душном, переполненном помещении набивалось уже столько народу, что никак нельзя было расслышать информативно, о чём говорят не то с трибуны, не то с кафедры, и оставалось рассматривать явившихся на сходку людей. Катя, старшая, на сходки не ходила, а ходила в шляпах с вуалями.
Революция, и где-то Гражданская война, и в Москве на улицах пусто и разгромлено, заколочены подъезды, амбарные замки на прежних зданиях общественного значения, холодрыга, рубят мебель, топят ею в квартирах. Впрочем, кто знает, хуже эта разгромленная Москва фигурных скамеечек и скоропостижно умирающих кавалеров на водах, или лучше, или один чёрт. И не то в Москве, или чёрт знает где, Даша, в разгромленном доме, принимает у себя совершенно неожиданно белогвардейца, который бежит откуда-то куда-то – этот белогвардеец оказывается другом отца, а где отец, я не знаю, потому что вроде потом Даша, тоже откуда-то куда-то бежит, и прибегает наконец к отцу в город, ещё не занятый красными – и как будто вот в Москву она к отцу и прибегает в итоге?! Белогвардеец, укрытый Дашей в той занимаемой ею неизвестно в каком городе квартире, говорит, что он знал, на дочь такого отца можно положиться, и передаёт Даше пакет от кого-то кому-то, белогвардеец потом бежит куда-то дальше, и судьба пакета тоже теряется в ленте событий. Ещё какой-то человек после белогвардейца оказывается в квартире, и начинает предлагать хорошую по теперешним временам цену за уникальные, ещё царские стулья, причём если оптом всю партию, он даст дороже. У Даши начинает болеть голова, и она предлагает неизвестному господину забрать всё, что ему покажется из обстановки, и оставить в обмен количество денег, которое он сочтёт нужным, а сама уходит в свою комнату.
Ну, она сидит в своей комнате, или лежит, возможно, с холодным компрессом на голове, а потом всё же выходит, и выходит из дому, и шатается куда-то по вечереющим улицам, рассматривая окружающее с таким точно выражением на лице, отстранённым, но в меру заинтересованным, как она смотрела на прогуливающихся дам и кавалеров до Революции. Какая-то нечистая сложным путём, через столкновение со знакомым знакомого, заносит её в громадные, хоть и тоже все порушенные, крытые пространства, дом, что ли, или квартиру, где собирается кружок анархистов, они же одновременно представляющие современное, авангардное, совершенно новое искусство поэты и художники. Там у Даши чуть было не случается роман с главным анархистом по фамилии Мамонтов. Мамонтов Даше сразу говорит, что это антиполитично и недопустимо, чтобы такая красивая женщина ходила в таких обносках и вела мышиную серую неинтересную жизнь. У Мамонтова этого во временной революционной анархической собственности громадные гардеробы с вещами, в которые до революции одевались актёры, и ещё какие-то гардеробы, Мамонтов одевает Дашу в меха, обвешивает бриллиантами, почему-то Даша снова оказывается шатающейся по улицам во всём этом своём новом образе, а на следующий день вечером она идёт снова на свидание к Мамонтову, но выясняется, повторяясь, как с Катей, дурным и бессмысленным дежавю, что Мамонтова в ночь убили. Не помню, куда Даша девает меха и драгоценности, но их у неё не остаётся; впрочем, может она прячет их в той квартире, в которой сначала скрывался белогвардеец, а потом на первый план событий вышли исключительного качества царские ещё стулья. У Мамонтова, то есть пока он ещё был жив, а также у его анархистов и свободных художников, неизвестно откуда была куча всего подряд, и, в частности, всё посылали людей за шампанским, которое потребляли ящиками, и откуда-то посыльные в революционной Москве это, в общем счёте практически на вагоны, шампанское брали. Кроме того, какие-то состоящие в кружке периодически что-то взрывали.
По, трамвайным, рельсам потеряно бродила ещё одна любовница того прожёгшего жизнь авангардного поэта, с которым получился скандал между Дашей и Катей. Авангардный поэт после ночи любви, утром с похмелья, не смог вспомнить имени этой любовницы, впрочем, поэт потом тоже умер. Любовница бродила теперь по трамвайным рельсам в полосатой юбке и всё повторяла “а ведь я его ТАК любила”.
Даша потом бежит, чёрт знает как и где и зачем, примерно, видимо, потому, что теперь все бегут, хоть и неизвестно куда. При этом вокруг неё всё происходит, что-то и чёрт знает что, описываемое, примерно, строками Набокова:
рычанье, вопли, свист, нелепые виденья,
стеклянные глаза убитых лошадей,
кривые улицы, зловещие строенья,
кровавый человек, лежащий на земле
И Даша наконец прибегает к отцу, вот не знаю, в какой город, в их старый дом. Когда Даша видит отца, выдержка её оставляет, она, разрыдавшись, бросается к отцу, со словами “папа, что я видела”, и что в революции ничего нет хорошего, но ничего нет хорошего и в белых, и что она не хочет больше принадлежать ни к какому лагерю, и отец гладит её по голове и называет, как в детстве, кошкой… И ласково, ненавязчиво, не настаивая, говорит, что это истерика, что бороться надо, “гнев /или ещё какое чувство, не помню/” – говорит он ей – “Гнев – плохой судья, кошка. Никуда не годный судья”. И они сидят пьют чай, как было раньше, и тут является бывший не случившийся Дашин любовник, который во время пикника у речки, на этот пикник любовник, не случившийся, Дашу зазвал, пытается стать её любовником исходя из текста “Современная женщина не может носить старые оковы мещанской нравственности”, и пытается поцеловать Даше, почему-то, ногу, для которой цели упорно пытается содрать с Дашиной ноги туфлю. Даша даёт придурку пощёчину, на этом пикник завершается. А теперь этот, значит, человек, при большом чине у белых, и сообщает Даше практически прямым текстом тут же при отце, что теперь Даша будет делать для него всё, а то мало ли, что можно откопать в её биографии, да и не надо далеко ходить: Дашин муж, Телегин /по ходу увлекательных событий Даша ещё успела выйти замуж/, - её муж, Телегин – красный комиссар. Даша устраивает истерику, высокий чин убирается, но напоследок с нажимом в голосе сообщает, что он убрался ненадолго. Тут уж, правда, отец обходится без проповеди о борьбе за наше общее дело, а только гладит Дашу по голове и повторяет “страшный человек”. А далее приходит Телегин. Этот Телегин инкогнито пробрался в занятый белыми город, нарочно чтобы повидаться с Дашей. Ну, он6и и видятся, отец подаёт вид, что он не в курсе, кто теперь Телегин, и куда-то выходит; минут через двадцать свиданиия врывается охранка, но Даша успевает выпустить Телегина через окно, и Телегин уходит по крышам. Примерно в течение часа после этого события уходит и Даша, из дому насовсем, не слушая утверждений отца, что она конечно предала наше общее дело, но он, отец, может её понять, она женщина и слаба, а берущий наши души в рабство Люцифер силён.
Ещё кадр, из другого фильма. Занятый белыми Крым, какой-то офицер по пьяни или не разобравшись спросонья пристрелил своего товарища, теперь сидит над трупом ждёт разбирательства, и с ним же сидит женщина, которая истерически ему выговаривает, что вот “из-за таких, как вы”, люди нас и боятся, и наше общее дело, на что офицер ей отвечает, что всё сошло с ума, страна сошла с ума, кругом одни сумасшедший. “И я сумасшедший”, говорит, - “И вы”, - говорит, - “сумасшедшая”. “Труп в комнате, вам бы испугаться или молиться начать о его душе, а вы туда же про общее дело мне рассказываете”. Ещё в том же фильме, не помню какого цвета героев… красных, по-моему… ловят то белые, то красные, то какие-то другие красные, а потом другие какие-то белые, и и все обещают расстрелять, так что на очередное такое обещание герой, не сдержав первой непосредственной эмоции, восклицает “Что, опять?!”
А Даша бежит, и прибивается не то к красным, не то к Махно, не то поочерёдно, и в одном из кадров сидит ночью, цикады поют, лето, у костра с каким-то не то попом, не то поповским сыном, в общем, какое-то он имеет отношение к храму, и тоже бежит, хотя не совсем понятно от кого, и что-то такое близкое к вселенским масштабам пытается ей внушить, - а впрочем, ему просто в кайф сидеть летним вечером у костра, он и сапоги снял и перематывает портянки, и Даша ему отвечает, “Да что вы знаете?” Знаете то, знаете это?, - перечисляет Даша. “Знаете, как родной отец становится убийцей? Не знаете…” И всё это тонет в ночном пейзаже постепенно… А за Катей, где-то в другом конце России, ухаживает какой-то махновский бандит, Катя едет на тачанке или на телеге какой-то, свесив через борт ноги, и плюёт вишнёвые косточки. И всё нормально, буквально романтика, едут ниоткуда вникуда, едешь себе, косточки плюёшь; а потом, как бы в пародии на предложение “Чижа” “Вот бы армию по хатам развернуть”, приезжают на той телеге вот именно в хату этого бойца, в хате низкие потолки, земляной пол и всегда темно, во дворе скотина, мужик напирает, что он ей теперь муж, и Катя, куда-то, сбегает в последний момент, пока мужик уходит куда-то по хозяйству. Катю тайно выпускает мать мужика, которая, оценив обстановку, говорит, что Катя здесь пропадёт и пусть уж она лучше как-нибудь по-другому попытается устроить собственную жизнь. И Катя бежит, только вот куда именно, я совсем уже не знаю, и кадров на этот счёт в моих зеркалах не плавает. А Катя оказалась при отряде Махно и плевала косточки всю дорогу потому, что поссорилась со своим мужем, белым офицером Вадимом Рощиным. На идеологической основе поссорилась. Рощин, производя впечатление бесноватого, кричал, что всех этих красных гадов а также всех остальных людей кроме белого офицерства надо перестрелять и перевешать; Катя сообщали Рощину, что она с ним не согласна, так они к согласию и не пришли, и Катя в чём была ушла из дому, причём Рощину вообще не оказалось интересно, куда вот она пойдёт.
- Смещается кадр, уходит совсем вникуда царская Россия, сходки, город, Мамонтов с анархистами, Рощин уходит и теряется и тачанки Махно уходят, растворяется в сутолке теней, горько или непонимающе улыбнувшись, Катя, Телегин растворяется, бегущий по крышам, отстреливающийся от охранки, растворяется Даша, сидящая с поповским сыном у костра и отстранённо, не меняя выражения лица, только как бы вглядываясь в память, вспоминает, “А знаете то? А это знаете?”
Цветаева тоже растворяется, вместе с Бальмонтом, они идут по ночной революционной Москве, взявшись за руки, и, беседуя о том, что Брюсов издал полное собрание своих сочинений с комментариями, постановляют “Брюсов решил, что он классик и что он умер”. А то, ещё, в другой раз, сидят у Цветаевой в доставшемся от отца доме, на втором этаже, Бальмонт рассказывает, не то эпатаж в этом, не то всё же безумие, что подбежала к нему женщина, с большими широко открытыми глазами, на улице, “Вы не знаете”, спрашивает, “Где я живу? Как же вы не знаете, вы обязательно должны знать” – “Это ведь, Марина Ивановна”, говорит Бальмонт – “Ведь это Россия ко мне приходила, я потом только понял”. Было нечего жрать и нечем было топить, и Бальмонт сидел при этом тоже у себя на верхнем этаже и переводил что-то непостижимое уму, что-то класса “Древнеэстонский эпос”.
Генерал Хлудов из булгаковского “Бега” растворяется. Хлудов в Крыму, и ясно, что и Крым не удержат, и только стягивают со всей России в Крым оставшиеся войска, чтобы можно было бежать из страны. У держащего ещё фронт, позволяющего стягиваться со всей страны в Крым войскам генерала Хлудова страшное расстройство психики, и улучшению взяться неоткуда, потому что фронт он продолжает держать каждый день. Хлудов это вешает направо и налево, то же и с таким например текстом, что “Все нас боятся, никто нас не любит, а без любви никакое дело устоять не может”. К Хлудову приходит однажды некто Корзухин, пишущий в газетах хвалебные и бравурные статьи о белых и о положении на фронте, сравнивающий там одного генерала с Александром Македонским и желающего, чтобы пропустили его составы с… мехами какими-то, что ли… за границу, этот Корзухин бывший министр – торговли, что ли. Хлудов вежливо интересуется номерами составов и тут же при Корзухине отдаёт приказ все поименованные составы сжечь /в чём Хлудов, разумеется, глубоко неправ, потому что любые деньги можно потратить на армию??/ Врывается генерал, который Македонский, у него от статей Корзухина тоже поехала крыша, хоть и менее фатально, чем у Хлудова. После прочтения статей генерал имеет теперь обыкновение бросаться на человека, который совершенно не в теме, с воплем “Я похож на Александра Македонского?! В профиль, анфас?! Походкой?!” Хлудов потом едет в эмиграцию, разжалованный в солдаты и при полном отсутствии денег, поскольку перед отъездом Хлудов устроил страшную истерику какому-то более высокому главнокомандующему, сообщив, что никуда он, Хлудов, не поедет, и видел ли главнокомандующий, если ночью на кухне включить свет, по столу начинают бежать тараканы, много тараканов, и все прыгают в ведро с водой здесь же у стола. /Главнокомандующий тоже явился, перед бегством из страны, к Хлудову торжественно и начал именовать их двоих героями, которым не удалось великое дело спасения Единой и Неделимое, подвиг останется в веках и чуть что только не упомянул Александра Македонского, ну и Хлудов не сдержал не то ненависти, не то медицинского сумасшествия, а скорее всего того и другого./ И всю эмиграцию Хлудова преследует призрак расстрелянного им рядового, единственного конкретного, Хлудов заводит привычку днями и ночами с этим рядовым переговариваться, от чего оставленной мужем на попечение Хлудова женщине очень страшно жить в смежной с Хлудовым комнате.
Всё растворяется, уходит, стирается; но не растворяется из века в век тёмная аудитория Лит. института с портретами на стенах “членов правительства” и сдвинутым штук из десяти или больше парт длинным столом для совещаний не то художественных, не то политических, не то просто для консилиума врачей, собрание которых решили сымитировать пациенты сумасшедшего дома.
Свидетельство о публикации №112111908121
Стиль исторический.
Автор стоический.
Смех истерический.
Прочитала с интересом, по сеиу понравилось. Желаю удачи. С уважением. Людмила.
Любар 23.11.2012 02:08 Заявить о нарушении